Текст книги "Иван Калита"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Соавторы: Борис Тумасов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 46 страниц)
– Отец, мы разбиты на Двине! Надо посылать новую рать!
Семён, с трудом отыскавший родителя, закашлял от дыма. Он пробежал повалушу и вышние горницы, заглянул и в нижние клети княжеских хором, прошал братьев, мачеху, но и она не знала, пока кто-то из слуг не сказал ему, что князь Иван Данилыч поизволили пройти в чёрную, откуда топят печи, и ныне сидит там. Калита действительно сидел здесь, в прокопчённой дочерна задней клети, куда выходили устья печей спальных и гостевых горниц и где сейчас густо клубился серый дым и багрово отблёскивали языки огня, выплёскивавшие из кирпичного жерла муравленой лежанки княжой палаты. Сидел сгорбясь, под шевелящимся пологом сизого дыма, в холщовом некрашеном азяме, даже не на скамье, а на простом сосновом чураке, и смотрел в огонь. Склонив голову, он косо, снизу вверх, поглядел на Семена. В отсветах огня лицо его казалось очень старым, но в глазах от пробегающего пламени словно бы шевелилось, то пряталось, изредка выныривая наружу, лукаво-усмешливое. Чем-то сейчас отец напоминал юрода, и Семён поперхнулся, замолк, борясь с дымным удушьем.
– Знаю. Уже два дня знаю об этом, сын, – чуть помедлив, отмолвил Иван. – Садись! Стоем стоять – дым-от очи выест! Вон скамья.
Он опять помедлил, снова устремив очи к печному пламени.
– Даве гонец примчал. Да без грамоты. Я и не похотел тебе баяти.
– Грамота пришла.
– Что пишут?
– Пишут, что никакого бора не собрали, новгородская рать подошла, отбиты и разбиты. Теперь ворочают домовь, «посрамлены и ранены».
– Посрамлены и ранены… – словно в забытьи повторил Иван. – Посрамлены!
– Ты, батя, оттого здеся? – заботно спросил Семён.
Иван глянул на сына, усмехнулся; молча, отрицая, покачал головой.
Холоп вошёл с дровами. Опасливо глянул на князя и на княжича в шитом травами белошёлковом сарафане сверх голубого домашнего зипуна, на его булгарские, цветной кожи, сапоги. Споро подбросил дрова в печь. Вышел, плотнее притворив двери. Иван проводил холопа глазами. Когда закрылась дверь, возразил:
– Любо мне тут! Зри: живой огонь. И дым и горечь дымная – испод!
Семён возвёл было брови, не понимая.
– У каждого дела есть свой испод, – пояснил отец. – Там, в горнице, изразчатая печь, тепло и благая воня, воздушная легота. Здесь – безумство огня и горечь дымная. Можно сидеть там и не ведать сего чёрного покоя, можно и отсюда зрети, не чая инова жилья! Но убери сей огнь, станет ли там тепло? И, напротив, не для того ли горнего тепла огнь сей возжигают? Похотети здесь чистоты воздушныя – загасити огнь, и хлад обнимет не токмо те вышние горницы, но и сию дымную клеть ознобит! Так и всё в жизни переплетено и завязано и ко взаимной пользе живёт, хотя бы и казалось инако! Не будем посылать новой рати на Двину. И на Новгород не пойдём. Ежели новогородцы паки разобьют московитов, боюсь, мы с тобою потеряем столько, что и всем серебром закамским нам того не окупити станет, сын! Ныне приходит сказать, что владыка Василий умнее меня.
Семён, только что кипевший воинским пылом, глядел на отца, остывая, но всё ещё не веря, что родитель прав.
– Не веришь? – словно читая в мыслях, вопросил Иван. Холоп снова вошёл с дровами. Калита, паки переждав, уже в лёгком нетерпении, когда тот наложит печи, продолжил:
– В этой рати моя вина. Поспешил. И ты запомни отцову беду, Семён. Никогда не спеши с Новгородом!
Он понурил плечи, поник, глядя в огонь.
– Так блазнит при жизни своей всё измысленное свершить! Вот и спешишь. А неможно. Да и пред Богом нельзя, наверное… Грешно! Ты, Сёмушка, – он поднял глаза на сына, и что-то молящее, жалобное, так что у Семена защипало глаза, прозвучало вдруг в отцовом голосе, – ты, при смерти моей, дела моего не покинь!
Княжич круто согнул выю, пряча глаза, отмолвил глухо:
– Не покину, батя. Клянусь!
– Верю. Верую! – с тихою силой отозвался Калита. – Ваня… робок. Андрей… Нет того и в Андрее. На тебя, одного! Вся земля… Весь язык… Русь… Альбо уж не нать было нам спорить с Тверью!
– Что ты, батя?! – почти выкрикнул Семён.
– Александра зовут в Орду. С честью зовут. Я вызнал. Боюсь… Узбек…
– Великое княжение? – с трепетом вопросил Семён.
– Да.
Вновь раздались тяжёлые шаги холопа.
– Пойдём в казну, здесь не дадут поговорить! – сказал, подымаясь, Калита.
Вышли. Переходами, вдоль сеней, потом мимо книжарни, спустились узкою лестницею под повалушу, мимо сторожи, почтительно расступившейся перед своим господином, вниз, ещё раз вниз, во мрак и погребной холод, отмыкая тяжкие створы дверей.
Здесь, в хранилище государевой казны, было тихо. Сюда не дерзал заходить никто, кроме старшего дьяка, казначея и самого великого князя. Калита любил уединяться в своём казнохранилище и думать, перебирая сокровища, не такие уж и обильные, ибо многое – слишком многое! – долго не задерживалось тут, а уходило всё туда, туда и туда, в Орду, к хану Узбеку. Власть стоила денег, а он собирал для себя не богатства – власть. И за неё платил. Столь щедро, что арабы действительно полагали за верное, что в Руссии, у великого коназа урусутского, имеются серебряные рудники.
Крохотные оконца в толстых решётках витого железа почти не пропускали света. Иван сам зажёг свечи от лампадного огня. Осветилась врытая в землю и до полустены обложенная кирпичом палата, из коей, на случай огненной беды, вёл лаз ещё ниже под землю, куда по нужде удобно было спустить ларцы, сундуки и скрыни с бесценным добром великокняжеским.
Серебряные овначи, чумы, кубцы, достоканы, чаши, чары и блюда стояли тут прямо на открытых полках, в нишах стен, сто раз сосчитанные, учтённые, хоть и часто менявшиеся: подарки хану отсылались достаточно часто. Русская и цареградская работа густо дополнялась узорной восточной. То были отдарки Узбековы и то, что примысливал Калита, бывая в Орде. Семён невольно засмотрелся на густо выставленную здесь красоту. Ему пока ещё бывать в казне приходилось не часто. Отец останавливал то у одной, то у другой полки, показывал, объясняя, что и откудова достано. Своим ключом отпирая сундуки, молча являл Семёну связки соболей, куниц и бобров, тусклые груды гривен-новгородок, кожаные мешки с кораблениками, немецкими артугами и восточными диргемами. Уже в конце палаты, за особою дверью, бережно отпертою Калитой, и из ниши особой, с резною дверцею, где были поставлены и разложены вещи из золота и драгих каменьев, Калита вынул нечто, показавшееся издали даже и невзрачным. Сказал значительно:
– Вот это ты никому не отдашь. Вот этот золотой крест, Парамшина дела, эту иконку малую на изумруде, ларец-сардоникс – всё то батюшково, наследственное, неотторжимое. Ларец сей, по преданию, цесаря Августа римского. И оттоле, через Византий, рекомый Царьград, передася в русскую землю. Зри! Мал и невзрачен, но с ним перешла к нам частица власти кесарей Рима и Цареграда – градов, одержавших мир в деснице своей! Но Рим пал из-за заблуждений пап римских и мрака язычества. А Царьград тяжко болен ныне. Возможет ли малая Москва, хотя и через века, стати третьим Римом? Взирая на ларец сей, помысли о том, и паки помысли! Мне того не узрети. И ты не узришь. Иные! Мы же, вот…
Семён с невольным смущением принял в руки тяжёлую каменную коробку. Холод власти, холод далёкого Рима – как показалось ему, самого кесаря Августа – проник в его ладони от узорного гранёного камня. Как величава старина! Как далека и темна! И как вяжут, как обязывают мёртвые! Он невольно выпрямил плечи, замер, смутно ощущая порфиру на раменах своих. А Иван снятым с пояса великим ключом уже отпирал окованную узорным железом дубовую скрыню, натужась, поднял тяжёлую крышку. Дробный блеск чеканного золота бросился в очи. Семён осторожно поставил ларец-сардоникс, наклонился.
– Возил в Орду. Хитрецы бесерменски из аравитския земли украшали. Не пожалел и золота. Зри! – отрывисто, с тихою страстью сказал Иван. – Узнаешь?
– Шапка Мономаха! – выдохнул Семён.
– Она! – Калита поднял древнюю реликвию великих владимирских князей, заново обновлённую ордынскими мастерами, и держал в руках, не надевая.
– Не грех, батюшка, что иноверцы работали над нею? – усомнился Семён.
– Не грех. Шапка сия освящена великим священием. И паки реку: основа её древняя, самих цареградских кесарей. Вручена Владимиру Мономаху яко дар, и дар непростой, а сугубо указующий на божественность власти. Слово митрополита Иллариона о законе и благодати чел?
– Чел, батюшка!
– Вот. С шапкой этой вручена нам благодать сия. Нашему роду. И всей великой Руси! За то мы и боремся, сын. Не за себя, не за то, чего в быстротекущей жизни, в юдоли бренной мочно достигнуть прежде, чем, в свой черёд, станем мы снедью червей… Земле! Языку русскому! Векам грядущим!
Семён смотрел на отца, расширив глаза. Редко видел он таким родителя! Калита казался сейчас очень стар и очень и очень мудр. Даже и следа лукавства не осталось в лике его, как бы вогнутом, самосветящем духовною силой. Что он зрел сейчас? Митрополита Петра? Дедушку Даниила, никогда не виденного Семёном? Или – страшно помыслить! – самого Владимира Мономаха?
– Примерь, сын! – властно приказал Калита.
И Семён с трепетом принял из рук родителя и надел на себя священную шапку кесарей. Соболиный мех мягко коснулся лба. Тяжесть драгого металла облегла голову. Тяжесть власти. Он стоял в каком-то неизъяснимом оцепенении и почти чуял, почти ощущал на себе века и века, о коих говорил отец.
– Сними, – тихо велел Калита, и в голосе его прозвучала усталость. – Спрячь. Закрой и запри. И помни! Всю жисть помни тяжесть сию! Дак почто я окупил у хана ярлыки на Ростов, Дмитров, Углече поле и Галич с Белоозером? Почто тщусь забрать Ярославль под руку свою? Мнишь ли, что сие легко, сын?
– Да, тятя! Не преизлиха ли опасны купли сии? Ведь стоит умереть хану…
– И прежние князья вернут себе ярлыки? Нет! – Калита усмехнулся и покачал головой. – Пока я жив, не вернут. А там останешь ты. Вестимо, не легко! Легко бы – дурак подобрал. И многотрудно, и дорого, и опасно, и неверна власть сия в череде грядущих летов! Всё так. Но это власть. И уже не поедут бить челом, яко на Михаила: мол, великий князь утаил дань ордынскую! Я сам сбираю дань! А утаю – не уведает о том никто, кроме Господа и совести моей. Конечно, вестимо, утаиваю, и уже утаил немало! Заплатим мы и без Нова Города ордынскую дань, выход царёв! Только… и Новгород должен платить. Иначе не стоять земле. И это запомни, сын. Не ломи, но тихо сгибай. Зри: Литва спорит с Ордою о Смоленске. Помоги Орде, помоги хану противу князя литовского, но Смоленск склони под руку свою! Вот мой наказ тебе. Не упусти града Смоленского, град сей станет ключом всей Руси Великой! Сам не примыслишь – завещай детям. Пусть с молоком матери впитают оную нужу!
– Тяжко… – прошептал Семён.
– Тяжко, сын. И Рим не враз созижден! Века и века! – раздумчиво протянул Калита.
– Века! – эхом отозвался Семён.
– Сынишка-то как? – вопросил отец добрым семейным голосом.
– Василий? – встрепенулся Семён.
Новорождённому первенцу княжича было всего несколько дней, ещё не сошла краснота, ещё не наладилось с животом. Айгуста стала было кормить грудью сама, но малыш плоховато сосал, и теперь гадали, не взять ли кормилицу-мамку из деревни. Всё это были мелкие заботы, смешные перед тем великим, что открывалось тут, в разговоре с отцом, и всё же и от них, от здоровья наследника, от того, будет он жить или нет, зависела тоже судьба московского княжеского дома!
Семён отрывисто и кратко повестил отцу о насущных заботах своих. Иван выслушал молча, покивал. Сам подумал опять о том, постоянном, что незримо разделяло его с сыном. Была бы мать, а не мачеха, сейчас все сии заботы взяла на себя: и о малыше, и о няньке-кормилице, и о знахарке, ежели придёт таковая нужа.
– Вот, сын, всё сие оставляю тебе, и главные города, Можай и Коломну, на старейший путь. Надели братьев добром по грамоте моей. Москва да будет нераздельна вовеки. И поклянись, что, как бы ни повернула судьба, что бы ни совершилось в грядущем, ты не отступишь от дела отцова!
– Клянусь! – глухо отозвался Семён.
– Погоди, на иконе святого Петра поклянись! Ты ещё не всё знаешь, не всё ведаешь о делах моих! Веси ли, что Дмитрия-князя погубили по настоянию моему?
– Ведаю, батюшка.
– Что дочерей любимых отдавал в замужество, дабы отобрать волости те под руку свою?
– Ведаю, батюшка.
– Что подсылаю с лестию, дабы Акинфичей из Твери перезвать паки к себе?
– Ведаю и то, отец.
– Что роздал сокровища многие, дабы в Орде уморили князя Александра?
– Того не ведаю, отец, но верую, что иначе ты не мог поступить.
– Это ты хорошо сказал, иначе не мог… А ежели мог? Ведай, что не одну покаянную молитву у гроба митрополита Петра выстоял твой отец, моля Господа простить его в делах таких! И знай ещё: правы не мы, а тверские князья. Брат Юрий злодейством и клеветою погубил Михаила Святого, и я принял грех его на душу свою. И кладу на тебя – не согнёшься, сын?
– Не согнусь, – ещё глуше и тише отозвался Семён.
– Я не ведаю, что ещё грядёт ныне! – тихо и страстно продолжал Калита. – Какие злобы, какие казни, какие беды объемлют мир! Не ведаю! И даже того, уцелеет ли моя голова, не ведаю тоже. И посему говорю с тобой ныне. Помни! Не за богатства мы боремся – за власть. И единое искупление, единое оправдание наше пред Господом, чтобы власть сия когда-то обернулась благом всей Русской земли. Запомни, затверди, как молитву, как «Отче наш», три основы всякой власти, три условия, три камени краеугольных, коими упрочает всякая власть на земле и без коих не постоит и изгибнет.
Первое – сугубое единение всех граждан земли твоея, единение в любви, в совокупном дружестве!
Второе – уважение к родной старине, к навычаям и заветам прадедним.
И третье – всегда должно опору свою находить в большинстве языка твоего, в тружающих, в работниках добрых! Всем не угодишь, но коли начнёшь угождать втуне ядящим и немногим за счёт многих, не устоишь!
Мыслю, единение земли в любви сущее обретём мы в православной церкви нашей, в заветах Иисуса Христа. «Возлюби ближнего своего, яко самого себя». Ближнего! Не врага! Но ближнего – яко самого себя! Сим заветом съединишь меньших и вятших, бояр и смердов, воинов, князей и гостей торговых. Помни про то!
Митрополита перезвал я к себе из Литвы. Мыслю, Феогност многую пользу окажет княжеству нашему! Будь с ним заедино. Ежели крестник мой, Алексий… Вот тебе первая задача на жизнь твою! Ты знаешь, что он мне сказал единожды? «Надобен святой!» И что святой тот уже нарождён в иных, утесняемых мною землях. Помни о том, разыщи, найди. Грехи твои и мои, их же днесь на тя возлагаю, он, неведомый, облегчит или снимет с тебя.
Такожде и о втором сказанном мною помни неустанно. В бурях лет, во тьме веков, яко утлый чёлн на волнах ширяясь, мечутся властители и языки. В славе – всякий друг и радетель тебе! Но в бесславии, в погроме, в упадке чем съединишь ты землю свою? Речешь, лучше ли живём мы, нежели прочие? Не станет того! Глад, и нищета, и всякая скудость, посрамление воевод, гибель ратей – всё возможно, и всего не избегнет земля! Чем тогда, в час тяжкий, съединить Русь? Чем вдохновить, к чему воззвать? Токмо к старине, славе предков, к родным заветам, крестам могил отчих. Так не рушь, не ломай, не предавай поношенью и в час славы твоей родимую старину! Дабы всегда и во всякую пору можно было сказать: да, в смраде, в гнусе и в скверне днесь есьмы, но мы – Святая Русь! Не схожи мы с прочими, свои у нас заветы, свой навычай и язык, своё все, и за то святое, за веру отцов и навычаи народные можем снова и вновь драться на ратях, и труды прилагать, и спасать, и пасти свою, единственную, землю! Сего, сын, не ведают в Орде. Там, как на проезжей дороге в день ярмарочный, изо всех земель всякого народу, и все кричат: «Мы!» До часу скорби, до часу нашего величия и ихней скудости, сын. Посему во всём и всегда не рушь обычаев русской земли!
Мнишь, токмо из того, дабы ослабить Александра, зову я Акинфичей? Нет! Мыслю собрать под руку свою всех прежних бояр святого Александра Ярославича Невского, что одержал всю русскую землю! Все роды его богатырей, о коих летописи глаголют. И ты продолжай то же! Мнишь, почто требую серебра с Нова Города, утесняю князей и отбираю земли? Дабы нашим смердам не учинить тягости. Зри! По старине, по навычаю кормы и дани, и повозное и городовое дело, и мыто и пятно, и – не сверх! Не паче того, что от дедов и прадедов заповедано! А надобно сверх, дак сам завожу и стада скотинные и коневые, и заводы многоразличные, и литейное дело, и иное. Уже Василий Калика прошал у меня мастера колокол отлить и по серебру заказывает на Москве! А давно ли за всякой нужею мы кланяли Великому Нову Городу? О том не напишут в летописании владычном, но зри, яко расстроилась и исполнена всякого мастерства и художества наша земля за малое число лет, в кои твой родитель правил градом сим!
Калита помолчал, покивал чему-то несказанному головою и добавил:
– А последнее сказанное мною такоже не забудь. Помни, что то прочно, что принято большинством и тружающему любо. Мыслишь чего изменить – не ломи, гни. Приучай, воспитывай. Да узрят многие пользу, тогда сами восприимут и новое. Посему не спеши. Сие, последнее, труднейшее прочих. Слаб смертный, мнит при земной жизни своей узрети всякий плод от труда рук своих… И ты, Семён, сугубо укрощай себя, не спеши! Но и не отступай. Я умру – в тебе чаю продолжить себя, сын!
Они ещё постояли оба молча. Слова уже были и не нужны. Семён перевёл плечьми, его начинал не шутя пробирать погребной холод. Иван, пригорбясь, запер последний замок, поворотил и пошёл вон, на ходу задувая свечи. Вот и вся палата погрузилась во мрак, в коем одна лишь лампада едва-едва разбавляла плотную настороженную тьму. Где-то пискнула мышь. Немо молчали сокровища, ожидая часа, когда им придёт потечь и поплыть в иные земли и страны, свершая замыслы господина своего. Вот и тяжкая железная дверь со скрежетом клацнула о косяк, и холодно пробрякало железо замка. А потом две тёмные фигуры гуськом, ощупью нашаривая высокие ступени, начали восходить из тьмы казнохранилища назад, наверх, к свету дня, к делам, трудам и суете суедневной.
Глава 14
С тем холопом, Офонасом-медником, скоро расстался Мишук. По осени стали выкликать в торгу литовский полон, и один из молодших услышал знакомое будто имя, повестил Мишуку. Тот вызнал ладом. Вечером, в ужино, когда отъели, отложил ложку, сказал торжественно:
– Собирайся, Офонас! Чего было меж нами, того не поминай лихом.
И медник (он немного обжился, уже начал и прирабатывать своим ремеслом) побледнел, потом густо пошёл румянцем. Понял. Встав, в пояс поклонился Мишуку. Сказал торжественно:
– Не гневай и ты, хозяин! Свет велик, а когда, може… – отвёл глаза.
Мишук склонил голову, просто, без обиды, отмолвил:
– Буде по торговой ли части али так на Москве побывать, милости прошу в гости, приму завсегда!
На второго холопа, которого никто не прошал, Мишук уже выправил обельную грамоту и поселил его в деревне, поближе к земле.
А про монастырь довелось подумать ещё раз уже к исходу зимы, в марте, когда его, раненного, везли на санях обратно в Москву из неудачного двинского похода.
Увечная рука горела огнём. Думал уже, так и потеряет. А однорукого в службе кому нать?! Задрёмывая, трясясь, роняя редкие слёзы, Мишук боялся теперь, что и в монастырь, поди, его, увечного, примут навряд.
Весть о разгроме московской рати уже долетела в Москву, и там взапуски бранили воевод, Блина с Окатием, жалились, гадали о своих: живы ли? Катюха охнула, кинулась промывать рану, парить, поить травами. Ввечеру, вымытый, тихий и слабый, Мишук с жалкой улыбкою приподнялся, достал кошель, высыпал горсть серого жемчугу на столешницу. Катюха повалилась ему на грудь и зарыдала. Сыны сидели непривычно строгие, смотрели не в лицо, а, со страхом, на увечную руку отца, обмотанную чистою тряпицей. Ночью Мишук повестил жене, что коли придёт ему отрезать руку – уйдёт в монастырь. Помотал головою: не отговаривай! Жена плакала, пеняла ему и клялась, что не оставит, а он молчал, чуял: переживёт. И была великая пустота в душе. Верно, что жизнь – только дорога, а ты – странник на ней. Пройдёшь и уйдёшь невестимо, и следы твои скроет пылью времён.
Рука, однако, ожила, резать не пришлось. Только по первости плохо слушала в работе. Топор, шило, долото ли – ничто путём не удержать было ею. А уж саблю тем паче. Только то и спасало, что не затеивал Иван Данилыч новой войны.
От увечной руки – так во всяком случае казалось ему – начались у Мишука многоразличные беды.
В июне опять горела Москва. Пожар, начав с тоя стороны, разом прокинулся в Занеглименье. (Передавали опосле: одних церквей сгорело по Москве восемнадцать штук.) От руки ли али с испугу завозились с лошадьми, не поспели враз ни запрячь, ни вывести. От страшного дыма кони залезали в ясли, храпели, кусались, не хотели выходить. Парни растерялись, Сашок заплакал, и Селька за ним. У Никиты с Услюмом и то прыгали губы. Катюха бестолково хватала детей, выкидывала из клети какие-то узлы, одеяла. Домы в улице занимались один за другим. С треском вспыхивали пересушенные клети, змеисто загорались плетни, рассыпая облака искр. В столбах горячего воздуха кружило мерцающие лохмы драни, обгорелые птицы падали под ноги, пронзительно крича. Жители бестолково мотались по дворам, морщась от жара, волокли скарб, сталкивались, не зная, куда бежать. Огонь ярел, пробрасывая языки через два и три дома. Кровли занимались, что свечи. Не успели оглянуть, как оказались в кольце огня. Опомнившийся Мишук, схватя за шиворот здоровой рукою Никиту, проорал:
– Скрыню волоки!
Скрыню с добром и что поценнее свалили в колодец. К коню, рискуя, что взбесившийся жеребец убьёт его, Мишук кинулся сам. И верно, конь едва его не зашиб. Всё же Гнедого удалось вывести из дыма, за ним мерина и кобылу со стригуном. Со второй кобылой, коровами и бычком уже не справились. Животные мычали и ржали, в смертном ужасе забиваясь в дальний угол хлева, жалко блеяли овцы и тоже лезли в загон, не хотели выходить. Поросёнок выпрыгнул уже из огня и с визгом, обгорелый, кинулся куда-то по-за клетями, так и пропал. Скоро занялась соломенная кровля над головою, и Мишук с Никитою отступили, выбежали из огня. Спасённых коней, посажав охлюпкой мальчишек на спины, Мишук выгнал в улицу, велел скакать, сколь могут, подалее от дыма. В улице уже становилось нечем дышать. Катюха, завернув подол на голову и подхватив младших, побежала по-за тынами к реке. Мишук, вслед за нею, торопливо уводил старших, волоча на верёвке за собою спасённую овцу. На его глазах ихнюю клеть всю охватило огнём.
После пожара, не успели прийти в себя и разложить спасённую рухлядь, хлынул дождь, какого и вовсе не бывало на Москве. Толстые, в руку, струи били и хлестали по выжженной чёрной земле, закручивая в воронках сор и гарь, и скоро ручьи потоками пошли вдоль улиц, унося и смывая последнее сохранённое от огня добро: хлеб, порты, скору и обилие. Все, что могло намокнуть и подплыть, всё изгибло, испортилось в дожде.
Ливень бушевал сутки. Сидели, словно на острове, застигнутые половодьем, натянув на головы мокрую обгорелую толстину. Голодные дети уже не плакали, только глядели расширенными в ужасе глазами, вцепившись друг в друга и в материнский подол. Мокрые и тоже голодные, испуганные кони жались к людям, вздрагивали, отфыркивая воду. На площадях стояли озера, и в них плавала только что вытащенная из погребов намокшая рожь.
Дождь утих к вечеру второго дня. Пробрызнуло солнце. По небу ещё летели рваные лохмы туч, но уже зашевелились, отовсюду полезли пересидевшие водяной потоп жители. Чавкая и разбрызгивая воду, подскакал один из молодших. Прокричал с коня:
– Эй, живы тута?
Мишук выглянул, трудно разгибая спину, прошлёпал по лужам. Спросил, целы ли молодечная и Протасьев двор.
– А! – отмахнул рукою молодший, зло и длинно выругавши по-матерну. – Велено собирать народ, а у тебя, гляжу, у самого… Заседлать-то есь чем?
– Нету. И седла, и сбруя – погорело все! – отмолвил Мишук.
Кметь покачал головой, присвистнул и, ничего не сказав, поскакал дальше.
Жалобно голосили бабы. Соседи перекликались друг с другом, шлёпая по воде, собирали размытое и раскиданное добро. Мишук кромсал ножом мясо погибшей на пожаре коровы, давал малым жевать сырьём. Не было ни трута, ни сухой щепки, чтобы развести огонь…
Тут уж довелось тронуть и то, что приберегал на самое чёрное время. Древние киевские серебряные колты сменяли на корову, материну головку – на упряжь и снедный припас. Бережёным серебром да помочью своих кметей ставили новую клеть, подымали тыны и хлева. Грехом хотел Мишук пустить в дело и золотые серьги тверской княжны, да как достали (жили ещё в шалаше на пожоге) и все собрались вокруг Мишука, восхищённо рассматривая маленькие узорные солнца у него на ладони, – до того стало жаль этой родительской памяти! И старший сын, Никита, первым заявил решительно:
– Не продаём, отец!
И Катерина, повертев и повздыхав, в то ж молвила:
– Убери, батька, до иньшей беды! Пригодят ищо!
Посудачив, убрали серьги назад, в изрядно опустевшую скрыню.
Вечером в шалаше, под сонный храп всего семейства, Никита вытянул из отца полузабытую повесть о том, как в деда влюбилась тверская княжна и подарила ему на память свои золотые серёжки.
– Почто уехал-то он?
– Вишь, рассорили той поры Михайло-князь с Митрием… Ну, и батя должон был уехать… На расставаньи и поднесла!
– А ежели б деда женилси на ей?
– На княжне? – Мишук даже рассмеялся. – Экой ты! Рази ж возможно… (Сам он и тому, что сказывал сейчас, не очень верил, кабы не серьги. Но серьги – вот они! Не на бою ить взяты! Тута хошь верь, хошь не верь…)
– Ето как бы я, к примеру, к Протасьевой дочери посватал… Да собаками затравили б в тот же час!
Сын обиженно фыркнул:
– Собаками! Чать не зверь, человек! Я взаболь прошаю, а ты, батя, словно насмешничаешь надо мной! Хошь бы и не деда, а я, к примеру… Как мне жить тута придёт?
– Как жить? Служишь – дак и служи! Тебе и корм, и всё тут, а уж до вышнего не досягай! Руки обожжёшь!
– Всё одно, батя! Полюбила ж она ево! Баешь, в монастырь ушла после… Дак заместо монастыря… Мог и князь дочку свою уважить! Не всем ить головы рубить заподряд!
– Эх, Никита! Всякому людину по земле, по деревням честь! По породе, по роду! А кака у нас порода? И каки селы ти?
– Ну а чем плох наш род? – не сдавался Никита. – Дедушко вон грамоту на Переслав покойному Даниле привёз! Цело княжесьво подарил! Сам же ты про то не пораз и сказывал!
Мишук вздохнул, хотел протянуть руку, поерошить волосы:
– Зайчонок ты мой! Ничего-то ты не понимашь ищо!
Но сын вскинулся гневно. Выдохнул с обидою:
– Не замай! Уж я не малый какой! А и через женитьбу можно в бояры попасть! И по заслугам тоже, коли князь наградит! Перво-ет бояра сёла ти за што получали?!
Усмехнулся Мишук. Промолчал. Не то обидно было, что огрубил его Никита, а то, что всю его жизнь словом одним перечеркнул. Вот и не погладишь уже! Сын был чужой. Нравный и гордый. И хотел большего, чем он, Мишук.