355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Балашов » Иван Калита » Текст книги (страница 24)
Иван Калита
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Иван Калита"


Автор книги: Дмитрий Балашов


Соавторы: Борис Тумасов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)

Глава 23

Как украсть тайную договорную грамоту и сделать это так, чтобы её не хватились возможно дольше? Быть может, переписать? Но тогда недоказуема её подлинность! Или, изготовив противень, подменить одну другою… Но серебряные вислые печати? Но оттиски личных княжеских клейм? А только по ним и удостоверяется подлинность грамоты! Иначе к противню (списку) должна быть приложена иная грамота, удостоверяющая подлинность первой, и грамота эта должна быть написана и запечатана лицом по меньшей мере княжеского рода. Я не знаю доподлинно, что происходило в тверском княжеском дому в 1338 году от Рождества Христова, и не могу и не хочу изобретать романического сюжета, ночных сцен, подкупленных слуг, тайных похищений и прочего. Грамота была, однако, взята и передана Ивану Акинфову княжеской, и быть может даже женской, рукой. И взята так, что ни Александр, ни дьяк его, обязанный следить за сугубою сохранностью тверских государственных хартий, не хватились её до последнего дня и часа. Могу здесь повторить только одно, доподлинно известное мне, а именно, что «своя домочадая начаша вадити на Александра».

Иван Акинфов был во многом очень похож на своего отца. Для него, как и для Акинфа Великого, понятие родины не отделялось от родового добра, сел, угодий, животов и зажитков. Он и пришлых немцев не любил первее всего потому, что они могли оттеснить и оттесняли его от сытных кормлений и почестей княжеских. Получая от Ивана переяславскую вотчину свою, он не изменял Александру, не предавал князя в руки московитов, он токмо возвращал родовое добро.

Но так думал один лишь Иван. Уже родной его брат, Фёдор, думал иначе. И между братьями створилась немалая пря – до крика, до пребезобразного разбивания дорогой ордынской посуды, когда Фёдор одно орал:

– Не хочу! Не хочу! Не хочу!

Фёдор Акинфов, впрочем, и сам чуял, что творится и накатывает нечто неотвратимое. И уже Андрей Кобыла отшатнул от князя Александра, и уже Сашка Морхинин угрюмо смолкал при вспыхивающих то и дело толках о переходе под руку Калиты. И всё же, когда дошёл черёд до грамоты тайной, всё перевернулось и закипело в Фёдоре:

– Не хочу! Не буду! Иное что ежели, а в сём дели я не потатчик!

И едва не захлебнулся отъезд Акинфичей на Москву, да недаром пословица молвится: «Не было бы счастья, да несчастье помогло»…

Перед холопами мало чинились в те поры. Верный слуга знал и ведал дела семейные паче господина своего. Почасту и тайности всякие творили при слугах. Свой холоп умрёт, да не донесёт! Так было. Но так было не всегда.

Князя Александра любили все. За стать, за щедрость, за ясноту княжескую. И молодшие любили его паче вятших, кой одни ведали переменчивый и незаботный норов тверского князя. И нашёлся, выискался один из слуг Ивана Акинфова, из верных верный, из близких близкий, – стремянный боярина, коего Иван не обинуясь посылывал со всяким делом и перед коим не скрывал самых заветных замыслов своих. И единого не знал Иван: что перед ним не токмо ратный холоп, до живота преданный своему господину, но и человек с совестью и честью, всеми помыслами своими, всем тихим криком души влюблённый в вышнего повелителя, в того, кто как солнце в небе освещал и давал ему с боярином жизнь и надежду, – в князя Александра Михалыча. И он, сей холоп, стал на дороге, на пути господина своего, он восстал противу, и не пострашил, и изрёк в глаза хозяину суровое слово правды:

– Внемли, боярин! – молвил стремянный, остановясь посреди покоя и нагнув голову, исподлобья глядя в лицо Ивану Акинфову. – Долг холопа служить господину до живота своего! И мы все, и ты и я, холопы великого князя Александра. Внемли, боярин! Ведаю я о грамоте тайной, ю же намерил ты предати князю московскому, и не возмогу сего и тебе, боярин, не дозволю! Посмеешь – сам паду в ноги князю! Воротит тебя в железах и с грамотою той!

– Ты… холоп! – только и нашёлся Иван.

– Да, я холоп! И кровь и пот должен отдать за господина! За тебя, боярин, но и за князя нашего! А ежели ты ся явишь князю отметником, то и не господин для меня больше!

– Убью! – возопил Иван, сорвав со стены бухарским обычаем повешенную над ковром саблю.

– Убивай! – ответил стремянный, усмехнув и сузив глаза. – Убивай! Ибо днесь открою я все тайности твои! Тебе, боярин, много чего терять! Вотчины, добро, слуг верных, почёт! А мне? Едину жисть, её же отрину не воздохня, по слову Господа! Убивай, ну! – повторил с угрозой холоп и, сжав кулаки, подступил к Ивану. – Не то сей же час прибегу ко князю и паду на колени и все мерзости твои поведаю батюшке Александру, яко на духу! Повинись лучше сам, боярин!

И Иван, неразборчиво что-то бормоча, задрожал, затрясся, не ведая, что обнажённая сабля трепещет в его руке, и отступил перед безоружным. А холоп, помедлив и презрительно поворотя спиной, отворил и затворил дверь…

«Ушёл! Погибнет же все! – молнией вспыхнуло в голове боярина. – Догнать! Остановить!»

Вскрик, стиснутый стон… Иван ринул к двери и, с треском откинув тяжёлое тёсаное полотнище, остановился, чуя, как медленно подгибаются ноги. Во тьме сеней висело перед ним словно бы неживое лицо брата Фёдора. Ужасное лицо. И уж потом, слабея, опуская очи долу, узрел он сперва короткий охотничий меч в братней руке, с коего тяжко и редко капала тёмная бархатная кровь, а после – недвижное тело на полу в луже той же тёмной, почти чёрной, крови.

– Грамота у тя? – сурово спросил Фёдор.

– У ме-ня… – ответил Иван, приваливая к косяку.

Фёдор глянул по сторонам и, коротко, под ноги себе, катнув носком сапога недвижную голову стремянного, молвил:

– Теперя не донесёт! Слыхал я вас… Оба хороши! – продолжал он, с ненавистью глядя на взмокшего брата. И, вбрасывая меч в ножны, уже поворотя, бросил через плечо:

– Морхинича упреди! Седлаем коней!



Глава 24

Отряхивая иней с ресниц, усов и бороды, разрумянивший на морозе, Александр соскочил с коня. Он был чудно хорош сейчас – в своей бобровой шапке и шубе сверх короткого охотничьего кафтана, в зелёных востроносых расшитых жемчугом сапогах с малиновыми каблуками, в перстатых тимовых рукавицах на меху. Осочники стаскивали добычу с саней, особняком вынимали примороженные туши двух вепрей и лося, добытых самим Александром, балагурили и хохотали в предвкушении сытного ужина, отдыха и бани. Доезжачие проводили на сворах повизгивающих рыжих хортов, вываливающих длинные красные языки из узких долгих пастей.

Князь пробыл на охоте три дня. Ночевал на соломе в дымных избах и теперь сам с удовольствием предвкушал банную негу, княжую трапезу и встречу с женой. Отмахнувшись от боярина с грамотою и двух цесарских немцев, сожидавших князя с позавчерашнего дня, Александр легко взбежал по ступеням, на ходу скинув шубу и шапку в руки слуге. Холодный с мороза, вступил в горницу. Настасья была с младшим сынишкою на руках. Отрок тотчас потянулся к курчавой влажной бороде отца.

– Погодь! – Александр со смехом отклонил лицо. – И ты не обнимай таково крепко, в избах ночевали! Вели выжарить платье сперва!

Парились вчетвером, со старшими осочниками и стремянным. Яро хлестались, поддавая и поддавая квасом на каменку. Докрасна раскалённые, вываливали в снег, катались и снова ныряли в духмяный разымчивый жар.

Переодетый, чистый, сияющий, князь явился к столу, и пока не насытил волчьего голода своего, пока рвал и грыз сочное мясо зубами, запивал квасом, крупно откусывая, почти глотал пироги, жена молчала, преданным лучащимся взором обливая своего ненаглядного повелителя, по коему успела уже соскучать за протёкшие три дня. Княжичи тоже молчали, и грызли, и улыбались отцу. Только Фёдор взглядывал почему-то сурово, да мать, Анна, едва притрагивавшаяся к блюдам, тоже взирала на него с непонятной тревогой.

Трапеза подходила к концу. Александр потянулся, с неудовольствием подумав о делах, кои сожидали его, и докучном боярине с грамотой, верно исчислявшей зело немалые расходы великокняжеской казны. Завалить бы сейчас в постель! Мальчики вышли один за другим, попрощавшись с отцом. Няньки унесли младших. И тут только Настасья опрятно позволила себе спросить, опуская глаза:

– Отпускаешь Кобылу?

Александр вдруг увидел, что и Фёдор не ушёл, а тихо стал у двери, и матушка, великая княгиня Анна, продолжает сидеть, и невольно поморщил чело.

– Акинфичи уехали и Морхинин тоже! – принялась перечислять мать. – Дак теперь и Андрея остудил!

Смолчать бы!… Но жена, мать и сын ждали ответа. И Фёдор, видать, хоть и не прошал ничего, очень ждал. Застыл, потянув шеей, вперил очи в родителя-батюшку. Александр, острожев ликом, недовольно перевёл плечьми:

– Что мне эти бояре?! Гедимин! Вот наша опора теперь! За то, что сидели в Литве со мною, прошают ныне первых мест в думе княжой. Что ж мне, материных бояр совсем отодвинуть посторонь, что здесь, из пепла, град подымали? Либо иноземцев, содеявших союз с Гедиминосом, утеснить? Довольно! Пора быть владетельным государем в своей земле! – молвил, возвыся голос, и брови сдвинулись грозно.

Настасья вдруг встала, спросила грудным, глубоким голосом раненой лебеди:

– А если… Акинфичи… доведут на тебя?!

– Кому? – возразил Александр. И сломался взором, понизил глаза. – Узбек мне верит… – неуверенно договорил он.

– Отец! – прозвенел юношеский голос Фёдора. – Друзья в беде и в славе тебя не покинут!

– Друзья б не покинули! – возразил Александр, тяжело поглядев на сына. – Кто уходит – не друг!

– Потолкуй с Андреем, сын! – просительно проговорила Анна. Александр осуровел совсем. Не отвечая матери, поднялся покинуть палату. От дверей сказал.

– Молодшая дружина вся за меня! Из них наделаю себе бояр великих!

– Остеречь хотела, – молвила Настасья, едва за князем захлопнулась кленовая дверь, и в голосе её прозвучали близкие слёзы, – не даёт! Гордый!

– Незаботный он! – тихо вымолвила мать.

И только Фёдор молчал, свеся голову. Отчаяние и жалость к отцу попеременно разрывали ему грудь. Как батюшка не чует, что скользит над пропастью!

День отъезда Андрея Кобылы был светел. Синее небо, напоенное солнцем, дрожало и переливалось над прижмурившейся сияющей землёй, над синею белизною снегов. Закроешь глаза – так и не представить враз-то, что снег на полях! Солнце греет, тепло, звонкоголосо орут птицы. Весна на дворе!

Андрей Кобыла, большой и грузный, в рыжей мохнатой лисьей шубе до полу, стоял на дворе. Александр вышел на крыльцо, остановился на рундуке, не сходя вниз. Андрей, сняв шапку, медленно поклонился до земли, распрямил стан. Складная, о службе, грамота уже вчера была вручена княжому дьяку.

– Не гневай, княже! – сказал Кобыла. – Служил я тебе без упрёка и за хлеб-соль твою земно кланяю ныне! Худа от тебя не имел, и камня за пазухою не держу, а токмо не могу больше! Прощай, княже!

– Ступай! – громко сказал Александр и процедил вполгласа: – «Ступай, пока собаками не затравил!»

Псы заливались на сворах. Александр едва сдержал бешеное желание спустить хортов вослед уходящему со двора боярину. Резко поворотив, сокрылся в тереме. И лишь одна Настасья из малого окошка вышней горницы долго-долго смотрела вслед уходящему обозу, с которым, как чуяла она, скрывалось последнее, что оберегало её супруга от близкой беды…

Синий март стоял на дворе. Ранним утром синего марта с гиком и свистом, раскидывая копытами снег, на стелющихся вдоль дороги мохнатых конях, с мотающимися лисьими хвостами на шапках, мчали в Тверь гонцы великого хана Узбека. Мчали стремглав, не останавливая, и, заслышав гортанный окрик, мужицкие возы сворачивали прямиком в снег, и бабы крестились, уволакивая ребятишек с дороги. Стремительно проносились кони, мелькали пригнувшиеся к сёдлам коренастые всадники; пересаживаясь на подставах на свежих лошадей, торопливо опружив по миске горячего взвару, на ходу запихивая в рот куски полусырого мяса, они летели, почти обгоняя ветер, сгустком степного огня, осуществлённою волей державного гнева: Узбек звал Александра в Орду.

Синий март синим сиянием стоял над землёй. С тихим, еле слышным, шорохом опадала капель с отяжелевших еловых лап, оседали напитанные водою сугробы. Налитые светом, готовились пробудиться кусты. И птицы, едва видные в сиянии голубого дня, реяли, ширяясь, над главами Спасо-Преображенского собора.

В большой столовой палате княжого дворца шумно. Александр чествует ханского посла Исторчея. Исторчей неумело сидит на скамье, перед ним мясо (русские мяса не едят – пост), вино, мёд. Он глядит, сузив глаза и улыбаясь по-бабьи, на князя Александра. Князя приказано звать «не с яростью и жестокостью, но с тихостию и кротостию». И Исторчей выполняет приказ, объясняя Александру, что хан зовёт его с сыном Фёдором в Орду, дабы вручить ему всё великое княжение владимирское.

Татары пьют и едят. Для них нынче зарезали жеребёнка. Все послы получили подарки. Татары довольны. Звучит музыка. Длится весёлый пир.

– Не затем тебя зовут в Орду! – говорит вечером Настасья в спальном покое, оставшись с мужем наедине. – Не затем!

И Александр отуманен челом, и он чует при всей незаботности своей, что не затем. Он хочет утешить жену, легко подымает её на руках, подбрасывает. Но губы княгини сомкнуты, и в стиснутых веках сверкают две малые слезинки, точно две капли алмазной росы. Ох, не затем зовут в Орду ладу милого, не затем!

– Я поеду один! – решительно говорит Фёдор утром другого дня, явившись к отцу. – Татары толкуют промежду собой… Плохое толкуют! Лучше не езди, отец!

И просит жена, и остерегает княгиня Анна, и бояре не советуют господину очертя голову кидаться в опасный путь:

– Пошли сына! С Авдулом, с татарином! Коли наградить восхощет, дак не зазрит, чать! А сам, батюшка, не торопись! Разузнай сперва!

И Александр сдаётся на уговоры. И словно кусок от себя отрывает, бросает хану Узбеку – Фёдор едет в Орду.



Глава 25

Неистовый бег коня. Ветер и время. Грай ворон, шарахающихся мимо и вкось. Распуганные куры по-за плетнями. Собачий брёх, пропадающий вдалеке…

Баба сонно оглядывает вставшую дыбом пыль, зевая, крестит рот, гадает: что за вестоноша промчал таково споро? И уже с лёгкой тревогою думает: не от той ли беды нагрянут грубые ратные, потопчут хлеб, погонят в полон, дочку продадут где-то за тридевять земель? Осядет пыль, и снова утихнет тревога. Надо пойти подоить корову, вывесить портна. Скоро хозяин воротит с поля домой.

Тут – покой неспешной жизни. Там, в вихрях закрученной пыли, проносятся всадники, и тенью ратных знамён, как ненастной чредой облаков, пятнает чело земли. Сталкиваются страсти и вожделения, звенит громозвучная слава; одолевает, рушит, и падает, и клонит долу чья-то гордая власть.

Для чего скрипит гусиное перо летописца, заносящего в харатьи летопись бед и побед, одолений и гибели?

И не всё ли равно в свитке грядущих веков, что могло бы быть на земле и чего не свершилось? Почему невозможно забыть или хоть поиначить прошедшее? И даже того, что могло совершиться, тоже не должно отринуть летописцу минувших времён?

Прошлое незримо живёт в потомках своих, и премного разумнее знать, чем не знать – так же как знахарь должен провидеть прошлые боли болящего, дабы излечить его ныне; так же как сеятель должен знать, с коего злака добыто зерно, предназначенное в новый посев; так же как рудознатец должен догадывать о прежебывших – в далёкие тьмы веков, до того ещё, как и сама жизнь явилась на нашей земле, – потрясениях недра земного, ибо тогда только возможет понять, где и что искать ему, какая руда или камень зело драгоценный скрыт под убогою насыпью песков и тяжестью влажных глин. И забота о том, что могло лишь случиться и чего не явилось, не было, – не праздная игра ума, не досуг летописца, а вторая истина жизни, под первою скрытая, но и через века и века могущая дать всходы свои! В Духе живём. Духовную истину жизни должны мы провидеть за суетным кишением временного и преходящего мира сего! В Духе живём, но Дух воплощает себя во плоти и в событиях явлен.

Баба пройдёт по воду, поворотит голову, глянет из-под руки, семилопастные вятические кольца серебром прозвенят в уборе. Жатва хлебов. Белоголовые дети пьют молоко. Тишина. Дети, что приходят, звонкоголосые, из небытия через год на другой. И молоко, и говядина, и сыр, и хлеб на столе. Да кусок алой камки на праздничные рукава дочерям, лоскут пестроцветной зендяни на вошвы. Тишины и мира взыскует земля, наливая зерно. Созревают плоды, клонят долу тяжёлые ветви яблонь. И прахом истории, пылью войны и беды тревожит цветущую землю бешеный бег коня…

Люди прейдут, и жизнь прейдет и сменит новою жизнью, и не окончится вращенье времён, доколе пребудет земля и всё сущее в ней. К чему твоё перо, летописец? И гордость имеющих власть без этих смердов безгласных – ничто, и босой девичий след в горячей пыли на дороге долговечней скрижалей твоих, учёный монах! Что можешь ты дать этой земле и люду сему? Какою хитрою прелестью, с Запада или Востока пришедшею, смутишь красоту городов и покой деревень? Куда повернёшь ты реку сию, текущую в брегах своих нерушимо? Что можешь ты им обещать? Иную, лучшую жизнь? Иная жизнь, чем та, кою они ведут, не нужна никому. Кусок, добытый без труда, не идёт в горло. Нажитое легко, легко и уходит от нас. Две истины становятся явны всякому, взявшему в руки топор, молот, серп, рукояти сохи, тупицу, горбушу, кузнечное изымало или иной какой трудовой снаряд: чем больше работает человек, тем он богаче; но чем больше богатств у человека – хором, рухляди или скота, – тем больше надо труда, чтобы их соблюсти, обиходить. И сколь ни заставляй работать иных на себя, сколь ни исхитряй ума клеветой и обманом, сколь ни доказывай, яко творяяй работу грабительское богатство творит, сколь ни утесняй добытчика, брата твоего во Христе, – в конце-то концов выйдет одно на одно и всё то же: труженику даст Господь по трудам его, у втуне ядящего – отымет. И нет иной, большей, правды на земле.

Так почто и проносятся кони, и тени ратных знамён ползут по земле, и слава гремит, и рушат и вновь городят города? И прехитрою молвью толкуют послы меж собою, и стенает земля под копытами ратных дружин? Может, жить и трудиться можно без этого?

Нет! Нельзя. В Духе живём, и жизнь – вечное напряжение духовное, вечный напор и борьба с коснотою бытия. Исчезнут войны, отпадут шелухою скорби минувших времён, но не престанет свершатися, всегда и всюду, пусть в иных, высших ипостасях своих, очищенных от грубизны животного насилия, вечное борение первоначал. И без напряженья того, без напора и спора, сникает и гибнет неотвратимо всякое бытие. Зло и добро так же не живут друг без друга, как без ночи рассвет или вода без огня. Убери противоборство начал из жизни – и порушишь и истребишь самую основу её. И борьба Твери с Москвою была нужна первее всего духовно – нужна для блага всей русской земли. Без этого напора, борения и противоборства сил не сотворилось бы великой страны.

Норовистый конь несёт на себе путника, а кляча падает при дороге. Ветер на море вздувает паруса кораблей, а тишь недвижна, яко покой погоста. Жив ли народ? Молод ли он? Охотно ль выходят рати на бой при кликах врага? Быстро ли строят вновь сгоревшие города? Множат ли семьи? Тучнеет ли скот на полях?

Не дай боже земле моей устать и ослабнуть духовно! Не Тверь и Москва, не Узбек или Гедимин и даже не Иван с Александром – русская земля лежит предо мною свитком исписанных жёлтых страниц, далёкою памятью предков, уснувших в земле. И бешеный бег коня взметает горячую пыль. Летят вестоноши – в грязи осенних путей, во вьюжных вихрях зимы, сквозь снег, и распуту, и ветер, и время. Лишь топот копыт замирает в веках, вдалеке.



Глава 26

Тусклое золото свечей. Маленький гробик. Запах дорогого ладана. Странность того, что сын не шевелится больше. Сдавленные рыданья Айгусты.

Симеон немо вглядывался, стараясь уловить в восковом личике мёртвого – прежнего Василька. Но тонкий сладковатый аромат тления не давал обмануть себя.

Было недоумение: как же это возможно? И пока закрывали полотном и старик Захарий, протопоп княжой церкви, посыпал тело крестообразно освящённою землёю, Симеон всё ещё не понимал, не верил, не мог взять в толк совершившегося. И уже когда долблёную колоду закрыли, и княжие отроки взялись за концы полотенец, и подняли, и понесли – он затрясся в немых рыданиях, едва не пал на домовину, обморочно превозмог себя, на миг привлёк и тотчас отстранил Айгусту-Анастасию, заметался, не ведая, не зная, что делать теперь.

На выходе из церкви его ослепил яркий, отвычно белый молодой снег поздней весны – больно ударил по глазам. Хоронили под стеною Спасского храма, в тесном пространстве княжеских и боярских могил. И столь убогой и сирою была эта яма, черневшая в белом снежном покрове, и столь мал резной дубовый крестик с островатою кровелькою из двух тесин – все, что осталось на земле от его с Айгустою сына!

Отец зазвал его к себе перед поминальною трапезой. Иван был задумчив и пасмурен. Спросил бегло, однако внимательно глянув:

– Как Настасья?

– Рыдает. Первенец.

– Вестимо.

Перемолчали.

Плетёные, в свинцовых переплётах слюдяные окошки мало давали свету, и в покое горели высокие свечи в медном стоянце. Мачеха неслышно вошла и вышла, не похотев мешать разговору отца с сыном. Калита промолвил, отворотясь:

– Надо ехать в Орду! Возьму с собою тебя с Иваном. Андрейку даве отослал с боярами в Новгород…

Возвращаясь из дали дальней, куда увела его смерть Василька, Симеон приложил ладони к вискам, вопросил:

– Дадут бор?

– Дадут! С Тверью размирье у их… – отозвался отец, продолжая думать о чём-то другом. Наконец поднял глаза: – Ты на трапезе нынче молчи! С Ярославля-города бояра у нас за столом; к поминанью как не пустить! А ярославский зять тревожит меня! Овдотье писал – без толку…

– Василий Давыдыч?

– Едет в Сарай по ханскому зву, а не стало б пакости!

– Почто? – Симеону всё это казало в сей час суетою сует и всяческою суетой: скакать в Орду, спорить, выпрашивать ярлыки… – Хан рассудит! – сказал он, пожав плечами.

– Признаюсь тебе, сын, я не токмо задерживал, но и недодавал ярославские дани… Не суди! Мнил обадить Давыдовича перед Узбеком, не удалось. Теперь осталось одно: удержать всеми силами на Ярославли до нашего, сын, приезду! Даже… и ратью имать, ежели потягнет на брань!

– Неужели нельзя без того?! – с мукою выговорил Семён.

Отец поглядел с сумрачной горечью:

– Я сам мнил льзя, ан… неможно… А коль доберётся Давыдыч до Орды, худо будет нам всем!

– Значит? – трудно понимая отцову заботную речь, вопросил Семён.

– Значит, вы будете заложниками у хана… Или Александр… Ежели не приедет раньше меня! Его тоже зовут, с сыном. По просьбе… по извету моему!

Симеон медленно поднял взгляд и с жалостью поглядел в очи отцу.

– Да! Да! – зло продолжал Калита. – Воззри и помысли! Слыхал, как дядья покойные, Андрей с Дмитрием, резались? Всю землю залили рудой! Переслав до пепла сожгли! Кто виноват?

– А по-божьи?

– Не сговорить! Сговорил Костянтина, когда обессилил Ростов!

– Маша тебе помогла! – с упрёком возразил Симеон.

– Да! Сестра твоя! Да! Я и тебя и себя отдал в жертву! – Калита задышался, замолк. Остывая и отводя глаза, выговорил: – Ныне не столь и боюсь! Грамота есть у меня. Акинфич привёз. Дорогая грамота. Должна пересилить все тверские посулы, ежели с умом её явить Узбеку!

Симеон слушал разгарчивый говорок отца, и его мутило. Любовь к родителю боролась с отчаянием, горе делало его несправедливым. Хотел – и не смог, не удержал в себе:

– Отец! Есть ли что-нибудь, от чего мы уже не отступим и ради чего возможем приять, ежели придёт такое, и язвы, и крест, и муку крестную? Есть ли святыни для нас? В чём нас уже не согнуть, не повадить… Помимо добра и власти?! Вера? Во что? В Господа? В вечное терпение господне? Хватит ли терпения того хотя на нашу с тобою жизнь?

– Молчи, сын, молчи! Не смей! Не смей! Даже смертью сына не волен судити мя!

Мачеха вновь, уже с ропотом, явилась в дверях:

– Настя зовёт, и бояре с батюшкой Захарием уже за столом!

Калита махнул рукою, Ульяна исчезла.

Симеон шагнул к отцу:

– Прости, батюшка! – Поцеловал родителя в плечо.

Иван прижал голову сына, прошептал:

– И ты прости… И моли Господа о терпении! Самое страшное токмо грядёт! Я нынче выправил грамоту на духу, отец Ефрем с Федосием и поп Давыд на послухах… Тебе Можайск, Коломну со всеми волостьми, Городенку, Мезыню, Песочну на Пахре, Усть-Мерьскую, Брошевую, Гвоздну, Иваничи, деревни Маковец, Левичин, Скульнев, Канев, Гжелю, Горетово, Горки с Астафьевским, в Пахрянском уезде сёла, Константиновское, Орининское, Островское, Копотенское, Микулинское, да Малаховское, и Напруднинское село у города… Кажись, ничего не забыл. А что из золота, из портов, из судов серебряных и стад конинных – то всё на грамоте исчислено. И что Андрею, Ивану, Ульянии – безо спору! Москву нераздельно имейте. Удержим великое княжение – твои Переслав и Владимир…

– Тяжко мне об этом ныне, отец! – Симеон закрыл лицо руками, помотал головой.

Калита вздрогнул, пробормотал с напряжённою мукой:

– Даже когда тяжко до ужаса… Держи!

Симеон наконец вгляделся внимательней в лик родителя, понял:

– В толикой мы трудноте, батя?

Калита утвердительно потряс головой:

– Всё возможет… Одначе, – с тихою угрозою договорил он, – мню, не моя, но Александрова голова погинет в Орде!

Мачеха вновь с молчаливым укором явилась на пороге.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю