355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Балашов » Иван Калита » Текст книги (страница 6)
Иван Калита
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Иван Калита"


Автор книги: Дмитрий Балашов


Соавторы: Борис Тумасов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 46 страниц)

Глава 9

После того как схлынула Туралыкова рать, волоча рабов, скот и добро, оставляя дымы пожарищ да пепел заместо деревень, уцелевших охватило отчаянье. Сама великая княгиня Анна жила в велицей скудости, а уж им, жонкам боярским, пришло и поболе того. Клавдия сама и воду носила из Тверцы попервости. Покуль не приехал брат, не помог кое-как огоревать первую клеть на пожаре. А до той поры ой и досталось! Жили в земляной норе, в грязи, во вшах; госпожа и слуги – все в одном жилье. По стыдному делу какому – хоть отвертывайсе! Ни хлеба, ни дров… Брат Иван привёз какого ни есть добра, пригнал корову первую. Клавдия как села доить, так и заплакала той поры… Великая боярыня тверская!

И всё-таки Тверь восставала из пепла. Потихоньку строились купцы; возвращались, не разом и не вдруг, уцелевшие жители. Оживали деревни, и оттуда, из лесных глухоманей, вновь повезли скору и лен, зерно и убоину. Великая княгиня Анна всем подавала пример. Сама жила как холопки, а являлась на люди всегда прибранная, прямая, в строгой и чистой сряде; и, баяли, даже стирала сама, по ночам. С первых же дён устроила странноприимный дом, призревала убогих, раненых, увечных и обмороженных, детей, потерявших родню, жонок, оставших без мужа и крова. Сама ходила за болящими, перевязывала гнойные раны, не морщась от страшного запаха, и подвигом своим, иноческим терпением, а паче того – гордым достоинством, тем, как не роняла себя ни в облике, ни в повадке княжой, – подняла, вытянула и град, и княжество, почитай. Клавдия и сама снесла всё это только глядя на великую княгиню Анну. Стыд было перед госпожою себя потерять.

Едва оправились – мужиков снова погнали в поход: имать князя Александра Михалыча. Пока те топтали снег до Великого Нова Города и назад, уже по ростепели, по мокрым путям (обезножели и кони и люди!), здесь опять, без мужской силы, едва не надселись оставшие без помоги жонки и старики. Не чаяли дожить, пережить морозы, вьюги и стужу.

И вот пришла весна, и воротившие до дому ратники взялись за сохи и бороны, и стало можно вздохнуть, хоть дух перевести от непосильных трудов и скорбей. Клавдия отъедалась, отходила; холопы ладили новый терем; уже бойко торговали по вымолам и на посаде купцы; строилась Тверь – и жизнь возвращалась в берега свои. Отвели сев, свалили покос, и стало вовсе легче дышать. Как всегда опосле трудов безмерных, когда отдыхают и тело и душа, мгновеньями чуялась радость беспричинная: идёшь по двору – и радостно вдруг. Ни с чего! Птицы поют, начинают зеленеть обгоревшие, простоявшие год чёрными остовами дерева, куры роют горелый сор, что-то ищут, и – радостно. И хоть в лёгкий волжский ветер всё вплетает и вплетает горько-кислым духом старого пожара, а всё одно радостно, молодо словно. И жонки те, с коими сидела в земляной яме, так приветно, так улыбчиво встречают: беда связала паче господарства самого!

В те-то поры и приехал в очередную Иван с необычайным сватовством московским. Мялся сперва, а как сказал… Нет, даже и не поверила спервоначалу, думала – шуткует. Да нет!

– Ты в себе ли, Иван? – спросила сурово. Попервости и баять не стала, ушла. И ругать не стала – не ведает сам, что и говорит! Родион! Да лучше в воду, в омут головой! В монашки ли… Тьфу и тьфу!

Видала его как-то. Седые усы бросились в очи, и глаза недобрые, холодные глаза. И сам сухой, высокой…

А вечером Иван вновь приступил к ней с речами. Поняла уже, что не спьяну, не с проста ума несёт, что просто так ей того не отпихнуть, не отринуть. Ночь не спала, ворочала так и эдак. Того горше, того обидней показалось, когда сознался ей, что уже баял с Фёдором и с Александром, двоюродником… «Меня преже того мог бы прошать! Аспид, одно ему слово!» И вспомнилось лицо брата: растерянное, словно прибитое. Да и сам ли надумал-то? Поди, без московлян и тут не обошлось!

Знала о делах брата досыти, потому и спросила, когда из утра пришёл, не жалеючи, в лоб:

– Мною Вески купляешь?

Сказала горько, с неожиданной хрипотцой, задышалась (с годами располнела, ожерелок стал заметный). Как корову продают! Братья родные! И кому? Самому Родиону! Может, и надо было ей в одночасье за другого кого пойти… А уж теперь… Да и за кого? В те поры сказали б такое – зарезалась, не вздохнув. А теперь лежит вот, думает. Отгорело, поутихло старопрежно-то! Что тут! Много летов минуло, ой много! И жисть уже на ту половину перешла. В монастырь уйти? И самое статочное дело! Себя не уронить. Хотела тут и вымолвить о монастыре, не сумела сразу надумать – какой? А мысли потекли по другой стезе. Одна. Дочерь умерла в мор. И внучат нету. Она ещё в теле, в силе родить. И себя блюла, не как иные жонки… Што ему Вески?! Хочет досягнуть своего. Настырный! Не мытьём, так катаньем… А я? А как бы батюшко, покойник, содеял?

Нет, нельзя в монастырь! Просящие, словно бы и виноватые, и жадные глаза Ивана напомнились… Вздохнула, потрогала грудь. Всё ещё упругую, не в стыд мужику казать (уж не сама ли продавать себя надумала?) Усмехнулась зло, хмуро. И вспомнились седые усы Родиона… Может, судьба?

Как на бою, взявши город, озверев, насилуют жонок: рвут серьги из ушей с мясом, волокут, задирают подол… И ужас, и жаркий стыд. Так вот, батюшку убив, тут бы, тогда бы… Нагую, на снег, в кровь… Нать бы, верно, зарезалась опосле али удавилась со стыда! А Иван топерича… Звери вы, мужики!

Утром, когда Иван пришёл, неотступный, жадный, встретила с глазами, обведёнными тенью, побледневшая за ночь. Сказала, вдосталь промолчав и выслушав новые речи брата (ох и ненавидела же она его в тот миг!), сказала:

– Ладно, присылай сватов!

И – повело. Начала терять сознание. Всё закружило перед очами, едва устояла на ногах.

И дальше всё крепилась. Не плакала ночами. Давала себя одевать, охорашивать. Выдержала приезд Родиона самого. Что-то только он сказал ей – не поняла. Кровь так шумела в ушах, что и не слыхала, почитай.

И покатилось дело ближе и ближе к свадьбе. А она всё не понимала, не верила, поистине-то не верила ничему. И поверила, уже когда огласили в церкви и стали собирать к венцу…

В ту-то ночь и приснился Давыд, молодой, розовый, как словно с мороза вошёл, и в инее ресницы и усы. Свежий такой, холодный весь. Сердце упало, и как тающая льдинка за шиворотом прошло сладким щекотным холодом, и онемели руки и ноги, а он прошал что-то и близко-близко был к ней… Обнять бы, а рук не здынуть! А у него и дыхание как словно холодом веет.

– Ты живой? – спросила.

– А ты? – вопросил и усмехается, и вот сейчас уйдёт, растает ли, а рук не поднять! И в теле во всём такая истома молодая, давняя, так просит: обними, согрей! А после и поняла – она-то уж не та, не прежняя, и заплакала, а он смотрит и смеётся, и смеётся, и весь в инее, уже и белым-бело всё вокруг – не то снег, не то вишенье, не то яблоневый белый цвет!

Так вот и проснулась – в слезах. А девки пришли одевать, казать сряду. Немо дала себя умыть, одеть и, уже оставшись одна (попросила сенных девушек выйти на мал час), поняла: не сможет! Ничего не сможет! И пусть будет проклят брат Иван и все его дела прехитрые с Москвою и московским князем! И пущай, коли хочет так, нагую, за косы, выводит её на позор! А сама – нет!

Клавдия, обеспамятев, срывала с себя одежды, швыряя и шваркая тяжёлые переливчатые атласы, бархаты, парчу и шелка. И когда брат Иван, тихонько тронув рукоять дверей, пролез было в покой, склонив голову под притолокой, сказать, что пора, то, едва возвёл очёса, его как шибануло ослопом: сестра стояла нагая, в одном янтарном ожерелье и повойнике, нагая и тяжкая, широкая, с опущенными тугими грудями, со сведёнными в гневе татарским излучьем бровями, и смотрела ненавистно и властно, словно даже гордясь стыдною своей наготой. У Ивана мягко ослабли ноги, и он привалился к притолоке, не разумея, что сказать, содеять…

– Ну, что ж! – звонко крикнула сестра. – Бери, вона! За косы бери! Выводи! Ну! Убийце мово… батюшкову… Ну! – И рванула повойник, рассыпав змеями посыпавшиеся косы. – Ну, чего оробел?! Веди!

Иван тут только, когда сестра, белая и гневная, грудями вперёд, темнея каштанового отлива шерстью под мышками и в межножье, пошла на него, опомнился, вывалился наружу, с треском захлопнув за собою тяжкую дверь покоя, за которой глухо взмыл крик и рыданья Клавдии, и, слепо, тупо глянув на подбежавших служанок, вымолвил:

– Воды! С госпожой плохо… тамо… – И, махнув рукой, не оборачиваясь, пошёл вон.

Надо было сказать Родиону, гостям. Отказать… Повиниться али соврать чего. Иван, однако, понимал, что ничего не может, только так вот сидеть и ждать неизвестно чего. Его позвали. Он вышел, низил глаза, улыбался. Сестра задерживалась уже до неприличия, уже и Родион начал хмуреть и каменеть ликом, и гости перешёптывались, отирая платами лица. В набитом покое было, хоть и при отворенных оконцах, не продохнуть. А Иван всё не мог сказать – отказать ли – и всё ждал, чтобы эта стыдная безлепица как-то совершилась без него и помимо него.

И тут, уже когда он, прикрыв глаза, гадал, скоро ли негромкий ропот гостей перейдёт в открытую брань, послышалось:

– Ведут!

Ну! Иван замер, не хотя глядеть. Почудилось, что Клавдия так и выйдет к гостям нагая, и тогда… тогда… «Свечи тушить скорей!» – нелепо и тупо подумал он. Но ропот стих. Поднялся снова… Иван поглядел опасливо.

Клавдия стояла, опираясь на двух вывожальниц, с огромными, как тёмные озера, глазами, бледная до синевы, ни в губах крови, в голубом атласном саяне и жаркой россыпи серебра, жемчугов и янтарей на груди, в ушах и надо лбом. Стояла и была красива так, что и сам Иван замер и побледнел, и Родион дрогнул усом, чуть растерянно склонясь в поклоне перед своею будущей женой.

«Упадёт!» – подумал опять Иван, покрываясь то холодом, то потом. Но Клавдия не упала. Склонила медленно голову, прекрасная и почти неживая, проплыла по покою, приняла поднос с чарками и подала Родиону. И он взял, и вот теперь бы ей уронить поднос, но вывожальницы подхватили (за тем и следили!), бережно приняли из ослабевших невестиных рук.

И ещё хватило сил у неё так же медленно, царственно, выйти из покоя. А дальше уже не помнила, довели, донесли ли, и долго оттирали уксусом виски, приводя в чувство, там, у себя, в задних горницах.

И только уже осталось пережить все: и пиры, и венчанье, и поезд – и после крикнуть тому, седоусому, в лицо: «Ну, что ж ты! Бери!», чтобы как гулящую бабу последнюю, как суку… И чтобы выть потом, стиснув зубы, или грызть руки себе, или… Да что там! Может, и ничего. Только молчаливые тёплые слёзы потом, как весенний дождь. Может, и ничего… Может, и всяко! Да уж не увидит никто и не зазрит никто…

А только после родится у неё сын, и будет назван Иваном, белый и пухленький, прозванный потому смолоду Квашонкой, и станет он боярин княжой, Иван Родионович Квашня, родоначальник большого боярского рода, и проживёт, и наживёт детей, и, уже когда отойдут в лучший мир его матерь с отцом, а Иван Акинфич уже давно откупит у Родиона свою переяславскую вотчину и тоже умрёт и много-много чего ещё произойдёт и свершится на Руси, – прославит он имя своё во главе Коломенского полка, на поле Куликовом, на реке Непрядве, у Дона, в тяжёлом бою с Ордой.



Глава 10

От тяжких ударов металла по камню закладывало уши. Едкая белая пыль покрывала тесовые мостовины, ограды, бревенчатые стены теремов, даже шатры и кровли городень. В белой пыли, как покойники, выныривали лошади; скалясь, напружив переплетённые мышцами ноги, круто сгибая могучие шеи, тянули скрипучие, оседающие в осях волокуши с глыбами белого камения. Люди в лаптях и рванье, в домодельном сукне и посконине, в поршнях и кожаных передниках, подвязав, по обычаю мастеров, волосы кручёными гайтанами, в жаре, в грязи и в поту, в шуме и крике, равно посеребрённые белой каменной пылью, тьмочисленно шевелились повсюду: и под стенами, и на стенах, и вокруг возов, и у высоких костров сложенного камения, и там, где резкими всплесками, яро и часто, взлетала земля из-под лопат, – ещё сводили церкву Ивана Лествичника, и уже начинали другую, во имя святого Петра, его честных вериг. Великий князь торопил. Обе церкви велено было скласть и свершить до осени.

Фёдор Бяконт, морщась и задыхаясь – годы уже круто брали своё, – перелезал через кучи брёвен, загородивших дорогу; кряхтя, опираясь на плечи слуг, приостанавливался, дабы отереть пот со лба: с безоблачного неба на Кремник щедро лилось расплавленное золото древнего Ярилы, солнцебога далёких языческих предков.

– Круто забрал Иван Данилыч, круто! – проговорил, отдуваясь, Бяконт, пряча мокрый, весь в каменной пыли, красный плат, и уже намерился двигаться дале, как узрел в стороне одинокого, в простом платье, густоволосого и тоже усеребренного пылью и недвижно стоящего горожанина. Вгляделся, узнал – ахнул. Подплыл, разведя руки поврозь. (К старости стал тучнеть неподобно и ходил уже вразвалку, колеблясь всем рыхлым телом.) Стащил суконную шапку с седой головы:

– День добрый, княже!

Калита дёрнулся, глянул нетерпеливо, прихмуря было чело, – узнав Бяконта, омягчел ликом, кивнул старику, спросил, приподымая голос (так оглушительно звенело и стонало под молотами каменосечцев, что впору было кричать на ухо друг другу):

– Успеют ли к Ильину своды свести?!

– Должны поспеть, князь-батюшка! – прокричал в ответ, с отдышкою, Бяконт. – Народу ить, что черна ворона! – И, решась, (слуги замерли в отдалении, тоже признав великого князя) попенял; – Неподобно одному-то, княже, без догляду!

Иван остро обозрел старика, отмолвил, помедлив, с лёгким недовольством:

– Чать у себя. Во своём городи. Дома!

Бяконт понял, что князь зело нерадошен и заботен излиха. Чем? Мастера трудились на совесть, грех было бы на что и пенять… Прошать? Дак надобно безо спросу понимать-то! Подумал, прикинул то и это, почти уже догадывая, щурясь от пыли, примолвил:

– Феогност-то! Не видит! Его бы заботою…

И – угадал. Князь глянул ярым зраком. Отрывисто рек:

– На Волыни! В Галиче, в Жараве ле!

– Не ладит в наше Залесье? – уже уверенней вопросил Бяконт, понявши заботу княжескую. Калита промолчал, кивнул.

– На тот год Спасову церкву класти[13]13
  …На тот год Спасову церкву класти … – Церковь Спаса-на-Бору была построена в 1330 г. Это было прекрасное архитектурное сооружение раннего московского зодчества, лучший и богатейший храм удельной Москвы.


[Закрыть]
и монастырь переводить в Кремник? – сказал-спросил боярин. – Нать бы быти митрополиту при сем!

– Не приедет – за благословением пошлю! – отмолвил Иван так же отрывисто.

– И к делу, батюшка! – покивал Бяконт. Подумал. Переждав нарочитый грохот и стоны окалываемого камня, подсказал: – А и ждать неча! На зиму Феогност, слышно, в Киев ладит, дак по осени и послать, как подстынут пути!

Калита посмотрел на этот раз в лицо Бяконту внимательнее, и странная для великого князя беззащитность проглянула на миг в его взоре. Только на миг, но и того хватило Бяконту. Давним умудрённым смыслом своим постиг он тотчас тайный страх своего князя и отмолвил мысленно, скорее даже себе самому, чем Калите: «Что ж! Конешно, не ровня наши храмы византийским, что и говорить! Да и володимирским тоже! Дак – время-то тяжко! Сколь на ордынского хана да на силу ратную серебра уходит, страсть! Должен Феогност нас с тобою понять, княже! В ину пору и малое – великое есть, коли с верою да с прилежанием любовным!»

– Ко мне ле? – спохватился Иван.

– К тебе, батюшка-князь, – отмолвил Бяконт, вновь наклоняя голову.

Иван бегло глянул на Бяконтовых холопов и поворотил к теремам. Старик поспешил следом, колыхаясь и придыхая. Слуги не смели при князе взять господина под руки. Иван, обогнавши было боярина, придержал шаг. Уважал старика. Да и надобен был Бяконт, зело надобен! Преже самого князя сообразил дело-то!

Взошли в сени. Слуги бросились стремглав отряхивать метёлками из тетеревиного пера платья, подносить воду в рукомоях, белые тонкие полотенца. Иван скинул верхний, посконный, зипун, ему подали домашний, шёлковый. Прошли в верхний горничный покой. Здесь стонущие удары по камню звучали глуше, можно было говорить, почти не повышая голоса. Слуги внесли медовый квас, закуски, блюдо свежей земляники. Иван дождался, когда уйдёт последний, подвинул блюдо боярину, сам рассеянно стал брать по ягодке и класть в рот.

– Кого пошлём?

– Тако дело думой решать надобно! – возразил Бяконт.

Иван кивнул нетерпеливо:

– Колготы б не было! Босоволковы, отец с сыном, чести себе потребуют!

Бяконт прищурился. Великий князь слегка недолюбливал Босоволковых, хоть и сила у них была большая.

– Алексей-от Петров молод ищо! – раздумчиво протянул он. – Филиппа? Василья Окатьева ежели?

– Твоего сына хочу послать! – строго перебил Иван.

– Феофану, княже, то честь великая! – отмолвил Бяконт, не сумев скрыть удовольствия в голосе. – Одначе и он молод, зазрить могут! Надо бы старшего кого ни то из маститых, из думцев, из нас, стариков…

– Протасия не пошлёшь! – возразил князь. – А Василий Протасьич опять же молод службою! И Сорокоум занедужил… Разве уж самого Окатия?

Но Бяконт покрутил головой:

– Михайлу Терентьича достоит, княже! Ему уж много за полста лет перевалило, и роду высокого. Не зазрят! А уж мой-то Феофан пущай под началом у его походит! И та честь не мала: к митрополиту посыл!

Иван подумал, положил ещё ягоду в рот, раздавил языком. Рот наполнился тонким и терпким лесным ароматом. Умён Бяконт! Покойный Терентий Мишинич служил по Переяславлю, у родителя-батюшки был в чести, а тут, на Москве, ни вражды, ни зависти ни в ком не поимел. По покойнику и сына уважают. И дело не ратное, посольское дело. И посольство-то особое, к митрополиту русскому, не в ину землю… Ни Протасий, ни Окатий, ни Родион Несторыч не зазрят… Умно решил Фёдор Бяконт! Умней не решишь! Сказал вслух:

– Быть посему! Ты, Фёдор, переже думы перемолви с боярами!

– Меня не учить, князь-батюшка! – возразил Бяконт. – Протасию сам скажешь, поди?

Иван опять кивнул молча. К старику тысяцкому следовало сходить самому.

Всё же было горько: столько серебра, и сил, и труды великие, а Феогност и глаз не кажет! Сидит себе в Жараве… С Литвой, с Гедимином ся ликует. А ежели и останет тамо?! Что делать тогда, он не знал. Не мог ничего решить зараньше. И, вздохнув, уже отпуская Бяконта, обсудив с ним попутно и те дела, из коих старый боярин шёл в терема княжеские, помыслил, попенял было Господу, что явно не спешил помочь своему рабу в непростых его княжеских трудах. Но, попеняв, тут же и укорил себя за дерзкий ропот противу вышней воли, – понять которую смертному не дано никак. Быть может, и это ему, Ивану, крест и испытание за гордыню? Не волен смертный, даже и он, князь, указывать Всевышнему в путях его и в помыслах горних! И токмо одно надлежит каждому: нести свой крест, не ослабевая в трудах.

– Не ослабевая в трудах! – сказал Иван вслух, себе самому, и повторил глуше: – Не ослабевая в трудах…

Митрополит русский должен быть здесь, на Москве, а никак не на Волыни и не в Литве Гедиминовой. И сего должен он добиваться, не ослабевая в трудах! Тяжкие, стонущие удары по камню отвечали ему.



Глава 11

Мишук сряжался в Киев. Катюха бегала зарёванная. Дети прыгали и визжали на разные голоса. Тётка Просинья тоже добавляла шуму. Словом, в доме стоял дым коромыслом. Да и прямой был дым: печь чегой-то не налажалась – то ли дровы не подсохли вдосталь – кудрявый чад клубами ходил по хоромине.

Морщась, Мишук крутил башкой, поминая нелёгким словом продавца избы и, с запоздалою завистью, дядину хоромину на Подоле, что продал когда-то большому боярину Окатию. Се лето с сенами не управили в срок, пото не поспел и печь переложить, а нать было, ох и нать было скласть печь погоднее!

Он недавно воротил домой, праздничный. Повестил было о великой чести, выпавшей ему: шутка ли, старшим поставили над обозом! И вот незадача! Катюха с первых же слов разревелась:

– Одну оставлять!

Мишук, отстёгивая саблю и переболокаясь, остоялся даже:

– Кого ты ревёшь-то?! Да батя мой по посольскому делу всюю жисть! Пото и в чести был у князей великих! А я всё на дворе да на дворе, с конями да в стороже. Скоро и голову сединой обнесёт! Так, што ль, из навоза и не вылезти?!

– Да! А куды я с дитям, да на всю зиму! Ни хоромина не готова, ни сенов не навожено! Яков твой токо на печи и сидит! Что с него толку! Да и печь вон…

В говорю встряла было тётка Просинья:

– Поезжай, поезжай! Бабью-то брехню не переслушать!

– Брехню, да? Брехню, да? Я для тёти Проси всю жисть собакой была! Собака и есь! Век за детьми да за скотом, из скотнюхи не вылажу, все с пузом, детей полон дом, а в церкву выйти не в чем! Знала бы, за кого шла…

Просинья, конечно, в долгу не осталась, начала припоминать все Катеринины протори и промашки: и портны белит не так, и квашню путём не замесит, и дитю летось не сберегла, и мужик у ей не обихожен…

От ору бабьего изба готова треснуть. Мишук, хлопнув дверью так, что едва ободверины не вылетели из гнёзд, выбежал во двор, к коню. В сердцах не знал, за что и взяться. Катюха вылезла зарёванная, пришла в хлев. Мишук не глядел, слышал лишь, как шмыгает носом. Подошла сзади, охватила полными руками, вжалась. Мишук ещё поёжился, но уже и оттаивал – жалко стало жонку, огладил большой рукой. Катя подлезла к нему под мышку, всё ещё хлюпая носом, стала ластиться; сперва пожалилась на тётку, что век не даёт ей жить, потом почуяла, видно, что этим Мишука не проймёшь (сама уж залезла к нему и под зипун, совсем оттянула от дела: пригрей да приласкай! Распалила не ко времени…), и вдруг вовсе незаботным, а любопытным голоском:

– Скажи, как створилось-то? Почто и выбрали тебя? А каково тамо, в Киеви? Жонки красивые, бают! Хучь гостинца-то не забудь, привези!

И всегда так: накричит, накудесит и – словно и не она – хохочет опять да дивует, словно девка… Не соскучишь с нею!

Скоро сынишка забежал (верно, тётка Прося послала), потом дочурка засунула нос:

– Я первая, я! Я тятю нашла!

Всё как пошлют которого за чем, дак оба и бегут, пихаются – кто первый…

Под вечер Катя носила воду с Неглинки – в колодце, что на усадьбе, вода была ржавая, только скотину поить, – а Просинья, малость отошедшая от ругани, хоть и всё ещё сердито, выговаривала, без меры дёргая кудель на прялице:

– Поезди, поезди! Воспомнили батьку-то, Фёдора! Таку честь оказали! К митрополиту самому! Ты ето понимай: по отцу почёт! Жону-то не слухай боле! Пока жива – пригляжу! Уж чего, какого сорому стыдного тута не допущу!

– Катя и сама… – не совсем уверенно возразил было Мишук.

– Сама-то сама, а привяжетце какой настырный али на страх возьмёт… Дак и себя-то воспомни: али чужих жонок не трогал?!

– Был грех…

– То-то, грех! Езжай, не сумуй. Пригляжу!

Да и что сказать? И права и не права Просинья! Баба без дела, дак и сблодит, а коли дети, да дом, да воздохнуть некогда, тут не до чужих мужиков! А у Катюхи всё ж таки пятеро по лавкам! А что по батьке честь, то тётка правду сказала. И дело створилось так. Большой боярин, Протасий Федорыч, с Михайлой Терентьичем собирали дружину, и оба, в одно, покойного батьку воспомнили. Михайло Терентьич его, как себя, знал, по Переяславлю, ну а старый тысяцкий, спасибо ему, напомнил, что вот, мол, сын еговый у меня. Так, по батьке покойному, и Мишуку выпала честь. Честь не мала, но и труды тоже не маленькие! В ближайшие дни как пошло: коней ковать, возы, сани, сбруя, припас… Кметей всех проверь, каждого в кажной промашке – не воздохнуть было! Уж тут не до печи, не до дома. И ночевал почасту в молодечной, на дворе у тысяцкого.

И в чём ещё только самому себе признавался Мишук – оробел он малость. Порядком-таки оробел! Того, отцова, похотенья, чтобы туда и сюда, не было в нём. Коли жизнь шла ровно, то и нравилось. Кажен год – жатва и покос; по осени – бить поросёнка; коптить, солить, везти бочку рыбы с торга… Ежеден служба, хозяйские кони, молодшие, коих он разоставлял в сторожу и по работам, да иногда лихая выпивка с холостёжью, да иногда перекинуть в зернь, в тавлеи ли с приятелями. А тут, в одночасье, в Киев! Да на всю зиму, до весны! Часом, стойно Катюха, готов завыть: такая неохота навалит, всё бы кинул и на печь залез! Но и не отопрёшься уже. Да и отопрёшься – сама же Катюха заест! Свой талан, судьбу потеряшь, тогды уж до конца коням хвосты чисти, и никаких боле… А детей поднять много ещё станет ему труда. Вона парнишке старшему осьмое лето всего! И в Киев, и куда дале поедешь безо спору!

Обоз собирали на совесть. Осматривали каждого коня вместе с боярином. Ну, в конях понимал Мишук. Коней приготовил – лучше не нать. Кормленые кони, выстоялись. Кованы на все четыре копыта. Вычищены, шерсть – что шёлк! Любота! Кметей тоже подобрал справных, которые из своих, ну а боярина Михайлы Терентьича – те уж не его забота! Да и тоже мужики толковые, видать по всему. Оружие, припас, иконы – всё честь по чести.

С обозом ехал архимандрит Иван, новый. Великий князь где-то добыл его. Слыхать, смыслен-горазд в книгах святых. Сам Мишук порядком-таки подзабыл грамоту, чел едва по складам. Сынишка – тот не в отца, в деда, верно, уже борзо складывает, дьячок хвалил давеча. Хвалил, конечно, ещё и за полть скотинную, ну да ученье не дёшево и стоит! Будь Мишук познатнее в книжном-то деле, дак, может, в отцово место и с грамотами запосылывали. А уж как без грамоты, дак одно знатье: сабля да конь!

Обоз отправляли после Покрова, когда уже плотно лёг снег. Последнюю ночь Мишук ночевал дома. Дети залезли в постель, сперва Никита, потом Услюм: «Я тоже с батей!» Не успели оглянуться – и Любава тут как тут. Толстенькая Сонюшка, сопя, лезла вслед за нею: «И я! и я!» Все облезли, уместились, поталкивая друг друга.

– Батя, а меня возьми в Киев! – запросил Никитка.

– Зайчишка ты! – усмехнулся Мишук, ласково ероша волосы сыну. – Молод ишо!

– Заяц-скакаец! – не вытерпела передразнить Любаша.

– Сама заяц-скакаец!

– Ну-ну! Кто тут кого щиплет? Кого нашлёпать? – прикрикнул он на расшалившихся малышей. Дети наконец уснули. Бережно переложив Услюма, залезшего меж матерью с отцом, на край кровати, Мишук повернулся к жене. Катя молча крепко охватила его за шею. Так потом и уснули в обнимку среди посапывающих ребят.

Выезжали в потемнях. Никита встал-таки, влез торопливо в валенки и выбежал за отцом:

– Батя, возьми!

Катя ухватила его за плечи, но сынишка упрямо вывернулся, и Мишук, из жалости, подсадил его на воз, прокричав Катюхе:

– До спуска!

У выезда на Неглинную поднял, прижал к бороде?

– Бежи!

Горько заплакав, Никитка побежал вверх по улице.

Далее Мишук уже не оглядывался. Скоро, проминовав мельницы и мост, он подымался к воротам Кремника, где уже ждали, грудились у саней повозные, кмети, слуги, младший клир церковный…

Обоз растянулся от нижних ворот чуть не до Яузы. Мишук за хлопотами почти не заметил ни пышных проводов, ни службы, ни блеска одежд духовных лиц и боярской господы на белом снегу. Его забота была: сани, возы, гужи и завёртки, упряжь, кмети, холопы, да кто там выехал излиха пьян, кого отматерить, кого, сраму ради, уложить на воз – оклемается дорогою. И уже поуспокоился малость, сбрасывая пот со лба, когда наконец выехали гусем и парами запряжённые боярские сани, когда проминовали возы, за которыми топали, на долгих ужищах, запасные кони, когда наконец последние припоздавшие розвальни с ратными скатились с Боровицкой горы и лихо, едва не вывернув седоков, с гоготом и свистом, под весёлый звон поддужного гремка, устремились вслед за прочими. Лишь тогда Мишук воздохнул, отёр лоб и, поправив шапку, последний раз глянув на Кремник на горе, на буро-серые городни, припорошённые снегом, на острые верха костров городовой стены и чуть видные по-за стрельницами главы новых каменных церквей московских, ожёг коня плетью и, взяв с места в опор, пошёл намётом догонять головные сани.

До Коломны Мишук, в заботах об обозе, не мог путём и куска съесть. И лишь когда уже, отпировав в Коломенском кремнике, тронули Окою к далёкому Дебрянску, и уже стал привычен походный быт, люди втянулись, приспособились ездовые, и стало можно вздохнуть, дать себе ослабу, тут лишь увидел он красные оснеженные боры на крутоярах, вознесённые над курчавою порослью орешника, одевшего, словно заиндевелою шубою, высокие берега, небо, сверкание снегов и почуял разымчивую молодящую радость дальней дороги. Вольно было не думать, временем, о доме; вольно, отдав наказы возчикам и дружине, привалить на сено, чуя, как, слегка кружа голову, виляют и ныряют сани, как весело и в лад ударяют копыта коней, взмётывая снежные вихри; весело видеть, как идёт крупной рысью, переходя в скок, привязанный к задку кошёвки верховой Мишуков конь.

Уже дневали середи пути у костров, а не по избам и не по теремам боярским; ели кашу из котлов, и важные бояре уже не так чинились, как на выезде из Москвы, сидели с дружиною, и впервые Мишуку довелось хлебать из одного котла с самим Михайлой Терентьичем. Боярин – маститый, в пол-седой окладистой бороде – был ещё ясен зраком и усмешлив, Мишука оглядел вприщур. Допрежь было речей токмо о деле, а тут вдруг, облизывая деревянную резную, с рыбьим хвостом ложку, спросил:

– Батьку-то добре помнишь?

Мишук отозвался степенно. Боярин вздохнул, поёрзал на кошме – сидели на сёдлах, застланных кошмами, шатров на днёвку не разоставляли, – сказал вкусно и уважительно:

– Нравный был муж Фёдор Михалкич! Помню, помню, как он большого боярина Окатия окоротил на Переславли! В те поры, как Окинф Великой с ратью под город подошёл! Ты в те поры был ле?

– Я с полком Родиона Несторыча, с протасьевыми, шёл, дак батя нам встречу выехал из лесу, с вестью. Без меня ево и опознать не могли…

Последнее Мишук добавил с некоторым смущением: не подумал бы боярин, что хвастает! Но Михайло Терентьич глядел добродушно. Отнёсся к архимандриту:

– Ты, отче не слыхал о таком Михалкиче, Фёдоре? Ещё до тебя, помер…

– Не было ли братца у покойного, в нашем звании? – спросил монастырский эконом, косясь на боярина.

– Как же! Дядя Грикша! Он ещё в затвор ушёл у Богоявленья, а допрежь того келарем был в Даниловом манастыри…

– Как посхимился дядя, коим именем ся назвал? – вопросил архимандрит, внимательно взглянув на Мишука.

– Именем? Дак… – Мишук слегка смешался. – Гавриил, должно… Должно так!

– Дак и я знаю, – отмолвил архимандрит степенно, – муж смыслен был и строгого жития. Последнее лето, сказывали, болел, а всё подвиг свой не пременил на иное и скончал живот достойно.

– Вот вишь, родня-то у тя, Федорыч, знатная! – подхватил боярин. – Что дядя, что батька! Я-то тово брата не знал, а Фёдора Михалкича знал близко. Батя мой сильно ево любил! Скорбел, как помер Михалкич! Скорбел! Да и сам уж недолго жил после тово… Да, вот! Раньше, позже, а все мы на Москву потянули! Ты как, вовсе из Переславля ушёл?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю