Текст книги "Иван Калита"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Соавторы: Борис Тумасов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
Зима проходила, и уже в самом деле пахло весной. Протаивала земля на валах, обнажая сухую прошлогоднюю траву, кричали птицы. Волга засинела, вот-вот уже и тронет, с хрустом ломая лёд. Уже давно воротил из Орды Иван Данилыч Московский, привезя новое пожалованье – на Дмитров. Передавали, князя Бориса по его, Иванову, навету уморили в Орде. Подступила пахота, потом сев. Скупые весточки из Сарая не радовали. Только и знатья было, что жив. Летом Иван замирился с Новым Городом, видно, прознал что-то. Свалили покос, потом страду осеннюю. Возили хлеб, молотили. А она, строжа посельских и старост, только одно думала: как-то там? Узбек кочевал, внука, верно, увёз с собою, совсем и вестей не стало!
Анна пристрастилась гадать; знахарки говорили наразно, а всё лгали, чаяли утешить госпожу, а утешениям веры нет! Думала из деревни колдуна позвать – устыдилась. И так духовник косо смотрит. Анна начала строже блюсти молитвенный устав. Нынче и постилась не так, как в прежние годы, а со тщанием, ограничив себя и в пище, и в питии, и в одежде. Что деется в Орде? Пока грамотки дойдут, той поры и сам Федя приедет, только приедет ли? А то и заложником оставят! Тогда шли и шли в Орду серебро, а после (как уже и было с Дмитрием!) удавят и не воздохнут. Или кожу сдерут с живого, или колодкой уморят, или ино как ни то… На это ордынцы завсегда мастеры!
От Сашка прибыл во Тверь немчин из италийской земли, Дол. Крестился во Плескове, сёла ему дадены под Тверью, а всё не свой! И ласков, и искателен. Обык говорить с великой княгиней, и говорит красно, а только не свой, не свой! И не понять порою, чего хочет. То затеет о папе римском сказывать, то о крестовом походе противу неверных… Раз не выдержала, окоротила:
– Что же божьи дворяне ваши пошли гроб господень освобождать, а сами християнский град Константинополь полонили? А и ныне: с турками ли ратитесь али с теми же греками? – не понять. И орденски немцы! Им бы только грабить наши земли да Литву зорить! Сами не хотят крестить ятвягов[22]22
Ятвяги (судовы) – литовское племя, жившее между реками Неман и Нарев. В XIII в. вошли в состав Великого княжества Литовского.
[Закрыть], не то окрестят, дак на кого потом станет в походы ходить?! Я и тебя не пойму, нашей ты вроде веры, а всё в ту, в латынскую сторону глядишь! Почто на Орду не встанете? Тогда бы и мы с вами пошли! В новый поход крестовый! А то словно и не одна вера Христова у нас, а другояка совсем!
Задышалась, раскраснелась, руки стали дрожать. А немчин тонко улыбается, ладони к сердцу жмёт:
– Госпожа! Если бы эта голова, это сердце могли послужить всей Руси, яко служат князю Александру! Увы, я не папа, не король, не император, что я могу сказать? – И начал долгое, увёртливое, и о трудностях, и о тайностях, и о том, что в италийской земле фряги друг с другом раскоторовали, что сербский король Стефан разбил болгар и теперь угрожает ихним землям, и про немецкого-кесаря, и про Казимира, короля ляшского, и про Карлуса, богемского короля… Ляхи потеснили чехов, а те враждуют с немцы, а ляшский король Казимир в союзе с Гедимином Литовским (вот и понимай тут, кто тебе друг, кто враг!). В толикой тягостной розни неможно собрать всех в крестовый поход на Орду…
Анна, стараясь изо всех сил утишить сердечное трепыхание в груди, почти не слушала. Не могут, не хотят – непочто и баять! Что для них Русь? Иная, чужая земля! В ляхах католики правят, а коли у них с Гедимином союз, дак и в Литве той порою католики победят! А кто нам свой? «Может, – подумала вдруг и, подумав, сама удивилась, – Иван-то Данилыч, насмотрясь на таких краснобаев, и почал с Ордою совет держать! С Ордою… И передолить его надобно тамо, в Орде, у хана. Не на кого оперетися Великой Руси, сами ся должны и защитить, и обиходить, сами решить и о власти спор! И на Орду, как умер Тохта, нету боле надежды! Понимает ли хоть Иван, что творит? Землю родную бесерменам того и гляди подарит!
Италийского немца и после слушала. Много знал, о многом услышала от него в первый након. Чем-то и помогал коротать дни, ожидаючи Федю из Орды… И всё одно был не свой. И не православный даже, хоть и женился во Твери и в русскую церкву ходил. Всё было не то, и велись после бесед с ним мысли нехорошие: а ну как обадили Александра католики? А ну как и этот, как его зовут сенные девки, «наталинский немец», подослан от Гедимина или от папы римского? Надо остеречь Сашка! Не привлекал бы излиха чужих-то к себе, не печалил своих бояр! А может, ему тамо виднее? Может, меж Литвою и Орденом и такие надобны и без них не обойтись? Ах, Сашко! Скорее бы ты воротил во Тверь! Матери твоей уже невмоготу стало! Вернись, сын! Нет Узбека, нет запрета, нет московского князя, нет ни Гедимина, ни Литвы, есть ты, сын, и твоя мать, что ждёт тебя уже из последних сил!
Федя с боярами воротился позднею осенью. Привёз ханский зов Александру: «Да прибудет!» А она уже и не ждала, не могла, что-то надломилось в ней. Федя ли, Сашок – они оба объединились в одно лицо, в один лик надежды. И так сладко, не сдерживая бегучих слез, было смотреть на него! На это юное, обожжённое до красноты степными ветрами лицо, слышать возмужавший, с низкими переливами голос, держать его за руки… Сподобил! Федя! Феденька! Внучонок, сынок!
Она выстояла службу в соборе, выдержала торжественную встречу и пир. Вечером слегла. И к утру уже сама поняла, что серьёзно. Быть может, и не встанет! Сенные боярыни и девки суетились с питьём и лекарствами, растирали, согревали стынущие ноги. Она с удивлением глядела на хлопоты, на соболиное одеяло, на шёлковые простыни… К чему это все? Потребовала переодеть себя в белое полотно, вместо душной перины положить на солому. Исповедалась и причастилась. Решила, ежели станет хуже, принять постриг. Вызвала сыновей, Василия с Константином. Велела прочесть завещание. Василия, поцеловав, скоро отослала от себя. Как получил Кашин, так пущай и сидит на нём! Константина удержала. Долго-долго глядела в глаза, сказала наконец твёрдо:
– Может, умру. Останешь один. Помни, как убили отца! – Помолчала. Константин бледнел, белел, руки начинали трястись (и тут робеет!). – Великого, через меру сил твоих, не прошу, – сказала Анна, передохнув и не глядя на сына, – тебе жить. Но не смей… Ни ты, ни Василий… Костью моей не двиньте, брата старейшего не обидьте ни в чём! Ни в роду его, ни в сынах, ни во внуках, ни в правнуках! Иначе… Мне стати с тобою на суде пред Господом!
– Матушка! – только и вымолвил, склоняясь, и затрясся, спрятав в ладони лицо (не воин, не муж… Ну, пущай живёт, как может, лишь бы этой подлости не свершил!).
– Помни, Костянтин! Всё прочее забудь, а это помни! Тверь – Сашку!
– Буду помнить, матушка! – (Едва вымолвил, мальчик ты, мальчик! Зрел смерть отцову, а к смерти не привык!)
– Ну, сын, теперь поцелуй меня и ступай! Может, и не умру… Всё одно помни!
Он судорожно кивнул несколько раз, слепо, едва не ощупью, вышел из покоя.
Она долго-долго лежала, смежив очи. Уже и священник, подойдя к ложу, с беспокойством заглядывал в лик великой княгини: не отходит ли света сего? Но Анна открыла очи, тихо и строго велела:
– Позови Фёдора!
Внука попросила взять её за руки. Шёпотом (громко уже не могла) попросила повторить опять, что и как створилось в Орде, у Узбека. Выслушала, хотя и с трудом уже заставляла себя внимать (всё отходило, уплывало, становилось ненужным, неважным).
– Так… стало, Сашок поедет теперь? – спросила с придыхом, медленно выдавливая слова. – Не уморит… Узбек?
У Феди – видела, словно в тумане, – как остарело лицо. Он не сразу ответил: видно хотел, но не мог солгать.
– Наклонись! – велела она.
– Не знаю, мамо! Сулили, не тронут… а Бог весть!
Он даже сам не понял, что назвал бабу матерью, а она учуяла, чуть-чуть улыбнулась нечаянной ласке его, слегка раздвинув сухие морщины впалых щёк.
– Ну, значит, не умру. Нельзя мне! Дожду… Сашка из Орды… – Что-то она ещё хотела сказать, важнейшее… Что? Что? Неужели не вспомнит? Она наморщила от усилья лоб: что? Что? Наклонясь, внук ловил её шелестящий прерывистый шёпот:
– Пущай… просит… князем великим, тверским… Не будет в кабале у Ивана… Сам с Ордой ся управит… – сказала и, сквозь муть, сквозь туман смерти, вгляделась: понял ли? Фёдор затряс головой: понял, понял!
– Меж бояр наших о том тоже говорка была!
Анна вздохнула глубоко, освобожденно. Теперь, кажись, почти уже ничто не держало её на земле… Нет, держало! Сашок… Золотая Орда…
Едва-едва слышные, прошелестели слова:
– Возьми… руки…
Фёдор взял её уже холодные, почти неживые ладони в свои, горячие, сильные. Анна закрыла глаза. И тотчас хороводом, кружась, подступили к изголовью видения. Двое подошли к ложу. По тёмно-синим очам признала покойного Дмитрия, по светлому незаботному зраку – Александра. «И ты здесь?» – неслышно спросила Анна, удивясь ему, живому, больше, чем тому, мёртвому. «А где же отец?» – спросила, не разжимая губ, и тотчас он, клубясь, словно бы из тумана, подступил и стал в изножии. Его бугристые плечи, его широко расставленные глаза… «Я старая, некрасовитая нынче!» – горько пожалилась она. «Ты всегда красивая для меня! Краше солнца, краше красного месяца!» И сладко, так сладко стало ей от этих его слов и, верно, почуяла, что опять молодая, с высокою грудью, и волнуется, словно невеста пред женихом… Се жених грядёт во полуночи!
Чьи-то руки, едва ощутимые, держат её ладони, не дают уходить. И это единственная тонкая ниточка внешней жизни, которая ещё связывает её с этой землёй. Глаза Анны прикрыты. И пение – не пение, а гласы ангельские реют вдалеке. И трое предстоящих, муж и два сына, светлеют, тают, будто в тумане, у её молодого ложа, весеннего ложа, ложа надежды, мира и любви!
Фёдор сидит и держит едва тёплые, почти неживые ладони. Слёзы капают на белый монашеский покров. Горячие слёзы юности, слёзы мужчины и воина у постели женщины-матери рода своего.
Да будет мир с тобой, баба Анна! Как бы хорошо, как бы нужно было тебе умереть теперь! Да не узнала бы ты и там, в мире горнем, грядущей судьбы сыновей и внуков своих! Так было бы лучше, много лучше для тебя! Ибо суров сей временный мир нашей вседневной скорби, мир, в коем живём и страдаем и ненавидим друг друга мы, живые, мнящие ся бессмертными, и уже обречённые праху и исчезновению в пучине времён.
Дверь покоя приотворяется, заботные лица иерея и двух боярынь маячат в дверях.
– Спит, – говорит Фёдор. – Не тревожьте её.
Глава 4
Юный тверской княжич Фёдор Александрович всё ещё был в Орде, когда из Новгорода прибыло к великому князю новое посольство архиепископа Василия Калики.
Пышно доцветало лето. Тяжёлые высокие облака громоздились и таяли сине-свинцовыми громадами в тусклом, потемневшем, как и листва дерев, небе. Ветер, качая хлеба, обдавал душною сытной жарой. Тяжко брели стада, облепленные роями крылатой нечисти. Тяжко клонили долу усатые головы колосьев. На пригорках, на солнцепёке, уже зачинали жать.
Послы ехали во Владимир, к митрополиту Феогносту, просить заступы и посредничества перед Иваном, и перед ними развёртывалось жёлто-полосатое Ополье в море хлебов, среди которых, словно утонувши в густых ржах, прятались по логам деревни с невысокими, словно тоже втиснутыми в землю избами, крытыми потемневшею от зимних непогод соломой. Люди были в поле, и деревни стояли почти вымершие. Редко брехнёт разморённый жарою пёс, да белоголовый льняной мальчонка в посконной рубахе, любопытно и долго-долго уставясь круглыми глазами, провожает по-за поскотиною чудной обоз, дивясь на боярское платье и на занятных мужиков-возчиков в сапогах и кожаных постолах вместо лаптей. Или древняя, уже совсем вышедшая из сил, старуха, что бредёт обочь дороги, остановит, глядючи из-под ладони, и, догадав по платью, что перед нею духовное лицо, торопливо семеня, поспешает принять благословение у проезжающего в распахнутом возке небольшого ростом и ясноглазого священника, не мысля даже и мыслию, что улыбчивый, проминовавший её и легко осенивший крестным знамением поп – всесильный архиепископ новогородский, а верхоконные бородачи за ним – великие бояре далёкого северного вечевого города…
Пыльный и шумный Владимир встретил торжественными соборами, торжественным звоном и суетой улиц. Бояре приоделись. Варфоломей Юрьевич вздел сверх шёлкового рудо-желтого зипуна суконный алый, отделанный парчою, охабень, соболиную шапку и поминутно отирал тафтяным платом обильные струи пота, текущие по лбу и щекам. Зато и народ аж под копыта лез – позреть великого боярина новогородского!
Калика, не разделявший любви своих «детей» – новгородских бояр – к пышности, ехал в том же дорожном платье, и на него до митрополичья двора почти не обращали внимания.
Феогност принял послов не томя. Владыку Василия – как доброго гостя. С той ещё, с волынской, поры по нраву пришёл ему лёгкий и деловитый новгородец. Ныне прибавил важности – глава! А в чём-то всё тот же любопытствующий странник на здешней бренной земле. (Много лет спустя узнал Феогност о возникшей меж Василием Каликой и тверским владыкою Фёдором пре о рае зримом и мысленном. Фёдор Добрый доказывал, что рай неможно узреть бренными очами, токмо духовными и в духе, ибо рай не от мира сего, а Василий Калика утверждал, что можно и смертными очами узрети врата райские, о чём якобы повестили ему северные новгородские мореходцы. Феогност умом был на стороне епископа Фёдора, но послание Василия о рае – чудесное, яркое, как сказка, полное удивления пред безмерностью мира и сугубой, детской почти, веры в зримое чудо, живо напомнившее ему прежние рассказы Калики, – очаровало его, и он велел переписать послание, сохранив его в ризнице Успенского собора.) Новогородцы поклонились дарами: поднесли серебряный сион, посох с изумрудом в навершии, иконы – «Николу» с житием и Спасов лик – доброго новгородского письма, связки соболей, куниц и горностаев, шкатулку резную из зуба рыбьего, мёд, миро и фряжское красное вино – и Феогност окончательно растаял, теперь уже почтя заключение мира своею прямою обязанностью. («Умерять гнев и сводить в любовь, яко отец чад своих…»). Он сам поехал в Москву, к Ивану, упреждая послов, и имел долгую молвь с великим князем («Достоит духовному пастырю Руси умерять гнев сильных и сводить в любовь паству свою…»).
Иван выслушал Феогноста с пристойным смирением, но угрюмо. Сам знал, что надо сотворить мир. До него дошли уже вести, что сын Александра Тверского принят в Орде ханом Узбеком. Да и Гедимин не оказывал того расположенья, коее надеялся Иван получить, женив сына на литовской княжне.
Новгородцы давали теперь тысячу серебра. Этого было мало, но… Дальнейшая неуступчивость грозила уже такими бедами, что следовало согласиться, и как можно скорей. Надо было переступить через себя! И Феогност молил, да и сам знал, что надобно, токмо упрямство одолело паче меры. Не своё, братнино, тупое, глупое упрямство, и держало, как коршун в когтях.
Новгородское посольство он принял. Вновь дивясь про себя лучащейся от Василия Калики деловитой радости, разглядывал он архиепископа Великого Города. (На стены каменные хватает небось серебра! Нынче и внешнюю стену у Славны сложили, не от него ли, великого князя, город боронят?)
– Достоит мне, великому князю владимирскому, имати власть во всей русской земле! И Новгороду Великому, мняща мя яко господина своего, надлежит вкупе с иными нести тяготы ордынские и прочие.
– Вкупе и согласно! – живо отозвался Калика. – Пото и просим о мире, и бор даём, и уряженное по прежним грамотам, како от нас великому князю надлежит! Соучастны есьмы в судьбе нашей, и в любви взаимной надлежит быти нам, не утесняя ничим же друг друга! Молим, княже, отложи гнев и сниди в любовь!
Да, они стояли на своём, давая Ивану после стольких долгих месяцев размирья и которы ратной ровно половину того, что хотел и мнил он получить. Да ещё, сверх того, учили, как надлежит ему мыслить о власти княжеской!
Связь соучастия, яко у равных государей, – вот что предлагал ему Новгород Великий. Он же понимал, что неможно, нельзя позволить того, что власть должна быть связью подчинения единому главе, единой силе, иначе всё вновь и опять пойдёт вразброд, как это уже не раз приключалось на Руси! Но у них была своя правда, и своя вера, и были силы, дабы веру свою защитить. И Иван ничего не мог совершить противу, ни сказать, ни содеять. Новгород не Ростов, не Дмитров! И надо, надо, надо заключать мир!
Вечером к нему в изложню пришёл Симеон:
– Не спишь, батюшка?
– Заходи, сынок! – дозволил Иван и позвал, помедлив: – Садись сюда, на постелю!
От целодневной при с новогородцами раскалывалась голова. Может, сын отвлечёт чем? Порадует ли, опечалит? Но Симеон, присев на ложе, новый какой-то, суровый, помедлил, вздохнул и высказал, как твёрдо решённое:
– Батюшка! Достоит тебе заключити мир!
(«И ты тоже!») Иван вдруг почуял нежданные слёзы в глазах. В покое было темно, скудный свет в отодвинутые ради ночной прохлады оконца уже померк, уже побледнело алое на вечерней заре небо, и ярче стал невидный совсем по дневной поре лампадный огонёк… Сына не прогонишь капризно, ему, Симеону, наследнику, надлежит объяснить все.
– Завтра подпишу, сын! Не хотел, а… передолю, заставлю себя… Надобен мир. Княжич Фёдор в Орде!
– Сын Александра Михалыча?
Иван кивнул. Привстав, поправил взголовье. Симеон, молча угадывая желанья отца, подал свёрнутый овчинный ордынский тулуп. Иван, устроив ложе, чтобы мочно было полусидеть, откинулся, поёрзал затылком, уминая курчавый мех.
Сумерки сгущались. Лицо Симеона смутно белело в темноте.
– Батя! А почто нам так надобен Новгород? Не то я молвил! – тотчас поправился Симеон. – Почто надобно всех, несхожих друг с другом, как тверичи или новогородцы, склонять под едину власть? Нет ли в этом гордыни? Быть может, прав архипастырь Василий? Не нарушаем мы сим главную заповедь Христову: «Возлюби ближнего своего…»?
Если Иван ещё видел сына, то Симеон в тени от высокой спинки княжеского ложа и вовсе не видел отца. Голос Ивана, чуть хриплый, усталый, доносился из темноты и словно бы жил сам по себе.
– «…яко же самого себя!» – строго досказал этот голос и, помедлив, присовокупил: – Себя не токмо любишь, но и неволишь, и жестоко неволишь порой! К труду, к деянию. Из тоя же любви! Зри в чёрных людях: сын спит, а отец уже на ногах, ладит упряжь, лапоть ли починяет, какой обор оторвался тамо, али расплелось непутём… А хозяйка в дому? Ещё и свету нет, а уже топит печь, кормит и доит скотину… Дак что ж ты сам себя, возлюбя, мнишь содержать в трудах и в законе, а ближнего своего – в неге, да в холе, да в беспутстве всяком? «Яко же самого себя», сказано у Христа!
– Это я знаю, отец, о том не раз баяли, а только…
– Власть надобна, дабы съединить, совокупить воедино всю землю русскую! Митрополит знаменуется «Всея Руси», и князь должен быть такожде «Всея Руси»! – возвысил голос Иван, перебивая сына. – Зри! Возмог ли Михайло добром да советом достичь того? И сам сильно деял по нужде! И у него в подручниках ходили князья! А токмо пришёл час – и сколь жалобщиков набежало губить Михайлу?
– Мы же, отец…
– Да, мы! И прочие все такожде! И Новгород! И суздальский князь! И Ростов! Много я натворил, сын, такого, о чём лучше не сказывать… И ныне творю. С Ярославлем вот. Посылывал даже и к купцам ярославским, и бояр подкупал зятевых… А токмо – надобно сие! Для всей Руси Великой! Для смердов! Бояр! Гостей! Для всех, для всего люда русского!
Иван умолк, чуял, что всё чело в испарине, – не нать было кричать так! Симеон выслушал, не перебивая, и только медленно покачал головой.
– Скажи, батя, а где, в чём залог нашей с тобою правды? Ведь такожде и всякий-любой речет: «Творю зло для добра!». «Горек корень болезни лечит» и всякая подобная.
– В чём? В строгих понятиях, в законе Христовом! Надобно быти примером для подданных и в семье: не прелюбы творить, а блюсти чистоту и честь дома… Я матери твоей ни разу пальцем не тронул! Был строг, а и гласа не возвысил никогда! В трудах, в богатств нестяжании. Должно всегда ощущать власть яко труд, долг, обязанность, данную Господом! – Иван передохнул, вновь отёр потное лицо: – В сём дели церковь должна помочь государю. В одном удержать, в ином наставить. И сам пред собою, егда на молитве стоиши, являй Господу в умной молитве вся тайная и вся скверная души своея, да очистиши ум от лукавства. И духовник такожде на то и даден тебе, и бдение нощное, и пост. Алексий, крестник мой, даже и некое сказал, важнейшее прочего: надобен святой! Чуешь? Святой! Дабы преклонились пред ним. И ещё одно рек: что сей святой явит себя среди тех, коих я утеснил ныне… Сын, я, возможно, гублю душу, и это самая страшная жертва за други своя! – выдохнул Иван, приподымаясь на локтях, в белое, размытое, почти чужое лицо сына. – Но не похотьствую, не красуюсь в роскоши! Ни сладкоядением, ни сладкопитием, ни иным грехом – блудодейным, иным ли – не согрешил есмь!
Зри, яко мы живём! Те же щи и та же чёрная каша, то же молоко, масло и сыр, что у наших крестьян ежеден на столе! Та же говядина, баранина ли, те же рыбы и квас в пост! Не много баловал я вас сорочинским пшеном да изюмом! Обиходной посуды иной, кроме глиняных мис да деревянных тарелей и ложек, нету в дому! Дочери, сёстры твои, все ткали и пряли, яко и прочие жонки посадские! Носили в будни и дома полотно и холст да овчину. Иное – лунское сукно да шелка, бархаты, камки черевчаты и прочая многоценная – на торжества, в церковь ли, на праздники надевывали, а отнюдь не ежедён! И роскошество пиров по приключаю творим: для приёма ли гостей иноземных или иного чего. Серебряных мис да ордынских муравленых чашек видел ты, окроме пиров да гостей званых, когда на столе? С детьми – та же мамка, из деревни взятая, а и в любом справном крестьянскому дому няньку завсегда со стороны наймуют к детям малым! Того, что мы тратим на себя, на жизнь, на будничный обиход свой, не много боле уходит, чем в добром дому крестьянском! А иное всё на бояр, на слуг, на дружину – дак на людей же! И люди те кажен своё творит: ткут, шьют, чеботарят, водят птицу и скот или на ратях труд свой, пот и кровь, прилагают, тоже даром хлеб не едят! На пирах сотни народу сыты от княжого стола! Во твою свадьбу, воспомни, всю Москву кормили! И чёрный народ не бедствует у нас! Как разбоеве утихли, повыбили шишей да татей мои молодцы, дак и клетей не запирают нынче! По доброй осени в кажной деревне братчины, странника, погорельца накормят и напоят в любой избе! Мы не грабим свой народ! – последнее Иван выкрикнул в голос, и задышался, и едва не пропустил тихого, шёпотом сказанного сыном слова упрёка:
– А Ростов?
– А бегут к нам! – вновь выкрикнул из темноты Иван. – Да, ограбили! Да, разбивали сундуки, примучили иных и богомерзкое и непотребное творили, где и жонок разволочили едва не донага, где даже и церкви божии грехом потронули… Всё было! Так вот и собрали серебро! Но ты иное помысли: что, ежели бы я, тихо, мирно, по закону, налогами тяжкими их обложил и тем же путём, как и достоит, собирал дани? Кто пострадал бы тогда? Един смерд, един добытчик и кормилец! Он бы платил налоги те, а боярин, купец наживались на его беде. Богатые побогатели бы, бедные обеднели. А я взял и нарушил сей уклад! Налоги и дани в Ростове и ныне те же, что и допрежь того. Как давали кормы на Покров да на Пасху, дак боле и не дают! А серебро отобрано у богатых, у кого было в скрынях, паче всего у бояр да купцов! Народ не разорён, а токмо владетели ростовски подорваны. Многие из вельмож животов лишились, да гости потерпели торговые. Ну а кто разорён – пожалуйста к нам! Русские люди суть! Не бесермены, не жиды, не латины – православные! У нас им и легота, и кормы, и земля. Вон у Богоявленья, где Алексий мой пребывает, и мнихи ростовски появились! Дак где же здесь позор? Где несправедливость? Дмитров, гляди, от нашей-то власти токмо выиграет! Уже то одно, что мытный двор обчий, гостям во Тверь и из Твери лишнего налогу не платить! А мужик не пострадал, ему под Москвою того легше! Купец, гость торговый? К нам пожалуй! Боярин, ратник? Примем в службу московскую! Пострадал един токмо князь Борис! Да и то по своей дури! Поддался бы сразу – доднесь на столе сидел!
Можно, сын, и никого не убить! А зато всех голодать заставить! Да так голодать, что ни мяса в дому, ни молока на столе не станет! Дети попухнут с бескормицы, от репы единой животы раздует, а уж ни силы, ни здоровья не жди! Раззор ведь – когда часом нашло, да минуло – и не раззор вовсе! Отойдут, отдышат, срубят новые хоромы, взорют пашню – и снова сыт. Худо, когда данщики кровь сосут, когда налогами давят ежеден сверх силы, то худо! Тут и народу умаление, и княжеству гибель. Чти в летописании прежнем: «Отцы наши расплодили было землю русскую». Расплодили! И зри ныне по всей Московской волости: в семьях по пять, по шесть, по четверо, менее не бывает, а где и десяток деточек и больши! По две, по три, по пять молочных коров во дворах; худо-худо – и то корова да две лошади! Овцы там да гуси, куры, свиньи – не в счёт! И люд всё ражий, красный лицом, здоровый, весёлый, кормленый! Баба ведры дубовые в гору несёт – лебёдушкою плывёт, мужик бревно на плеча здынет – не сбрусвянеет! А поглянь-ко, в чём одеты москвичи? Посадских молодок за службою от боярынь не отличишь! А и наши крестьянские жонки, чёрные, деревенски, в церкву, на праздник ли – в янтарях да в серебре выйдут! На Велик день окроме нищего да погорельца и не сыщешь драного-то мужика на Москве!
– Тятя! – Симеон вдруг повалился на ложе, ткнулся пушистою головою в грудь отца. – Тятя! Знаю же я это все. Не сужу я! Понять хочу – и не мочно понять мне! Вот ты… я… А потом? А после? Что ить от человека зависит, с ним и уйдёт! Где основа, в чём прочное, чего держатися, дабы и после, после нас, меня…
Иван приобнял сына. Молча слушал. Было хорошо. И не то, что говорено и сказано, а то, что сын не отдалил, не ушёл от него, а вот тут, с бедами своими наиважнейшими, как всегда, как прежде, как в детские лета, – хоть и мужик уже, и князь, и жена на сносях, – притёк к отцу.
– Я мыслю, – заговорил он медленно, подбирая слова, – основа прочности власти – предание. Должно быть такожде, как исстари, как принято, как от дедов и прадедов заведено, от верху и до низу, во всём. Налоги вот, дани, кормы – как прежде, по преданию, так и теперь. Уж коли предание утверждено, и худой правитель не вдруг его переменит! Дабы не истощить народ! Ни землю, ни лес, ни всякую тварь земную – не истощай, не порть, не выбивай занапрасно! Достоит потомкам оставить столь же богатую землю, как и мы получили от прадедов. Бояр я призываю прежде всего из старых родов! Кто служил тятеньке моему и дедушке, Александру Невскому, святому! Мыслю Прокшиничей опять перезвать, как Новгород замирю; пото и Мишиничей из Переяславля на Москву вызвал.
– И Акинфичей?
– Да, и Акинфичей! Надо и их переманить, сын! Бояре должны знать, что к ним уваженье по роду. Тогда за нас будут не люди, а целые роды: отец, сын, внук, правнук… Так и пойдёт! А от уваженья к большим, к боярам, и прочим уваженье и честь надлежит, всем по порядку, поряду. Так и гость торговый должен ведать, что безопасно и прибыльно ему у нас и что за князем никоторая гривна не пропадёт! Ратник должен ведать, что ему за храбрость на рати, а не за иное что честь воздадут. Смерд, пахарь, паче всего должен быть в покое за дом свой, за клеть, за землю и добро. Ежели ведает смерд, что от отца – деда – прадеда всё неизменно, прочно, вечно, то и он кровь свою положит за власть и за князя своего. И веру свою, православную, должны мы хранить нерушимо. Иного не мыслю, сын! И что бы ни вершил, сколь чего ни устроил и ни содеял, всегда стремлю к одному: дабы народ чаял во всём обрести прочность бытия.
Ну, а от иных… Тоже надобно требовати, дабы каждый в деле своём, от пахаря и до боярина, труд свой свершал со тщанием, яко же и ратные герои, яко же и богатыри, о коих поют гусляры.
– Тяжко, отец, требовать ото всех высокого! Величие разве не удел избранных? Я вот пьяных не люблю, даже боюсь…
– Пиянство от лени! – вздохнув и усмехнувшись, отозвался Иван. – Труженик, он не пьёт, а пирует, да и то в свой праздничный час! А требовать ото всех, ото всего народа, величия надобно, сын! Иначе не стоять земле! Так мыслит Алексий. Так он и мне баял о том! Знаешь, сын, егда я умру… Молчи! Когда-нибудь это произойдёт всё равно! Алексий, он тебе… Слушай его!
– Батюшка, – вопросил Симеон, приподымая голову, – а не мыслишь ты, дабы Алексий стал когда-нибудь митрополитом русским?
– Молчи! – сурово оборвал Иван, почти зажимая рот сыну, и повторил тише: – Мыслю, но токмо молчи, не искушай судьбу!