412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Балашов » Иван Калита » Текст книги (страница 3)
Иван Калита
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:19

Текст книги "Иван Калита"


Автор книги: Дмитрий Балашов


Соавторы: Борис Тумасов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 46 страниц)

Глава 3

Бояре ушли. Слуги начали прибирать со столов. Иван, помедлив, вышел из покоя. Его ждали дела, и он, даже думая о Маше, не имел права медлить сейчас. Мина ждал.

– Серебра много в домах боярских, у горожан в скрынях. Пущай с жонок колтки и чепи сымают! – Иван, вперяя взор в преданные глаза Мины, знал сейчас, что похож на брата Юрия и ещё, быть может, на тот жестокий Спасов лик, но, и зная, не смягчил ни взора, ни слов. За ярлык ростовский было дано столько, что даже и Юрий не вдруг решился бы на такое. А взять надо было вдвое. И пущай Мина с Кочевой это поймут, пущай деют с насилием великим, но соберут ростовскую дань! Этот его замысел не должен пропасть. Иначе – не стоять великому княжению. И это было первое, чего не мог, на что не решался Михайло Тверской. А он, Иван, «тихий и скромный», – решился. Пускай его заклеймят, яко татя, но он сим серебром соберёт воедино Русь! И пусть чёрный народ тянет к Москве!

Мина мялся, получив грамоту, всё не уходил. Решившись наконец, ударил челом. Двое оружных дворян Мининых сблодили: разбили обоз купеческий, да и над смердами деяли сильно, как узнано было на правёже. И теперь оба были повинны казни.

Иван внимательно поглядел в глаза боярину. Сказал чуть хрипло, голосом покойного брата:

– Баловали люди твои и допрежь, при Юрии! И это мне ведомо! Людишек разбивали отай, было?!

Мина понизил глаза:

– Было, княже! Дак прочие робяты в сумненьи теперича, как бы то и им… Вси огорчены, вишь! – Сказал и поперхнулся – так тёмен и страшен был сейчас недвижный взор Ивана.

– Скажи молодцам, – произнёс тот с тихою медленною силой, – что грабить своих, это – себя самого сожирать! Ни разрешить, ни простить сего князю немочно! Когда бьют своих, это конец! – почти выкрикнул он, возвышая голос. – Конец власти, языка, земли, всего сущего в ней! Так и погибла Русь при Батые! Пущай поганые режут друг друга! Не мы! – Он примолк. Договорил спокойно: – Мне во княжестви своём потребны тишина и от татьбы бережение. Злодеи те будут казнены завтра из утра. На Болоте[8]8
  Злодеи те будут казнены завтра из утра. На Болоте. – Болото – название низменной местности в Замоскворечье в XV– XIX вв. между правым берегом Москвы-реки и теперешним водоотводным каналом. На этом месте происходили казни осуждённых.


[Закрыть]
. Приведёшь дружину, пущай поглядят: умнее станут впредь! А прочим скажи: и им то же будет, да и тебе, боярин, не сносить головы, ежели на Москве разбои учнут творить! Посылаю тебя в Ростов, тамо и зипунов добывай своим холопам!

Мина ушёл. Тут было всё ясно. «Робяты» поозоруют в Ростове досыти, но серебро соберут. А как иначе? Прежним Юрьевым молодцам не дай воли – и на Москве не удержишь от разбою! Пусть уж в ином княжестве шкоды творят. Он прикрыл глаза, представил себе завтрашнее позорище, что неволею придёт зрети и ему самому: помост с плахой, толпу горожан, купцов и смердов, с радостным любопытством взирающих на зловещую исправу, – не часто казнят дружинников на Москве! – позорную телегу с двумя Миниными «робятами», палача в красной рубахе, священника со крестом и то, как жадно и долго целуют крест обречённые смерти, и последний жалобный крик, и кровь, и тяжело падающие в корзину головы, и ропот и шум толпы, вздохи и возглашения жонок, невесть с чего, словно на скомороший праздник, прибегающих кажен раз позоровать на казнь.

Всё ж таки гнев опустошил его преизлиха. Лоб был в испарине, и должный покой долго не снисходил к душе. С тем большим облегчением ступил он, после полудневного перерыва, за порог книжной палаты, где переставал быть властным, а становился только мудрым и где не позволял себе никакой, даже невольной грозы. (А меж тем изограф-иконописец узрел и тут в нём сугубую твёрдоту!) Он дорожил этими часами тишины, где были вдумчивая работа писцов, да шорох раскрываемых и развёртываемых харатий, да порою беседа, всегда не о суедневном, а о том, что выше и тоньше грубых забот дня. Здесь он не позволял никому величать его преизлиха, и лишь когда дьякон-писец, заключая «Правду», сравнил его с Юстинианом – не острожил, не остудил: знал, что это нужно. Не скажи сего дьякон, он сам бы подсказал сравнение.

Нынче токмо начал уставать. Давно неинтересно стало сличать статьи законов, велеть казнить татей, добиваясь неукоснительного исправления на деле писаного слова. С охотою бы переложил на плечи властей церковных и дела душегубные, князю подсудные, но – не имел права. Возропщут многие, и пошатнёт уважение к власти. Посему судил всегда сам, не складывая даже и на бояринов великих.

Однако эта глава «О градском устроеньи», кою нынче подал ему сводчик с греческого, живо заняла и развлекла Ивана. Поскольку касалась она главнейшего сейчас, что занимало и долило Калиту с того ещё беглого замечания Феогностова о его любимой Москве (тогда, почитай, и понял, что любимая, а то всё было недосуг помыслить о сем, а только труды, труды, труды, и за трудами как-то не приходило знатья, что давно уже стало тут всё от души неотрывно).

«Закон градской» разбирали по статьям. И о местах возвышенных – для храмов; и об улицах – да не пройдут прямо, яко стрелы, но каждая да примет потребную глазу и стопе кривизну; и о домах, что не должны касатися друг друга, но на потребном расстоянии, в двенадцать стоп, – дабы и глядеть из окон можно было бы вдаль, на море…

Сводчик приодержался, требовательно поглядев на князя. Был он бледен и невзрачен с виду, имел на плечах свиту послушника и явно готовил себя к монашескому житию. И не ему было бы, – так-то помыслить! – имать заботу о градском велелепии и о том, каково приятно зреть сквозь окна дома на красоту земную. И однако и рек и думал он именно об этом, но не для себя, а как бы остраняясь, с твёрдым уважением к смертным и суетным соплеменникам своим.

– Надлежит ли оставити здесь «море» и исчисление в стопах? Ибо у нас прозор меж домами делают и до трёх и даже до шести сажен?

Иван, любуясь сводчиком, покачал головой.

– Надлежит оставить без изменений: для прозору двенадцать стоп. Иначе лукавствующие скажут: не суть византийское уложение, но сами ся решали, а посему можно и не блюсти такое! Нет ведь запрета ставить домы шире? А вид благой у нас и на реки, и на луга, и на боры – такожде, яко на понт в греках. И сие ясно и вразумительно любому чтущему. Не для глупцов ведь, а для благомысленного и прилежно чтущего сей устав!

Сводчик согласно склонил голову. Князь был прав и тут, хоть и сам понимал о разности греческой и русской жизни.

Сводчик, и верно, собирался, окончив труды княжие, уйти в Данилов монастырь, а посему град Московский видел отстранённо, весь вкупе, и любовался им, и даже сам измыслил, что холмы градские послужат к наибольшей красоте, когда увенчают их церкви из белого камения и терема и клети, в тесной стройности, не мешай друг другу, будут карабкаться по склонам, среди садов, в изножиях белых церквей. Одно было скорбно ему: что он уже не увидит этой распростёртой в аере красоты. Но уже и затеянное великим князем трогало сердце. Наконец-то Москва возможет сравниться с Ростовом, Суздалем, Тверью… Быть может, только Владимир ещё долго не престанет подавлять прочие грады величием своих храмов. Царьграда он не видел никогда, так же, как князь. И не очень ясно даже умел представить его себе. Слишком превышало воображение то, что сказывали о втором Риме очевидцы.

Работа с Калитою была более чем приятна ему не ради сытного куска (он ограничил себя в пище и питии раз и навсегда, когда ещё выбирал стезю жизни), а тем несказанным чувством причастности к великому, которую давал ему этот труд. Личной славы (греховной гордыни!) он не хотел. Но – и когда упорно изучал греческий язык во Владимире, и когда мерил ногами и посохом дороги Руси, и когда вкушал хлеб и квас в крестьянских дымных и душных избах, и когда ночевал в стогу ли сена, в овине, на полатях в чужой поварне, в холодной ли келье очередного монастыря – всегда мечтал он об этом вот: невестимо и безымянно прикоснуться к тому, ради чего изощрял свой ум и добывал книжное знание. Много веков спустя скажут: «Хотел пользу народу своему принести». Он понимал по-другому: послужить Господу и князю – в чём для него была духовная и насущная служба своей стране.

Они погрузились в долгий перечень устроенья водопроводов, о сю пору почти неизвестных на Москве, спорных дел о ремонте домов, о двух и более хозяевах в доме, и сладко было обоим: один воспарял духом, другой отдыхал от суедневных княжеских трудов.

Ивана всё подмывало спросить книгочея о давешнем споре с цесарским немцем. Любопытно было, что думает об этом такой вот бессребреник, коему ни товар, ни зажиток не принадлежали и не будут принадлежать никогда в жизни. «Верно, не сможет и изъяснить путём?» – подумал Иван и было подавил искушение. Но опять подошла сходная статья, и он, усмехнувши глазами, вопросил, откинувшись в креслице:

– Вот ты, како мыслишь, что первее ко благу страны: товаров обращение, множество добра собранного и строгое понуждение каждому или сугубое внимание доброму мастеру в его ремествии, забота о гражанах прежде богатств?

Вопросив так, Иван был уверен, что книгочей поддержит второе и разовьёт что-нибудь о том, что дух превыше бренной плоти, – и ошибся. Тот поднял заботное чело, глянул на князя умно и строго. Помолчал мгновение.

– Прости, княже, я давно думал о сём и не то скажу, что хочешь ты слышать от меня, а иное. – Он вновь приодержался и, утупив очи, вздохнул и чуть с дрожью и страстью заговорил: – Понуждение вкупе с изобилием товаров иноземных не сотворяют блага стране. Забота о добром мастере угоднее Господу. Но и тут вопросить должно: а сколь тех, кто от щедрот мастера того будет втуне вкушати еству и питие? Благоденствие страны зависит не от серебра, войска и ратного талана – хоть нужны и серебро, и рати, и талан! Не от обилия товаров в анбарах – хоть и надобно обилие! А от того, первое, сколько людей работают и сколько – втуне едят. Сиречь: чем больше работников в народе и чем меньше втуне едящих, тем благоденственнее земля. И второе: от того ещё, насколько люди народа искусны в ремесле своём. Могут и все быти тружающие, но, яко неции дикие лопь и югра и прочая самоядь, у коих токмо охота да олени, – останут всё одно беднее иных языков и не возмогут одержати великой страны. Но, яко в Новгороде Великом, егда кажный прехитр в реместве своём, и кузнечном, и златокузнечном, и шорном, и каменном, и древодели изрядные, и швецы, и лодейники, и иконники, и прочая многая – тогда истинно богата земля, и сильна вельми, и способна к одержанию власти великой! В сём – истина и суть всего.

Иван слушал удивлённо. Когда тот стих, подумал было, промолчав, вернуться к уставу градскому, но не выдержал:

– А как же мыслишь ты тогда сей труд, коим ты днесь заботен, и труд учителя, и воина, и князя, и боярина, что не пашет, и не сеет, и не сбирает в житницы? Стало, чем меньше всех нас, тем лучше для страны?

– Почто ты так, княже! – с обидою отмолвил книгочей. – Разве возможна страна без воина, без управителя рачительного, коим боярин себя являет, без мниха, наставника духовного, и без главы – безо князя? Кажный свою лепту вносит и свой труд творит для языка своего! Но и всякий таковой труд такожде может быть успешен или плох сугубо! Воину потребно побеждать на ратях; мниху пристойно беспорочное житие, молитва, пост и знание книжное, паче же всего – совокупление духа божия в себе; боярину – умное береженье и таковое управление, дабы не возроптали и земледелец, и ремесленник, и гость торговый; купцу надлежит везти товар из земли в землю, а не наживатися на нехватке… Тунеядцы суть – кто труда своего не творит: лихоимцы, мздоимцы, лиходеи, судьи неправые, воины трусливые и неумелые, такожде и леностный пахарь и ремественник неискусный – всякий, кто не при деле своём, трутень есть!

Иван вздохнул и тут уже не возразил ничего, только поглядел благодарно. И тот понял немое одобрение князя, зарозовел ликом и, утупив очи, начал честь очередную статью – о сроках, колико потребно ждати на пустом месте градском. «До двадцати лет. Аще ли и тогда владелец не явит себя, отдати надлежит место то другому».

– Сего срока довольно. За двадесяти летов всяко или объявит себя, или уже умрёт, или в ином мести обретёт отчину! – сказал он. И оба, думая об одном и том же, согласно склонили головы. Работа продолжалась.

Иван мыслил вернуться к «Уставу градскому» и вечером, но не сумел – закрутили дела. Посему был резок и неприлепо (покаял потом) ответствовал игумену о закладке храма. Поостыв, вызвал старшего посельского, с коим надлежало обсудить задуманную Иваном мену сел: Окатьевой слободы под Москвою на княжеское село на Пахре.

– Окатию невыгодно покажет, придать ежели… – осторожно ответствовал посельский. Обсудили, что следует придать. Уже совсем было отпуская посельского, Иван спросил будто бы мимоходом:

– А как, убеглые смерды идут к Твери?

– Правду сказать, идут, князь-батюшка! – ответствовал тот сокрушённо.

– Осаживаю, конешно, иных…

– Осаживать нельзя, – перебил Иван, – надо добром. Сами бы приходили, как в Тверь!

– А тогда тово, Иван Данилыч, леготу надоть! – возразил посельский.

– Леготу? – переспросил Иван.

– Без даней, без кормов, наездов, безо всего – слободу, одним словом. Года на три, а то и на пять… На десять-то тяжеленько… Тогда осядут и у нас!

– На десять и давай! – примолвил Иван, как о решённом.

– Чегой-то? – не понял посельский.

– На десять летов, говорю, давай леготу! Пущай, яко во Тверь… Грамоту седни изготовлю!

Отпустив посельского, Иван опять задумался о митрополите. Всё было неясно, неверно, зыбко до сей поры! Землю Феогносту мог дать и Гедимин в Литве, а тогда… И он вновь вздохнул о покойном Петре. Да, был бы жив Пётр! Как тогда ходили к нему с крестником! Крестник нынче стал какой-то бесполезный для дела. Далёкий и словно бы чужой. Или он сам виноват? Где-то не хватило любви, заботы, понимания… А ведь ещё Пётр рёк об Алексии: «Не упусти!» Надо будет вновь потолковать с ним, показать митрополиту, что ли?! Свой ведь, до конца свой! Быть может, когда-нибудь… Ну, да об этом рано и думать! Довольно, ежели на склоне лет станет епископом! [9]9
  Алексий – в миру Елевферий Фёдорович, сын черниговского боярина Фёдора Бяконта, крестник Ивана Калиты, митрополит всея Руси. В ранне.! юности он постригся в московском Богоявленском монастыре, получил сан наместника митрополита, а впоследствии стал митрополитом всея Руси, проявив себя на этом поприще блестящим дипломатом и организатором. Он был одним из образованнейших людей своего времени.
  Скончался митрополит Алексий в 1378 г. и был погребён в основанном им Чудовом монастыре в Кремле.


[Закрыть]

Сын заглянул в покой, спросил с опрятством:

– Матушка заботна, ужинать с нами?

– Сёмушка! – позвал Иван. Мальчик тотчас, быстро и пылко, приник к плечу родителя. Иван огладил сыновьи кудри, помедлил, примолвил ласково:

– Помолюсь, приду!

Вот уже и день минул. Багряные светы в окно покоя предвещают вечер. Сын! Единая надежда! В жизни всего не успеть. Только ежели сын повторит и продолжит… Дочери не в счёт. Пойдут замуж (и надо отдать их со смыслом). Младшие сыновья, Иван с Андреем, ещё не ясны… Как ему не хватает днесь старшей дочери, Маши, год назад выданной за шестнадцатилетнего ростовского князя Константина! Маши, что помогла ему обадить, улестить и обмануть ростовчан (и купить затем у хана Узбека ярлык на княжение ростовское). Ярлык давал ему право самому собирать ростовскую дань. Константиновы бояре не умели в срок платить ордынского выхода. Он, Иван, сумеет. О, он многое сумеет с этим ярлыком в руках! Маша должна понять! Она так его понимала всегда! Только… Не виноват ли он перед нею? Нет, не виноват! Господи, не виноват я!

Он сгорбился, ощутив опять, как тяжко ему сейчас, сегодня, предстать пред своими домашними.



Глава 4

И вот они сидят своею семьёй. Тут все, кроме Маши: Феотинья – Фотя, по-домашнему; Евдокия – Дуняша, уже невеста (её прочит Иван за ярославского князя Василья Давыдовича – хорошо бы и Ярославль к рукам прибрать!); Федосья. Все дочери ровненькие, тёмно-русые, все красавицы – той неяркой северной красы, что не враз западает в очи, а сперва надо глянуть и раз, и другой, а там уже и засмотришь, и узришь. Хороших девочек родила ему Елена! По другую руку сыновья: наследник Сеня, тринадцатилетний подросток, маленький трёхлетний Иван и Андрейка – этот на руках у кормилицы. Данилушки нет: прибрал Бог, возревновал к имени родителя. Верно, блажен батюшка на небеси, что все, названные его именем, спешат уйти за ним туда, как их маленький Данилушка, как Данило Протасьич, старший сынок старого тысяцкого. Иван хотел было и ещё одного сына назвать в честь отца, да побоялся. Через господню волю лучше не дерзать!

Елена с последних родов сильно похужела: всё ещё не оправилась от болей, потуск взор, не стало многих зубов. Иван с беспокойством глядит на неё, на то, как она привычно строго хлопочет, поправляя детей, чтоб не роняли гречневую кашу на стол, и приказывая слугам, и странная мысль приходит ему на ум: а счастлива ли Елена, ставши великой княгинею? Вот как горько порою складывает она губы, как, озирая стол, проминует глазами его, супруга своего. Но Иван молчит. Сыну степенно рассказывает о послезавтрашнем торжестве. Говорит подробно объясняя, кто где должен стоять, что надлежит содеять ему, князю, и что – отцу архимандриту. Сема слушает, старательно запоминая.

– Батя! А в таком дели должон митрополит благословляти?

– Должон, сынок! Вот был бы Пётр живой, он бы освятил уж, и с радостью освятил сей храм!

Понимает уже сын надобность в церемониях и в уставном житии. Это добро! Княжич должен расти в законе. Лучше излишняя строгость, чем, как у иных, своевольное буйство. Буйному горько придёт потом, когда почует окорот и в делах и в правах: и великий князь не всесилен в дому своём! Князь должен быть примером, главой, сам – яко закон пред прочими. Расти, Семён! Твой батька во младости голоса ни разу не возвысил, был тише воды, ниже травы пред братом Юрием, а – правил Москвой! Криком да буйством города не возьмёшь!

Потому и в дому своём сугубо блюл Иван посты и молитвы, требовал и от сына и от дочерей, дабы выстаивали службы полностью и чли часы, не сокращая. Вот и ужин начали с молитвы, молитвою и окончили. Дочери одна за одной подошли к отцу попрощаться на сон грядущий. Отосланы мальчики. Иван прошёл в изложню. Постельничий бережно снял с него сапоги, унёс дорогой пояс. Иван умылся под серебряным висячим рукомоем, с удовольствием прошёл босой по восточному ковру. Елена, уже распояской, расчёсывала и переплетала косы. В трепетном свечном пламени резче обозначились морщины на шее жены, запавший рот, пусто обвисшие груди под рубахой. Елена очень постарела за эти два года. Ей и в самом деле не в радость пришло великое княжение владимирское!

Наконец, задувши свечу, она тоже легла. Поёрзала, обминая постель, намеренно не касаясь Ивана. Он улыбнулся в темноте. Елена последнее время почасту так небрегла им из-за болести своей женской, а то и стесняясь постарелого тела своего (как-то сказала о том Ивану). Не понимает, сколь нужна ему и теперь, и такая: словом, ласкою, советом, – да и без того сжился так с нею, что уже и не видит порою печатей возраста и увядания. Думая утешить, поднял руку, огладил жену по волосам и вдруг понял, что она молча, неслышно, плачет.

– Почто ты, Оленушка?!

– Ты, ты… не любишь, не любишь… – Он хотел привлечь, сказать горячо: «Люблю!» – как она выдавила с рыданием: – Не любишь Машу! Слыхала я, Мину с его живорезами посылать в Ростов! Зачем тогда была выдавать на позор, стыд… – Поднялась на локте, чуть видная в лампадном сумраке, выдавила со страстной ненавистью:

– Ты ведь не Ростов, ты дочь свою зоришь! Даве за столом, про церкву етую… Едва сдержалась! Что мне эти почести! Да, ты – Костянтин, а я – никакая не Елена, я простая жонка, баба московская! Даже не княгиня! Вот! И так уже глаза колют!

– Кто? – не сдержавшись, глухо вопросил Иван.

– Кто, кто! Знаю, и все! Станешь доводить, дак по злобе что ни то исделают! Дочку продал… Знаю! Ростовскими деньгами хана хочешь ублажить! Ты и Машу продал бы хану, коли б нужна была! А я, а мне… холила, ростила… Лучше бы, лучше бы никакого етова княженья не нать! А там: которы да свары пойдут, и все изгибнем! Юрко вот тоже много заносился, да плохо кончил! И ты теперича, кажинный раз, едешь в Орду – сердце кровью обольётся: задавят тамо!

Иван хотел было остановить её, но жена сердито сбросила его руку:

– Не задавят? Ох, не зарекайся, Иван! Михайлу задавили, не тебе чета был! Сам ся не возвышай паче господней меры!

Он глядел на неё во тьме немо, и всё внутри свёртывалось, холодело и никло. Может, жена в чем-то и права – в своём, бабьем, мелком, женском, но как же она не понимает! Она, которая должна, обязана, которая права не имеет ни так баять, ни даже думать так!

Великое одиночество словно бы крылами, тихой совою, коснулось его, и он лежал, уже не глядя на тёмное, с чёрными провалами глаз лицо Елены, и уже почти не слушал её, и только одно опять больно прорезало сознание: Маша, её образ, её ласка… Как он одинок без неё, без старшей и любимой своей дочери! Как безмерно, как бесконечно одинок!

Стало тихо. Жена, выговорившись, часто дышала, двигалась – видно, утирала глаза. Сказала глухо:

– Прости меня. Устала я. В черевах что-то плохо. Умру. Деток бы сохранить!

А он был далеко и лишь с усилием заставил себя вновь поднять руку и огладить жену. Глупая! И всё равно родная, своя… А она поняла – чутьём женским, – посунулась к плечу мужеву:

– Прости, что не так сказала, а жаль Машу, так жаль…

– И мне жаль! – строго и отчуждённо отозвался он. – А только без ростовского серебра мне ся не сохранить и власти не удержать в руках.

– Знаю. Устала я, Иван. Не радошно мне. И – боюсь.

– Я вот что, – сказал он, помедлив. – В те поры, как под Опокою стояли, видал Ивана Акинфича с Костянтином Михалычем вместях… – Он помолчал. Жена высморкалась и утёрла лицо подолом рубахи. – Акинфичи злы на меня из-за Весок, вотчины ихней, переславской, что я Родиону пожаловал. Родиона удоволить нать было… А теперь думаю, то ли содеял? Силы много у Акинфичей! Юрко, покойник, дуром не похотел перезвать Акинфа Великого к себе, на Москву. А теперь как и перезовешь? С Родионом Несторычем вороги навек!

Не об этом сейчас думал Иван, но хотел заставить жену забыть о Маше. Она – поняла ли, нет – посопела носом. Видать, передёрнула плечами:

– Жени ты Родиона на сестре Акинфича, на Клавде! Он вдовый, и она вдова. Вот те и спору не станет! Тут и Вески, и всё тут. – Добавила ворчливо: – Свадьбы сводить – не мне тебя учить!

Опять намекала на ростовские дела. А он лежал и думал и дивился, как просто решила Елена то, чего он никак не мог понять и измыслить во все эти дни. Да! И, кажется, с тем и нашёл, чем и как одолеть тверских князей! Акинфичей перетянуть к себе! С Андреем Кобылой! Все ить свои! По роду-племени все изначала святому Невскому служили! А примирить Акинфичей с Родионом, то и прочие бояре не зазрят… С этого и начать! Собирать воедино! Не даром же его прозывают Калитою на Москве!

До него уже плохо доходили слова жены (Елена говорила что-то тихонько, не то жалуясь, не то советуя с ним), а он был весь – в мысли: «Дела – тлен… Как раз боялся… И правильно, что боялся! Нужно, чтобы после смерти продолжилось, не кончалось задуманное… Она мнит: умрёт – и конец. (И я умру!) Мы все – прах, и отыдем в вечность в свой черёд! Надо оставить род. Надо, чтобы было наследие, чтобы волею-неволею, а продолжали, держали, чтобы и в поколеньях не гасла свеча…»

– Ты не слушаешь меня, ладо?

Иван, возвращаясь из дали дальней, обнял жену, притянул к себе, стал гладить по плечам и спине, а сам всё думал, оборачивал, додумывая, решая так и эдак, невзначай брошенные Еленой и сейчас ставшие для него ключевыми слова.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю