355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Балашов » Иван Калита » Текст книги (страница 14)
Иван Калита
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Иван Калита"


Автор книги: Дмитрий Балашов


Соавторы: Борис Тумасов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)

Глава 32

Невеста, сысканная Семёну среди многочисленных потомков Гедимина, была от роду четырнадцати лет, с белыми, как лен, волосами, крепкая, статная, «приятная зраком», как доносили послы, именем Айгуста. Крестить её порешили на Москве, разом и крестить и венчать, и даже заранее подобрали новое православное имя: Настасья.

Семнадцатилетний Семён, не видавши жены, порядком нервничал, лишь одно понимая: брак этот был нужен, дабы спасти судьбу княжества, а раз так, он должен, обязан во что бы то ни стало полюбить чужую литовскую девушку, которую вот-вот привезут к нему на Москву. Полюбить, какая бы она ни была собою.

Для свадьбы старшего сына Иван, обычно скупой, не пожалел ничего. Кормить собирались всю Москву. Из деревень везли примороженные говяжьи туши, сыры, кади с маслом, битую птицу, дичину и медвежатину. Бочки с сиговиной и щучиной, норвежскую сельдь, шехонских вялых осётров, связки сушёной и вяленой рыбы доставляли торговые гости и княжьи осетрники из ближних и дальних земель. Студень готовили в котлах, на варку пива ушли все княжеские запасы солода, лагуны и бочонки с густой янтарно-коричневой хмелевой жижей выстаивались по погребам, ожидая своего часа. Греческое и фряжское красное вино; стоялый мёд – без счета и меры; сорок разноличных квасов в сотнях бочек, привезённых из дальних дворов; редкие кушанья и специи иноземные – перец, шафран и имбирь, грецкие и волошские орехи, изюм и пуга; бочонки бережёного уксуса, горчицы, солёных и сушёных трав; варёные в мёду ягоды; солёные и сушёные грибы – всё пошло в дело. Готовились пироги с вязигою и осетрьими пупками, блины с икрой, расстегаи и кулебяки, печёные лебеди и павлины – как есть, в перьях, с вытянутыми и выгнутыми на серебряных проволоках шеями, – целиком запечённые кабаны и печатные медовые пряники, каши простые и сорочинские, кисели, варенья, печенья, закуски и сласти… Каких только ед и питий не наготовил великий князь!

Гостей ожидали аж из Суздаля. Столы с яствами для простонародья и бочки пива должны были поставить прямо в улицах. Готовили факелы и плошки – свету ради в ночную пору. Накануне свадебного дня варили уху разом на сорока поварнях, улицы устелили хвоей, а путь от церкви до теремов бухарскими коврами и алым сукном. Венчать молодых должен был сам митрополит. Слуги сбивались с ног. Иван ещё накануне сам проверял приданое и подарки гостям: куниц, соболей и бобров, паволоки, цветную зендянь, камку и сукна, кубцы и чары, иконы, узорную ковань, кречетов, коней и оружие для особо дорогих гостей. Был зван сам баскак владимирский, и для него готовили коня редкой голубой масти, русскую бронь и уклад. Изо всех погребов, чашниц, бертьяниц и кладовых извлекали на свет божий посуду точёную и глиняную, русское серебро и ордынскую поливную глазурь. От беготни, кишения прислуги по покоям и лестницам княжой терем казался разворошённым муравейником, и, почти сброшенный, словно бы никому не нужный, жених в этом гаме, шуме и суетне, несчастный, исходящий потом и страхом, только и молил, чтобы скорее пронеслось, прошумело и кончилось это всесветное позорище, поздравленья, хлопоты, в коих он не мог принять никакого участия… Как бы сказать отцу, что не надо, не стоит! Что лучше во много раз так бы тихо, пристойно, как сам батюшка… И понимал, встречая захлопотанного, умученного, с немного растерянною улыбкой родителя, что не скажется, не промолвится такое, что тому и самому нужно всё это: и шум, и гам, и роскошь пира на всю Москву – ради чего-то, что хочет отец закрыть, затушить, отодвинуть от себя, и потому жалко становилось родителя. О многих тёмных делах Калиты знал и догадывал Симеон и не судил отца, понимал: должно так. Так зачем и пир, и шум, и расходы княжеские? Разве для соседей, для тестя, для Гедимина…

А Иван, и верно, старался затушить, скрыть от себя самого жалкую и противную мысль, что этим браком старшего сына не столько он связывает литовского князя, а его самого связывает и неволит к чему-то Гедимин. И ещё одно было в душе, тщательно отодвигаемое и тоже жалкое, гадкое почти. То, что дочерей отдал не столь для них, сколь для себя: чтобы забрать Ростов, наложить руку на Ярославль… И, отдавая, думал, что уж сыновьям-то устроит семьи по-иному – по любви, по совету. И вот приходит любимого, старшего, венчать не с женою, а с Литвою, с литовским княжеским домом, ради опасу, ради мира, ради упрямого Нова Города, ради вечной занозы и угрозы своей – Александра Тверского. И мало ещё ради чего… Прости меня, сын! Прости и пойми! Я и днесь не могу по-иному!

Хотелось посидеть с Семёном. Просто присесть рядом, обнять, по-старому, как прежде, и помолчать или начать неспешно сказывать о делах и заботах. Нельзя было. Никак. Некогда и даже негде. И он бегал, суетился, потеряв на время свою обстоятельную неспешливость, с жалкою добротою взглядывал на сына, и ловил ответные смятенные взгляды, и видел испарину на лбу княжича, и не мог ничем помочь, ни утешить, ни даже обтереть лоб сыну полотняным платом, прошептав слова ободрения…

В ризнице Успенской церкви меж тем всё ещё до хрипоты спорили: крестить ли невесту княжича погружением или окроплением? Пока грозный приказ Феогноста: «Погружением!» – не положил предела спору. И уже доставали огромную медную купель, и вешали занавесы, дабы пристойно приобщить к Господу молодую литвинку.

Уже звонили колокола московских звонниц, и тяжко отвечало им грузное било на городской стене. Поезд с невестою втягивался в городские вороты. Уже не пройти и не ступить стало от толп любопытных москвичей, уже сам Иван забежал в верхний покой, где одиноко ждал сын, уже наряженный, заполошно выкликнул: «Едут!»

И тотчас вбежали дружки – Редегин с Хвостовым, сыновья Михайлы Терентьича и Вельяминова, Окатьев с Афинеевым, – а за ними степенно вошёл свадебный тысяцкий, Михайло Терентьич, и началось, и повелось пристойным старинным побытом.

Пока в церкви боярыни из старейших родов московских раздевают невесту и окунают в купель («Наклонись, милая! Наклонись! Так вот, так, ещё пониже! Головушкой, головушкой погрузись, не жалей волоса!» – И старая Блинова, слегка нажимая на затылок девушки, заставляет её троекратно нырнуть, меж тем как священник, отец Ириней, произносит уставные слова и крестообразно помазывает миром новообращённую. Литвинка, отфыркивая воду, охает и с весёлым испугом оглядывает кружок разряженных московских боярынь, золотую ризу и седую бороду старика священника, худо соображая, что с ней, поскольку уже мысленно готовилась к тому, иному, для чего её привезли нынче на Москву…), пока всё это происходит в церкви, в палатах готовят столы и свадебную постель из ржаных снопов, рядами выстраивается стража вдоль дороги, и Симеон, побледнев, покраснев и вновь побледнев, умытый серебряной водою с вином, переряженный, готовится выйти в церковь, стать рядом с невестой, которой он до сих пор ещё ни разу не видал. Поезд жениха медленно шествует по сукнам. Невеста – вытертая, переряженная, с влажными ещё волосами – уже ждёт в церкви, в окружении подруг, и тоже волнутется, боится не узнать жениха. «Который? Который? Этот? Тот?» – решает она торопливо, когда шествие начинает входить в церковные двери, но боится спросить, так как худо понимает русскую речь. Жених тоже отчаянно вертит головой, отыскивая – где же невеста? И вот наконец они стоят рядом друг с другом (он не так высок, как ей хотелось бы, и слишком юный на вид, но зраком приятен, и не урод, слава богу, и не чёрный лицом – чёрных она не любит и боится). Невеста глядится Симеону какой-то чрезмерно простой, и слишком плотной телом, слишком белобрысой, может, и слишком большой для него, хоть не кривая и не косая, а зраком усмешлива и вроде приятна собой… Он, волнуясь, протягивает руку. Пальцы у неё твёрдые, прохладно-влажные от недавнего купанья, и что-то прочное, устойчивое исходит от неё, передаётся Семёну. Ишь, даже и рука не дрожит!

Над ними подымают венцы. Митрополит Феогност спрашивает громко, и Семён не сразу понимает, что надо отмолвить ему. Потом они оба одновременно ступают на подножие, делают круг, другой… Ни он, ни она ещё не думают ни о чём предстоящем, так волнуются и так стараются всё правильно совершить. Она что-то говорит по-литовски. Он отвечает по-русски, верно невпопад, но их тотчас заглушают пение и колокольные звоны словно бы над самою головою.

Невесту отводят переменить головной убор с девичьего на женский, и Симеон опять стоит оброшенный, не зная, куда девать руки, как стоять, улыбаться или нет… Её подводят снова, уже в повойнике, закрытую, и он вновь берет уже знакомые ему твёрдые пальцы сильной (излишне сильной!) руки и опять ощущает спокойствие, исходящее от неё, хотя девушка и волнуется не меньше самого Симеона… И вот они идут по сукнам назад, ко дворцу, осыпаемые рожью, льняным семенем и хмелем; и громогласно, вспугивая галок с кровель и крестов, кричат по сторонам горожане; и самостийный хор жонок оглушительно запевает свадебное славословие:


 
Выбегало-вылетало тридцать три корабля,
Ой, рано, ой, рано, ой, рано моё!
Тридцать три корабля, да ещё с кораблём,
Ой, рано, ой, рано, ой, рано моё!
Да ещё с кораблём, со удалым молодцом,
Ой, рано, ой, рано, ой, рано моё!
 

И, продолжая петь, заглядывают, улыбаясь, ему в лицо, лезут, пихая стражу, и гремит, гремит, всё оглушая, праздничный хор:


 
Со невестою своей, со Настасьей-душой,
Ой, рано, ой, рано, ой, рано моё!
 

Семён с трудом понимает, что они уже дошли до крыльца, едва не спотыкается о ступени. Гудит и кружит в голове; часто, толчками, бьёт кровь в сердце; и сзади, словно подпирая, упруго вознося их на высоту, гремит несмолкаемый хор.

Михайло Терентьич подходит со ржаными пирогами в руках. Улыбаясь, скусывает острые кончики: не выколоть бы глаза молодой! Концами пирогов снимает плат с новобрачной, трижды обводит посолонь. Айгуста-Настасья, освобождённая, легко встряхивает головой, обводит глазами стол и гостей, заливаясь алым румянцем, и Симеон наконец-то видит, что она, и верно, хороша, хоть по-прежнему ничего к ней не чувствует такого и словно бы даже не понимает ещё, что перед ним девушка-жена, с которой ему вечером предстоит вместе лечь в постель.

Их усаживают, кладут им одну ложку на двоих, и Настасья первая, с весёлыми искрами в глазах, подносит ему что-то горячее и жирное. Он неловко глотает, черпает сам и, пряча глаза, сует ей ложку куда-то едва не мимо рта – только бы скорей исполнить стыдный обряд! А пир идёт, и гости, сперва чинно выхлебавшие уху, уже начинают шуметь, уже озорные шутки и намёки достигают ушей Симеона, уже перебрали иные и фряжского вина и стоялого мёду, пронзительно дудят скоморохи, гомонят подвыпившие бояре, нагрелась холодная поначалу столовая палата, распахиваются чуги, коротеи и зипуны, жар ходит волнами, колебля пламя свечей, щурят узкие глаза татары, глядючи на молодую. Все дружки Симеона уже полупьяны и веселы через край, готовятся весть жениха с невестою в брачный покой, и только одни молодые, двое, сидят, изнемогая, словно на чужом пиру, она – сожидаючи первой ночи (как это у них будет? Мечтала девочкою: он придёт, сильный, большой, возьмёт её на руки, словно пёрышко, с маху кинет на постель…), а Симеон одного ждёт – конца, конца духоты, шума, пьяни (тайно ненавидит с детства пьяных, не понимает и боится их) – и не мыслит даже, как ему быть с молодою женой…

А отец, с увлажнённым челом, кивает ему, тоже хмельной, чего с родителем, почитай, и не бывало никогда, и мачеха посматривает на них обоих со значением – скоро пора и на постель отводить! Словно в тумане видит Симеон, как пробираются сквозь толпу гостей и слуг какие-то в татарском платье… Что-то створилось? Отца вызывают из-за столов. Беда? Какая? Хоть бы петь перестали! Не слышно же ничего! Он тянет шеей вослед отцу, брови сдвигаются заботною складкой: выйти? Узнать? Кто-то трогает его за рукав – едва не забыл о молодой жене! Рассеянно успокаивая, гладит её по плечу, а она, заглядывая ему в очи, вдруг осерьезнивает, прошает трепетно:

– Воино? Рати? Ратни гроза?

И Симеон, опомнясь, берет её за руку, твёрдо сжимает запястье:

– Нет, нет! Иное! Не страшись!

Она не страшится, но и не отнимает руки. Ей сладко, что он так, по-мужски, сжал ей руку, только теперь почувствовала она наконец, что рядом с нею не мальчик, но муж, мужчина, хоть и не подымет её в воздух и не бросит с маху на постель. И она вздыхает глубоко-глубоко и слегка – не заметили б гости – прижимается плечом к своему московскому мужу.

Вот, расталкивая толпу, пробирается к нему дворянин, посланный отцом, говорит вполгласа:

– Посол из Орды. Саранчюк! Батюшку князя к Узбеку кличут!

Симеон кивает благодарно и, поворотясь к жене, поясняет ей:

– В Орду зовут! В Орду!

– Ты? – спрашивает литвинка, округляя глаза.

– Не я, не я! – трясёт головой Симеон. – Отец, отец, батюшка! Отец поедет!

Она кивает. Кажется, поняла. Уж не огорчена ли, что не его зовут? От постели брачной – в Орду! И он только тут догадывает, что молодая литвинка хочет видеть в нём воина, мужа, и немножко обижается сперва: привыкли тамо, в Литве, к ратям да браням! А потом, подумав, к худу то или к хорошу, решает, что к добру. Жене должно гордиться супругом своим!

Но вот возвращается отец, освобождают место важному гостю со свитой, несут кубки, серебряные тарели и мисы. Лик у родителя светел и радошен. Слава Богу, значит, удача в Орде! Какая? О чём? И отец, отвечая на немой вопрос сына, произносит, усаживаясь, одними губами, так, что только Симеон и понимает его, одно лишь тихое слово:

– Дмитров!

Тихое, еле слышное, оно звучит меж тем как удар, как хлыст. За ним все те поносные речи, что говорили об его отце после ростовского взятия. Чем ещё обернёт ему этот новый ярлык? А отец светел и радошен, он снова поверил в удачу, он завтра же, едва справив свадьбу сына и едва ли не позабыв о ней, устремит в Орду, на суд с престарелым Борисом Дмитровским, что не хочет добром уступить своё разорённое и разоряемое княжество всесильному московскому соседу.



Глава 33

В Радонеже стучат топоры. Стефан с плотником Наумом и с младшим братишкою, Варфоломеем, рубят новую клеть, торопятся успеть до покоса.

Парит. Облака стоят высокими омертвелыми громадами, не загораживая яростного солнца. Земля клубится, исходит паром. Лист на деревах сверкает и переливается в дрожащем мареве. Окоём весь затянут прозрачною дымкой. Все трое взмокли, давно расстегнули ворота волглых рубах. Волосы мокрыми космами ниспадают на разгорячённые, опалённые солнцем лбы. Брёвна истекают смолою. Топоры горячи от солнца – не тронь. Чмокает и чавкает свежее дерево. Оба, боярин и мужик, молча, враз, подхватывают топорами бревно, круто, рывком, переворачивают (давно выучились понимать друг друга без слов) и тут же с двух концов, наперегонки, зарубают чашки[19]19
  …и тут же с двух концов, наперегонки, зарубают чашки. – При рубке углов сруба на брёвнах делают округлые вырубки – чашки.


[Закрыть]
. Варфоломей торопится разложить ровным рядом мох по нижнему бревну. Урядив своё, тоже хватается за топор, изо всех силёнок гонит крутую щепку, вычищая паз. Готовое дерево тут же усаживают на место. Стефан мрачен, досадливо щурит глаза, прикусывает губу, зло и твёрдо врубает секиру (что означает у него какую-то настырную муку мысли), и Варфоломей, сбрасывая пот со лба тыльной стороною ладошки, отдувая с лица долгую прядь льняных волос, коротко и преданно взглядывает на брата, недоумевая: чем же так раздосадован Стефан? Из утра уже обратали восемь дерев, и клеть, гляди-ко, растёт прямо на глазах.

Наконец Стефан разгибается для передыху – сухощавый и высокий, в отца, просторный в плечах, – легко вгоняет секиру в бревно, обтирает чело рукавом и слегка кивает Науму, который тотчас, соскочив с подмостий, проворно забирается в тень за грудою окорённых брёвен. Сам Стефан медлит, оглядывая вприщур поставленный на стояки сруб, и роняет сквозь зубы – не то брату, не то самому себе:

– Единственная дорога – монастырь! Не прибежище в старости, не покой, а подвиг! Да, да, подвиг!

Варфоломей вперяет взор в лицо брата – строгое, загорелое докрасна, резкое и прямое, словно обрубленное топором ото лба к подбородку, – в его углублённые, огневые, обведённые тенью глаза.

– Фаворский свет? – переспрашивает с надеждою. – Как на Афоне?!

Про Фаворский свет он может говорить и выслушивать бесконечно.

– Стефан, – спрашивает он робко, – ты ведь мне так и не дотолковал того, как надобно деять, чего там у их… мнихов афонских?

– Чего тут уведашь… В лесе живём… – рассеянно отвечает Стефан и присовокупляет досадливо: – О чём тут, в Радонеже, можно узнать!

– Научи меня греческому! – зарозовев, просит отрок. Стефан остро взглядывает на брата, отводит взор и покачивает головой:

– Недосуг! Трудно…

Учить Стефан не умеет совсем. Мысли бросает нежданно, урывками, даже не подозревая, какая муравьиная работа творится в голове меньшого брата после каждого очередного Стефанова словоизвержения. Он опять было берётся за секиру, подкидывает её в руке, что-то поправляет лёгкими скупыми ударами носка.

Солнце встаёт всё выше и уже приметно истекает из серёдки своей тяжёлою тьмой. Вот край высокого облака легко коснулся солнечного круга, пригасив и сузив его жгучие лучи. В густом настое запахов смолы, пыли, навоза почуялось легчайшее, чуть заметное шевеление воздуха. Хоть бы смочило дождём!

– Очень хорошо! – громко проговаривает Стефан, втыкая в ствол блеснувшее лезвие секиры. – Очень хорошо, – повторяет он, – что всё так окончилось! Роскошь, палаты, вершники впереди и назади, серебряные рукомои… На кони едва ли не в отхожее место!

Варфоломей слушает, раскрыв рот, забыв в руке недвижный топор. Не понял было сперва, что Стефан бает про ихнюю прежнюю жизнь.

– Роскошь не надобна человеку! – режет Стефан, ни к кому не обращаясь, горячечным взором следя пустоту перед собой. Младший даже дыхание сдерживает, мурашами по коже поняв, что брат намерился сказать сейчас что-то самонужнейшее, о чём думал давно и задолго.

– Господь! В поте лица! – Стефана распирает изнутри, и слова выпрыгивают оборванные, словно обугленные, без начала и связи. – А мы, все силы – спасти себя от тяжести! Облегчить плеча, от поту опастись! На том камени зиждем, что и сам тленен и временен! Алчем тех сокровищ, что червь точит и тать крадёт! И на сем, тленном, задумали строить вечное! Московляне правы, что отобрали у нас серебро! Плохо, что, пока не свалит на тебя беда, сами не можем! Слабы духом! Надо самим! Нужно величие духа! Да, в монахи! – продолжал он яростно, с жутким блеском в глазах. – Взять самому на себя вериги и тяготу большую и тем освободить дух! От роскоши, от гордости, от похвал, славы – ото всего! Тогда – узришь свет Фаворский!

И сыроядцы нынь терзают Русь из-за нас! Нам, нам, русичам, надобно сплотить себя духовно! Чел ты слова Серапионовы[20]20
  Чел ты слова Серапионовы? – Серапион – архимандрит Киево-Печерской лавры, затем епископ владимирский.


[Закрыть]
? Мы днесь «в посмех и поношение стали народам, сущим окрест!» Единение! А затем – дух святой возжечь во всех нас! Вот путь! Для сего – и прежде – очистить себя от скверны стяжательской! Дьявол взыскует плоть, Господь – дух! И это должны мы! Бояре! Мужики – они ещё не вкусили благ, а мы, отравленные ими, должны сами себя изменить! Хватит сил – духовно сумеем поднять всю Русь! Всё прочее – тлен. Слова не нужны. Нужны дела! Подвиг! На Руси пропала вера в подвиги!

Когда поднялась Тверь, громили Шевкала, – ты ещё мал был, – знаешь, я шатался по торгу. Собралось вече. И все, все! Знали! Что надо помочь! И никто, понимаешь, никто! Первым чтобы! Как старшина, бояре как? Как набольшие меня? И – предали! На поток и раззор ордынский предали тверичей! Я тогда уразумел, понял: дух! Духом слабы! Не силою! А в училище нашем, в Ростове, споры о тонкостях богословских, что там сказал Несторий… Что бы то ни, а – сказал! А мы – повторяем только!

И Дмитрий Грозные Очи! Бесполезная смерть в Орде. Как я его понимал тогда! Преклонялся! Героем считал! Подвижником… А, быть может, и он, вовсе… от бессилия…

Подвиг! Идти вопреки! Знаешь, ежели бы вдруг разрушились деревни и, словно от мора некоего, народ побежал в города, стеснился в стенах, забросив нивы и пажити, я бы сказал тогда: паши землю! Но не опускайся долу, не теряй высоты духовной! Знай, что и там, на пашне, творишь ты не живота ради, а ради духа животворящего твоего!

Но народ жив! Он как раз в деревнях, на земле, вот здесь, окрест нас. Нужен подвиг духовный, надобен монашеский труд! Совокупление в себе Духа божьего! Фаворский свет! Это огонь, от коего возгорит новое величие Руси!

Стефан замолк, как обрезал. Варфоломей глядел на брата не шевелясь. Путь был означен. Им обоим. И – он знал это – другого пути уже не могло быть.

– Стефан, – спросил он после долгого молчания, – что нам… что мне, – поправился он, зарозовев, – надо делать теперь? Укреплять свою плоть для подвига?

– Человек всё может и так… – устало возразил Стефан. – В яме, в узилище, в голой степи, в плену ордынском годами живут люди! Выдержать можно много… любому… когда нет иного пути! Сильна плоть! Важно самого себя подвигнуть на отречение и труд, важно… да ты всё знаешь и сам! – Стефан вздохнул и вновь взялся за рукоять секиры.

– Я с тобою, Стефан! – серьёзно выговаривает отрок Варфоломей, в свой черёд подымая топор. – Что бы ни сталося впредь, я с тобой!



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю