Текст книги "Иван Калита"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Соавторы: Борис Тумасов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
– Весна?
– Тает.
– Просил, отокрыли б окно… Дух лёгкой! Закрыла… Бережёт!
– Ульяния?
– Она… А я задыхаюсь. Отокрой, крестник! Вот так и добро. Вольным ветром пахнуло. Как птицы кричат! Весна! Не видел николи… Просто так вот, безо всего. Все дела, заботы тяжкие… Весны не видел! Не видал… Юрко, тот жил для себя, а я – для дела, для власти своей жил! И вот – лежу, яко тот расслабленный пред Иисусом… Помоги, крестник! Слышишь, Алексий? Помоги! Не можешь… Един Господь! Как страшно…
– Мужайся, крестный! Суд господень для всех, а после него – жизнь вечная.
– Смерти не страшусь! Я не к тому молвил. А вот как страшно: Христос рядом – и не признать! Просить исцеленья, словно бы у чародея некоего или волхва. А он – рядом! Живой! Во плоти! И – не признать… И я бы, и я бы тоже не признал! Вот чего страшусь, крестник, вот о чём ныне скорбит душа! Не признал бы. Не понял. Яко и прочие мнози: токмо о суетном, гнойные струпья свои являли… Плоть, а не дух взыскуя уврачевать! А с ними Христос! Сам! Явлен! Сядь и омой слезами нози его, и восплачь в радости, и виждь, и внемли! Быть может, и я всю жисть токмо о бренном, о суетном… А главного, того, что для вечности, потребного Духу – и не постиг! Не сумел, не понял… Христа, во плоти, сущего рядом со мною, не разглядел! Вот чего страшусь, Алексию! Вот о чём тоскую я ныне! Как и те: зрели – и не видели! Исповедуй меня, крестник! В толикой сирости моей токмо тебе могу изречь вся тайная души моея. Прими! Выслушай! Ты один?
– Один, крестный!
– Тебя назначат… Выше… Феогност возможет. Теперь! Когда нет Александра. Грех на мне велий, крестник! Молил я Господа, и было изречено: «Наказую тя, грешниче». Тяжко, Алексий! Был я и скуп, и строг, и тяжек порой. Казнил татей без милости, правил суд без жалости, сбирал казну и волости многие. Окупом брал княжения и грады, утесняя князей подвластных!
– В том, крестный, нету прегрешения пред Господом! Мир и тишину дал ты народу своему, леготу гостям и ремественникам. Зри, яко расцвело и преумножило всё в волости твоей! А казнить татей ещё первый митрополит русский заповедал первому князю нашему, святому Володимеру, крестителю Руси. Татей жалеть – стало огорчить и осиротить смердов. А на них созиждена вся прочая, иже в княжении твоём пребывает! И в том, что куплями приобретал ты княженья, может и должен простить тя Господь. Князь ты, и княжеск труд вершишь в русской земле.
– Пусть так! Я и сам ся порою тешу мыслию о благе земли… Но всё одно, повинен аз в гордости и неправдах пред Вышним, ибо не Господа ради, а ради услады Феогностовой созидал я храмы божии на Москве, дабы привлечь тем митрополита ко граду своему! И не ради нищих, а ради чести и славы своей наделял я милостынею убогих и сирых! И законы правил и утверждал ради себя, по суетному величанию ума своего!
– Утешь ся, крестный! Господу потребны дела, а не помышления! Рекут не безлепо, яко благими намерениями вымощен ад! То, что сотворял ты в усладу себе, останет на земли, яко труд благопотребный, сущий на пользу гражанам волости твоея. В храмах тех чистая молитва ежедневно восходит ко Господу, и не тебя, а владыку всего сущего ликует по вся дни клир церковный! Зри, яко душеприветен труд сей: церковь, что почали созидать в монастыре Богоявления, прослышав о немощи твоей, Протасий Федорыч обещал достроить своими людьми и своим серебром ради Господа нашего Иисуса Христа! Для суетного ли любованья принял он сей обет?
Утешь ся, крестный. Труды твои ко благу Святой Руси и угодны Господу.
– Лукавил я пред ханом, Алексий!
– В том воля не твоя, крестный. По грехам дедов и прадедов наших ныне Русь под ордынским ярмом. Тебе надлежит боронить землю, и ты боронил её, и спасал, и берег от ратного нахождения. В том крест твой и всяческое оправдание твоё!
– Возлюби ворога своего, речет Господь!
– Но не врага земли твоей, крестный!
– Знаю, Алексий. Ведаю то и паки реку: возлюби ворога твоего, речет Господь! Я же ворога своего, князя русской земли, предал злобе татарской и погубил. Как оправишь меня в том, крестник? Коликую изречёшь вину и коликое мне оправдание? Ведь князь Александр вышнею волей и приговором ханским был поставлен великим князем русской земли! Как и чем оправишь меня пред Господом? Не ради земли и не ради языка русского – ради себя, ради власти своей поверг я брата своего во Христе на неправый суд ханский и сына его, безгрешного отрока, чей дух вознесён ныне к престолу господню, погубил! – Горячечным взором больной заглядывает, вытягивая шею, в очи Алексию, ждёт ответа. А крестник молчит, тяжко поникая главою. Отвечает наконец с медленным, тихим усилием:
– Ты, князь, не мог поступить иначе! Не мог погубить устроенья княжества своего и дел своих многих не мог отринуть. И в том грех твой великий, и в том надлежит тебе стати с Александром на господень суд!
– Но ты, ты, крестник, что ты изречёшь мне, на ложе болезни сущу? Быть может, это наша с тобою последняя молвь! – почти кричит умирающий.
– Крестный и князь! – сурово отвечает Алексий. – Како могу молвити слова осуждения или оправдания твоего? Грешен ты, ибо не возмог иначе, ибо рождён здесь, от отца своего, и наречен князем волости своея, и не мог же ты устроять иную землю! Но я, князь, возлагаю отныне грех твой на плеча своя и стану, малый, на суде господнем грешнее того пред тобою! Ибо ожели ты избрал путь сей по воле судьбы, то я избираю его по своей воле, никим не понуждаем! Не ведаю ещё, призовёт ли меня Господь к вышней духовной власти на Руси. Но в сердце своём положил я зарок послужить ко благу сей, тобою и усопшим родителем твоим устрояемой земли, и из кореня сего – быть может, не лучшего среди произрастаний духовных – вырастить древие плодоносное, листвие коего осенит собою когда-то всю нашу Святую Русь!
Крупный пот холодной росою выступает на челе умирающего, голова на иссохшей шее валится в промятую глубину взголовья. Полусмежив воспалённые вежды, он шепчет:
– Ждал я от тебя слов этих, Алексий! Ждал… Но веришь ли ты, крестник, что Господь простит тебе предерзостное решение твоё? Веришь ли ты, что грех, творимый ныне, послужит ко благу тех, кто ещё не рождён? Не суемудрие ли то? Не ослепление ль гордыни нашей?
Алексий смотрит тёмно-прозрачным взором в глубину Ивановых глаз, отвечает медленно, словно читая:
– Верю, крестный, тому, что в нашей земле явит себя святой, молитва коего станет угодна Господу. И тогда скверная наша ся переменит на добро и воссияет свет.
– А я, крестник?
– Не ведаю, крестный! Вкупе станем мы у престола на суд господень. И токмо об одном надлежит молить его, всеблагого и мудрого: да не пременят правнуки наши вновь добра на зло! Да не пойдут и они путём которы и кривды и да не возжаждут крови братии своея!
Меркнет свет в горнице. Тускнеют шелка и парча. Ярче светит, во след уходящего дня, серебряная лампада. Иван задрёмывает, беспокойно сжимая горячею влажною рукою руку Алексия. То вдруг откроет глаза, вперяя горячечный взор в обведённое тенью лицо крестника.
– Ты здесь ещё?
– Здесь, здесь, крестный! Усни. Да идут ко Господу тоска и молитва твоя! Тяжек твой крест, княже, но он – твой, и некем ся тебе заменить! И каждый достойный, Иване, возлагает на рамена своя крест по крайним силам своим. Абы токмо снести. И несёт! До конца. До Голгофы. До последнего суда господня!
Глава 42
В высоком и узком покое монастырской книжарни тишина. Скрипнет перо, да прокашляет, прикрывая рот ладонью, писец. Обмакивая гусиные и лебединые перья в бурые густые чернила в медных чернильницах, неспешно выставляют в ряд ровные, словно прочеканенные, буквы – переписывают божественные книги. Евангелие, заказанное Калитою ещё осенью, почти готово. Но князь тяжко болен и уже принял схиму. Не великий князь Иван, а инок Анания лежит там, в вышних горницах княжого дворца, чьи резные верхи видать сквозь намороженные слюдяные оконца книжарни.
Ещё недавно книги по большей части заказывали в Суздале, Владимире, Твери, в Новгороде Великом. Теперь переписывают на Москве. Отец протопоп берет Евангелие, невольно любуясь работой.
– Надобно надписать тута о князе нашем! – подсказывает писец Мелентий.
– Не просто, а с похвалою! – подняв палец, отвечает отец протопоп. – Премного сверших и сотворих многоразличная благопотребная граду и гражанам! А такожде и боярам, и мнихам, и стратилатскому чину, и всем смердам нашея земли! Законы утвердих, и очисти пути от татей, и еретик изжени, сотворяяй книгу «Власфимию» и законы русские «Мерило праведное» с «Номеканоном», обнових и утвердих, яко же древлий Юстиниан!
– Не грех ли то будет – сравнити князя нашего не токмо с Устиньяном-царем, но и с Константином, строителем Цареграда? – вопрошает писец. Отец протопоп думает, склонив голову набок. Решает наконец:
– Греха в том нетути, а всё ж пойти прошать духовника княжа, да благословит!
Он выходит, и писцы, пользуясь отлучкою старшого, разгибают спины, вздыхают, кто любуясь своею работой, кто зевая, кто тихо перемолвливая с соседом.
– Князь что? – прошают сотоварища, относившего недавно во дворец переписанную набело грамоту.
– Вельми болен! – отвечает тот, и многие хмурят брови.
Князь был рачителен, строг, но и добр. Ни гладом не сидели при нём, ни портами, ни иною какою справою не оскудевали. Как-то постанет впредь? Не пришло б иным ворочать на родину, во Владимир, Ростов или Суздаль, откуда перезвал их когда-то Иван Калита. Прижились, обстроились на Москве, да и кормы у великого князя зело добры!
То же сейчас по всей Москве, в Занеглименье и на Подоле. Всюду меж работою, торговлей ли нет-нет да и спросят заботно у знатцов:
– Как ноне великий князь? Вельми ли нужен? – И вздохнут опасливо: – Чтой-то настанет опосле него? При Юрии Данилыче вон ратились с Тверью, спокою не было никакого! А тута сколь летов уже тишина! И хлеб родит, и ремественник и торговый гость – все в довольстви ото князя своего! Как-то тамо наш Данилыч? Може, оклемает ищо?
Но князь умирал. Исхудалый, в чёрном монашеском платье, лежал он в изложне своей, изредка молча взглядывая на жену, что тоже спала с лица, извелась в заботах и страхе.
Горели свечи. Он забывался дремотою. Терпеливо переносил все припарки и притиранья, пил настои трав, которые уже не помогали ему, и чуял, как таяли и таяли силы. Из Орды доносили, что вельми недужен кесарь Узбек. Он послал сына в Нижний – урядить с суздальским князем дела торговые и заодно уведать, что деется в Орде.
Он любил Узбека. Всю жизнь обманывал, всю жизнь ходил по краю гибели, сносил неправедные попрёки, льстил и утишал царский гнев, посылал кметей в далёкий Китай, передавал хану горы серебра, и – любил. Сжился. Притерпелся, привык к нему. Теперь, при гробе своём, получив ордынскую грамоту, он пожалился в сердце своём о возможной смерти Узбековой. Они вместе уходили из жизни, противоположные во всём, начиная от веры и кончая навычаями народа своего, противоположные во всём и связанные единою нерасторжимою цепью.
Ляшский король занимал Галич, в Брянске смерды убили своего князя, Глеба Святославича, в Литве, слышно, усиливался Ольгерд, сын Гедимина от русской жены Ольги… И не было уряжено с Новым Городом, всё ещё не получен бор, затребованный с него Узбеком. Нелёгкое наследство оставляет он Симеону! Да и бывало ли так, чтобы всё мочно было устроить и с тем отойти к Господу? Быть может, в том и заключена тайна жизни, что не свершить вовек, не переделать всего потребного труда и новые поколения должны продолжать и продолжать сей нескончаемый подвиг пращуров?
Увидит ли он ещё раз сына своего? Успеет ли в последний раз – да, теперь уже ясно, что в последний раз! – поглядеть ему в очи, уверить себя, что тот выдержит, вынесет ношу, взваленную на него отцом, и продолжит, и пронесёт её до конца… И он мучительно захотел узреть Симеона. Скорые гонцы уже были усланы за княжичем. Симеон и сам должен был прискакать вскоре, да помешала, видно, весна. Пала ростепель, и пути сделались непроходны.
Он вызывал к себе Андрея с Иваном, слабым голосом наставлял слушать во всём старшего брата. Вызывал дьяка Кострому, велел честь завещание. Грамота была составлена толково, очень толково. Он сам подивил сейчас своей мудрости, тому, как поделил детям волости, грады и селы, как поделил порты, блюда, золотые пояса и прочая, никоторого из них не обижая. Симеону на старейший путь давались грады важнейшие, Можай с Коломною, но и отвечивать ему более прочих: да бережёт рубежи земли! Ни Андрей, ни Иван, ни Ульяния с чадами не изобижены.
Ивану даётся Звенигород с Рузою, а всего двадцать четыре селенья; Андрею Лопасня, Серпухов, Перемышль и прочая, всего двадцать одно. Княгине с дочерьми отходит двадцать шесть селений, тут и Радонеж, тут и село Коломенское под Москвой. Москву оставляет он детям в общее владение, нераздельно. Так и младшие не обойдены и, однако, останут в воле Симеона.
Поясы золотые: простые и с жемчугом, с каменьями, с капторгами, пояс золотой сердоничен, пояс золотой фряжский и золот пояс с крюком на черевчатом шёлку, златые цепи, чары, чумы, блюдца с жемчугом и каменьями, чаши, блюда серебряные, большие и малые, с рукоятями и письмом, ожерелья и обручи, монисто, подаренное Феотинье, червлёный кожух, великий коч с бармами, соболий бугай, скарлатное портище, кожухи с аламами и жемчугом, наследственные сокровища: сардоничная коробка, икона на изумруде, шапка золотая Мономахова – всё разделено по чести, по старшинству, поряду.
Ни Переяславль, ни Дмитров с Галичем, ни Ростов, ни Белоозеро не были указаны им в завещании. Дело то тайное, и ни для чьих глаз или ушей… «Удержи, сын, благоприобретенья отцовы! Удержи власть в русской земле! Не расточи по ветру трудов и дел родителя своего! Ибо жив отец в сыне своём, и доколе сын продолжает дело отца, дотоле стоит жизнь на земле. Не оставь, Симеоне, меня сиротою перед престолом господним!»
– Симеон?
Молчание.
– Симеон!
Кто-то, видно прислуга, шевелит в полутьме, погодя отвечает негромко.
– Сынок ещё не прибывши, Иван Данилыч!
– А ты кто?
– Сенная я ваша, доглядаю тут…
– Выдь. Попроси, послали б за Симеоном!
Дверь тихонько скрипнула, удалились робкие шаги.
– Свету мало!
Никто не отозвался. Пусто.
– Симеон! – снова зовёт он в забытьи. – Сёмушка! Тяжко… Ты… прости меня… Не доживу… Грешен я. И пред тобою грешен! Юрко мне оставил вражду противу Твери… А я, похотев большего, оставляю тебе теперь вражду с Литвою и Новгородом. Сыну ли, внуку ты оставишь бранный спор с Ордой! И так, без отдыха, вечная рать! И всё, чтобы пахарь пахал своё поле, и бабы жали хлеб, и дети не помирали гладом на путях и торжищах… Слышишь меня, Симеоне? Твори по заповедям моим… За всё отвечу я… смерть… Ты один…
Голос князя переходит в шёпот. Недвижно теплют свечи. Тишина.
– Симеон! – вновь хрипло зовёт умирающий. Безмолвие. За стеною шорох. Скрипит дверь.
– Звали, батюшка?
Снова какая-то баба! А сына всё нет.
– Симеон! – шепчет уже с отчаяньем умирающий, угасая. – Симеон! Слышишь ли ты меня?
Он прикрывает глаза. Кончается март. Скоро апрель погонит снега, а там смерды снова пройдут по полям, вспарывая остриём сохи клёклую, затверделую землю. Эту землю, этот весенний свет оставляю тебе, Симеон! Володеть и править. Схож ли я с кесарями Константином и Устиньяном, как о том толковал даве духовный отец, причащая святых тайн? Пребудут века славы над моею Москвой – и стану равен тем великим кесарям… Исчезнет град мой в волнах времён невестимо – и в посмех потомкам обратит ся имя моё…
Ты, сын! От тебя одного… На коликой тончайшей нити висит всё содеянное мною! Но нет, ты не один! Есть преданные бояре, есть многие слуги верные, и ещё Алексий – вот кто спасёт и поддержит! Я многое совершил для тебя, сын!
Господи, дай, по слову крестника моего, святого спасителя русской земле! Дай мне веру и силы умереть спокойно! Сейчас снова взойдут, будут перекладывать, обтирать, поить и кормить, мучать лекарствами… А мне нужен только один Симеон – моя вера, надежда, спасение моё на этой земле! Где ты, сын? Услышь меня, прискачи на последний погляд!
Глава 43
Симеон прискакал в Москву на третий день после похорон. Замызганный, страшный, он сутки не слезал с коня, дважды проваливал под лёд, бросив где-то за Берендеевом княжой возок и растеряв по пути почти всю дружину, чаял успеть, и лишь за сорок вёрст от Москвы, в Сельцах, повестили ему о кончине и похоронах отца. И эти последние, безнадёжные, версты стали ему тяжелее всего.
Шатаясь в седле, въезжал он в Боровицкие ворота Кремника и выглядел так, что сторожевой в воротах опустил было копье, мысля задержать подозрительного вершника. Но Симеон, оскаля зубы на сером, заляпанном навозом и грязью лице, бешено вздынул плеть, намерясь полоснуть кметя по харе, но тут кто-то испуганно вскрикнул: «Князь!» Сторожевой, шатнувшись и заслонясь рукавом, уронил копье, а Симеон, вложив неистраченную силу удара в подарок ни в чём не виноватому коню, вихрем влетел в Кремник и, не видя шарахающих от него в испуге горожан, в слепом отчаянии закипающих слез и гнева, ворвался в ворота княжого дворца.
Охнула прислуга. Сильные руки холопов приняли с седла своего князя. На яростно-скорбное: «Где?!» – старый слуга отцов отмолвил со спокойною твёрдостью:
– У Святого Архангела. Токо пожди, батюшка, личико обтереть нать, и платье, вишь, замарал дорогою. Негоже, пред батюшкою грех!
Его завели в сени, подали умыться, переменили верхнее платье и почти насильно влили в рот чашу душистого мёду. Выбежала жена, младший брат Иван, слуги. Симеон, минуту назад готовый разрыдаться, обвёл всех обрезанным, невидящим взором, на миг только приобнял за плечи Айгусту и отстранил, не заметив даже её удивлённо-испуганного, обожающего взгляда. Таким, как сейчас, с блистающими неумолимо, обведёнными гордой тенью глазами, Айгуста ещё не видала своего супруга, разве в первые дни после возвращения его из Орды…
Отстранив всех, Симеон, обнажив голову, пеший, направил стопы свои в церковь. Тех, кто пошёл было за ним, он мановением руки остановил у паперти. Службы не было, но железные двери столь поспешно открыли перед ним, что Симеону почти не пришлось замедлить шагов у порога.
Перекрестив чело, он вступил под каменные своды и остоялся, привыкая к полутьме храма. Направо от входа, рядом с могилою дяди Юрия, простёрлась во мраке новая белая плита. Неслышно подступивший священник возжигал потушенные свечи. Симеон лишь глянул на него, не видя, и старик тотчас исчез, растаял в тёмной глубине храма.
– Батюшка! – позвал Симеон. И замолк, слушая эхо, замиравшее где-то под сводами храма: – Юшка… юшка… шка… шка… шка…
– Батюшка! – повторил он. – Я здесь, я прискакал к тебе!
Он снова умолк, и вновь эхо, невнятно замирая, договорило его слова.
– Вот я, батюшка! – повторил Симеон, делая шаг к могиле. – Прости меня! – И, склонясь, рухнул плашмя на холодный камень.
Слёзы хлынули наконец, сотрясая всё его тело, и тяжёлые сдавленные рыдания раздались под сводами храма.
– Батюшка! Батюшка! – шептал он в перерывах рыданий. – Ты звал меня? Ждал? Вот я здесь, тут я, слышишь меня? Зришь оттоль, с выси горней, сына своего? Я всё… всё знаю, ведаю, батюшка… Я буду… выдержу… вынесу… Ты только прости меня, батюшка! Вот – не успел, не возмог…
Рыдания становились тише. Священник, опасливо выглянувший из-за алтаря, увидел, что княжич по-прижнему лежит недвижно на полу, и даже перепал было. Но Симеон шевельнул головою, встал на колени. Склонясь, трижды поцеловал могильную плиту. И вновь застыл, беззвучно шевеля губами, – молился.
Вот сейчас он встанет с колен и пойдёт… Куда? Зачем? Тяжкий крест, отец, оставил ты сыну своему! Как непереносимо тяжелы заботы вышней власти? Но – да будет воля твоя, Господи! И ты, батюшка, да не узришь оттоль ослабы в сыне и наследнике своём! На сем кресте, под сенью храма сего клянусь! Да исполню волю твою и веру твою в назначение моё не отрину.
Покойся с миром, отец. Сейчас я встану с колен и пойду – править землёю и вершить власть.
Как тяжко бремя твоё! Сейчас…
Эпилог
Дедушко лежал на лавке, большой и необыкновенно, пугающе длинный, будто в смерти – перестав хрипло и трудно дышать – он начал молча расти, простирая долгие ноги, всё дальше и дальше откидывая сивую голову…
Постояв и подумав, отрок с некоторым трудом поднял неживые дедовы руки и сложил на груди крест-накрест. Достал было бережёную свечу, подумал, отложил, покачав головою. Свеча сгодится потом, когда приедут поп ли, монах отпевать покойника. Мельком подосадовав на матку, которая непутём вновь запропастилась куда-то (за гульбой пошла, так-то сказать!), он усадил братика в головах у дедушки. У малого прыгали губы.
– Сиди тута! – строго велел он. – Лучины наскепано, жги, не то так сиди, без огня. Да и лучше в потемнях, не таково страшно станет. Да молитву читай!
– Каку? – жалобно проговорил меньшой.
– Каку добре знашь!
– «Бо… Богородицу».
– Ну вота «Богородицу» и читай! – повелел старший, и маленький, запинаясь и пугливо взглядывая на покойника, забормотал, зачастил непослушливо прыгающими губами:
– Богородице дево верую, пресветлая Мария, Господь с тобою. Благословенна ты еси в жёнах, и благословен плод чрева твоего… – А сам в тоске и страхе глядел, как, круто и решительно затягивая пояс, сряжается старший брат.
– Задержусь коли, коров обряди! – наказал старший уже на пороге.
Вот он снял со стены кнут, вот хлопнула дверь, вот на дворе затопотал конь и заскрипели сани, вот щёлкнули заворы ворот… Глотая непрошенные слёзы и пугливо взглядывая на мёртвого и страшного в своей холодеющей недвижности деда, мальчик, боясь глядеть на покойника и вжимаясь в чёрные, грубо тёсанные брёвна стены, всё шептал и шептал «Богородицу», путая, сбиваясь, повторяя одно и то же всё вновь и вновь: «Пресветлая Мария, Господь с тобою, благословен плод чрева твоего и благословен плод чрева твоего…»
Старший, выйдя во двор, прежде проверил заворы жердевой стаи, где стояли коровы, глянул на вечереющее небо (нать бы доехать до Загорья не в полных потемнях!), вновь подосадовав на непутёвую матку, что третий день никак уже глаз не кажет до хозяйства, не посовестилась и того, что деда без её помер… Тут он засопел было, но (в четырнадцать лет – полный мужик, почитай! – плакать было уже и зазорно) пересилил себя, сильно задышав, начал выводить коня.
Конь, которого дедушко сам выхаживал ещё жеребёнком, чуя беду, храпел, зло прижимая уши, не вдруг дал завести себя в оглобли. Глянув ненароком в дикие глаза коня, он вдруг увидел в них почти человечий ужас и вновь едва справился с собою. Обнял коня за шею, вжался в жёсткую спутанную гриву. Конь, отходя, мелко вздрагивая кожей, нюхал ему руки и голову, большими зубами трогая небольно за плечо. От безотчётных поглаживаний парня конь потихоньку пришёл в себя, дал взнуздать и завести в оглобли.
Вложив дугу в завёртку, он размахнул дугою через шею коня и, потужась, вздел на свободный конец завёртку второй оглобли. Потом, отступя и упёршись ногою, свёл вместе клещи хомута, споро и точно обмотав их супонью, закрепил конец неразматывающейся петлёю, как учил дед, и вновь острый смысл того, что дедова наука уже вся позади и, что успел он постичь, то с ним теперь и пребудет, едва не выжал у него непрошеных слез.
Отца он не помнил. Дед был для него и дедом и отцом. Поначалу так и звал тятей. Отца убили, не то увели с собою татары в Шевкалову рать. Тогда же спалили дом и хлев, уничтожили всю ихнюю деревню. Дедушко с его маткой уцелели чудом. Московлянин один, давний знакомец дедова отца, спас. Тут как-то сложно было, словно и не сам знакомец, а еговый сын, словно вот он сам, к примеру… Не пораз сказывал о том дедушко, а всё не в полный толк. Помнилось почему-то не главное: что его самого тогда несли завёрнутого в зипун да что знакомец подарил дедушке секиру. Старая, сточенная едва не до рукояти, она и поныне хранилась в доме как память о неведомом друге, подарившем некогда жизнь ихней семье…
Как дедушко подымал хозяйство, рубил клеть, ставил хлев и амбар – помнилось смутно. Их первая корова тоже помнилась больше по ощущению большого доброго тепла. Из детских лет сохранился в памяти постоянный голод и блаженное, тупое ощущение сытости – когда резали скотину, – такое редкое в те ранние годы!
Обрывками, кусками вспомнилось (опять подумал о непутёвой матке), как однажды он сидел между ними на соломенной постели, восклицая: «Тятя!», и мать смеялась дробным каким-то, рассыпчатым смехом, а деда умывал ему щеки, обтирая влажным рушником. А он тогда ещё ничего не понимал и уж потом, годы спустя, по сплёткам, урывкам речей догадал и огорчился тому, что доброе и ладное в их семье выглядело стыдным и зазорным в глазах равнодушных и глупых, мало что и знавших пустомель.
А потом деда сильно постарел. Матка стала загуливать и пропадать. И братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за измену дому, за измену любимому дедушке долго нёс сердце, да и до сю пору не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнёт в голос грубо вопить, и он опять не поверит её слишком громкому горю… Ещё, поди, приведёт какого чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат!
Ещё помыслилось, когда съезжал с угора к реке, виляя по талой земле и грязи, что весною придёт ему пахать впервые без деда и он сам теперь наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдёт босой по холодной, жирной, разрыхлённой его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика посадит на борону-суковатку… Одюжат они и сами поле-то!
Из-под угора, оглянувши назад, он окинул привычным взором очерк ихней хоромины, крытой накатником и дерниной. Деда всё горевал-сказывал, каков был у них терем до Щелканова разоренья, и он в уме давно уже порешил – как только войдёт в полную силу – беспременно срубить такой же, и уже словно видел тот терем всякий раз, съезжая с холма. И ныне, оглянув ясно очерченный на вечереющем небе излом дерновой крыши родного дома, подумал, что срубит высокий терем с тесовой кровлею на этом взгорке, хотя бы даже в память деда, и вновь, и вновь оглянул, пока сани, пристукивая на корнях дерев и скользя по проталинам, убегали в березняковую гарь, всё ещё утопающую в талом весеннем снегу.
И опять остро почуялось, что дедушки уже нет и не будет никогда. Не будет дедовых свистулек, не будет дедовых грубых и нежных рук, ни запаха его, такого родного и привычного – когда ещё носил на руках. Потом он, балуясь, пытался поднять деда, но только – и то уж в недавних летах – едва умел оторвать его от земли.
И сегодня, когда, упавшего, взволакивал на лавку, – едва-едва, натужась изо всех сил и губы закусив, вздынул-таки. Вздынул, поправил сползающие ноги в стоптанных лаптях и только тут, ткнувши в грудь деду, дал волю слезам. И то ещё диво: блазнило, что дед вот-вот его, плачущего, бережно огладит загрубелой рукою по волосам, как бывало не раз и не два и как не будет уж теперь никогда. Он сгорбил плечи, трясясь. – Добро, сани углубились в лес, – и его слабости не видел никто, кроме, почитай, любопытных белок и соек, что слетали с ветвей, накидываясь на свежий конский навоз.
Сумерки сгущались. Одиноко трусил конь по холодеющей вечерней дороге, едва видной в частолесье, едва намеченной редкими проездами саней. (А по летней поре заросшей высокою травою, успевающей подыматься от раза к разу, – так редко ездили здесь люди.) Уже совсем стемнело. Где-то печально и глухо ухнуло. Конь всхрапывал, верно учуял зверя. И он подумал, что отощалый, на всё готовый зверь теперь, по весне, страшен и ему и коню.
Впереди глухо шумела вода, и когда он спустился в западинку, то остоялся невольно. Ручей, взломав лёд, залил всё излучье до подножия дальних сосен, и по глухому гуденью чуялось, как сильно и быстро идёт вода. Конь стриг ушами, беспокойно всхрапывал, переминаясь, долго не хотел идти. Он снял зипун, привязал его к седёлке – по крайности, не замокнет – и, раскрутив кнут над головою, решительно погнал коня вброд. Оступаясь, ныряя и фыркая, конь пошёл в ледяную воду. Сани скоро поплыли, и он с опозданием пожалел, что не взял правее, через Манькино займище, но ворочать теперь было поздно. Вперёд, вперёд! Конь уже плыл, сани кренило, их била вода, и видать стало, что скоро и конь не выдержит. Не раздумывая больше, он ухнул в талую воду, тотчас окунувши по горло. От холода захватило дыхание, и те миги, когда он не мог набрать воздуху, показались ему самыми жуткими в эту ночь. Но, представив себе мёртвого дедушку и братика около мертвеца, он, сделав усилие, воздохнул и, унырнув ещё глубже, нашарил дно и пошёл, сцепив зубы, хватаясь за плывущие рядом сани, где можно поддерживая и пихая плечом, и только одно думалось в тот миг: лишь бы не захлебнуться, не умереть и не потопить коня! Сколько это продолжалось, он не помнил, но вот вдруг под ногою почуялось твёрдое, и скоро он вышел из воды по плеча, по грудь, по пояс… Конь с храпом и хрипом выбирался, выцарапывался на угор, и он позволил себе упасть, повалиться грудью в сани. Конь, рванув, вымчал из ручья и стал, отфыркиваясь и отряхиваясь всею кожей, словно собака. Тогда и он поднялся, стянул, уже не чуя холода, рубаху и порты (даже поблазнило, будто без одёжи стало теплее), выжал, одел, отжал и перемотал по-годному онучи и, влезши в полусухой, к великому его счастью, зипун, погнал коня.
Конь шёл хорошею рысью. От его шкуры – видать было в темноте – валил пар. На первой твёрдой прогалине он соскочил с саней и побежал рядом, согреваясь на ходу. У чернолесья, не останавливая коня, взвалил опять на сани и так повторял каждый раз, как попадала просохшая дорога. Ноги стали вроде отходить, и в плечах уже не сводило судорогою.
Он всё ж таки и издрог, и устал, и был рад-радёшенек, завидя в поредевших стволах дерев луг с чёрными на вечерней синеве островатыми шапками остатних осенних копен. Вскоре показалась и поскотина. Где-то вдали брехнула собака. Он вытащил жерди из прясла, провёл коня, задвинул опять, хлестнул и, вскочивши на ходу в сани, резво покатил по хрусткому подстылому насту к тёмному нагромождению обтаявших соломенных кровель, где редко-редко мигал в волоковом оконце трепещущий огонёк светца.
У Силантьева двора пришлось-таки поколотиться в ворота. Кто да кто? Глупая баба долго не могла взять в толк; плохо слыша, никак не спускалась с крыльца. Наконец-то расчуяла, отперла. Он завёл коня, привязал, кинул хозяйского сена – своё всё снесло со саней водою, – вслед за бабою ступил в жилое тепло избы. Спросил:
– Деинка Силантий дома ле?
Бабы, что пряли, любопытно уставились на него. Не вдруг отмолвили: