Текст книги "Парижские письма виконта де Лоне"
Автор книги: Дельфина де Жирарден
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
Кому же мы обязаны этой бесподобной шуткой? – Господину Нестору Рок-плану [546]546
Нестор Рокплан, практически единолично сочинявший журнал «Скандальная хроника» (Nouvelles à la main, 1840–1844), в жанровом отношении близкий к фельетонам Дельфины, был мастером острого слова; в частности, он обогатил французский язык словом «лоретка» (см. примеч. 468 /В файле – примечание № 578 – прим. верст./).
[Закрыть].
6 июня 1841 г.
Французская академия. – Прием Виктора Гюго
Никогда еще ни одному академику не доводилось видеть в Академии такого притока посетителей, никогда еще толпа, собравшаяся перед академическими вратами, не была столь шумной и столь беспокойной; никогда еще парижане не обменивались таким количеством кулачных ударов из любви к литературе, и никогда еще кулаки не опускались на плечи столь прекрасные; никогда еще – вы слышите, никогда! – столько дам, и притом очень хорошеньких, не собиралось в стенах ученого сообщества; никогда еще в этой старой роще не расцветало разом столько очаровательных цветов.
С десяти утра зала [547]547
Заседания Французской академии происходили с 1806 г. (и происходят по сей день) на набережной Конти в здании коллегиума Четырех наций.
[Закрыть]была полна народа; в четверть одиннадцатого экзекуторам [548]548
Чиновник в присутственном месте, на котором лежат полицейские и хозяйственные обязанности.
[Закрыть]приходилось уже пускать в ход всю свою смекалку, иначе говоря, использовать каждое свободное место и размещать повсюду микроскопические табуреты. С одиннадцати же часов утра до двух пополудни, когда началось заседание, двери Академии подверглись форменной осаде. Ужасный слух гласил, что мест больше нет. В тесную малую прихожую, где в обычное время с трудом помещается десяток человек, набилась целая толпа. Время от времени отворялась узкая дверка, ведущая внутрь, и возникавший на пороге лысый человек провозглашал: «Четверо, только четверо», после чего четверо избранников получали право проникнуть в темный коридор; они исчезали там с громкими криками, а толпа, исполненная зависти к счастливцам, яростно рвалась за ними следом. Стремясь сдержать ее нетерпение, лысый господин возымел счастливую мысль прибегнуть к помощи военных. Тут-то и началась ужасная давка, тут-то наблюдатель и получил возможность оценить принципиальное различие между затянутой в перчатку рукой светского человека и ничем не прикрытым кулаком человека военного. Последний бесспорно бьет сильнее. Впрочем, не особенно любопытствуя удостовериться в последнем выводе, мы поспешили спастись бегством и ретировались в более просторную большую прихожую. Полтора часа ожидания пропали даром; кто бы мог подумать, что в стенах самой Академии можно сделаться жертвой свирепой солдатни? – Кто мог подумать? Тот, кто помнит, что другое имя Минервы – Паллада. Достаточно увидеть на пригласительном билете женскую фигуру в шлеме, чтобы не удивляться военным маневрам в стенах Института. Солдаты между тем выстроились в два ряда, и до слуха толпы донеслось: «Принц и принцессы!» После чего герцог и герцогиня Орлеанские, герцогиня Немурская и принцесса Клементина прошли мимо нас и направились на приготовленные для них места. И каждый, кто видел это, подумал: «За последние десять лет принц крови впервые переступает порог Академии. Это хороший знак и вдобавок смелый поступок. Неужели во дворце решили выказать искреннее почтение литературе? Неужели эпоха увлечения посредственностями уходит в прошлое? Неужели люди выдающиеся получили шанс пленить людей, обладающих властью?» Внезапное явление принца и принцесс пробуждало множество мыслей и надежд.
Следом за принцессами в залу проследовали господа члены Института, а желавшие попасть внутрь толпились по обе стороны от прохода, и каждая из обделенных дам душераздирающим голосом взывала к своему академику: «Господин Дюпати, у меня нет места. – Господин де Жуи, я здесь… – Господин де Сальванди, будьте милосердны!» Юная особа, умолявшая господина де Сальванди о милосердии, была на редкость хороша собой… Но неблагодарные знаменитости остались глухи к мольбам, и неприкаянные души продолжали маяться за оградой. В число отверженных входили графиня М***, баронесса де Ротш…, госпожа Ж***, красавица мадемуазель С*** с матерью, герцог де Валь…, граф В… – в обществе столь блестящем было не стыдно оставаться за порогом. Тем более что господа академики, на наш взгляд, имели вид отнюдь не завидный; за исключением тех, кого мы уже назвали, а также господина Моле, господина Лебрена и самого господина Виктора Гюго, все остальные пришли во фраках [549]549
А не в академической «униформе» – в зеленом мундире, расшитом пальмовыми ветвями, в треуголке и при шпаге.
[Закрыть]и были одеты очень скверно – точь-в-точь как депутаты; сравнение жестокое, но верное [550]550
Внешний вид депутатов неизменно производил на Дельфину самое мрачное впечатление. 8 февраля 1840 г. она пишет о бале в королевском дворце Тюильри, где большинство гостей составляли именно «народные представители»: «Может ли бал, куда король пригласил три сотни самых уродливых людей во Франции, пригласил по обязанности и исключительно под тем предлогом, что они представляют страну, не быть чудовищным! Мало того что эти господа уродливы от природы, они еще и одеты самым безвкусным образом; они неопрятны и не причесаны; таков их мундир, и другого они не знают. Что до манер, то они у наших депутатов бесконечно либеральные: один пихается, другой лягается, третий пускает в ход кулаки. Это возмутительно: они ведут себя, как на заседаниях палаты» (1, 609). Тот факт, что депутаты в большинстве своем пренебрегали правилами светского приличия, был легко объясним; как замечал осведомленный современник, «членами палаты депутатов могли сделаться люди самого разного происхождения; придя к власти, они приносили с собой привычки своего круга, своей провинции, своей профессии, и порой нравы и манеры их вовсе не отвечали занимаемому ими положению» ( Rémusat.Р. 338–339). Имущественный ценз не позволял претендовать на депутатство людям без состояния, но светского воспитания от кандидатов не требовалось.
[Закрыть]. Мало кто одобрил это явление академиков в парламентском неглиже.
Наконец нас впустили в залу. В первое мгновение мы решили, что попали в женскую академию. Нам досталось место неподалеку от председательского, так вот, оттуда мы видели одни лишь цветные шляпы, а из-под них выглядывали прелестнейшие в мире лица. Чрезвычайная элегантность публики наполнила нашу душу тревогой; Виктору Гюго было угодно накануне прочесть нам свою восхитительную речь; мы уже знали, что она исполнена мыслей глубоких и серьезных, и опасались, как бы мысли эти, проникая сквозь легкие кружева в умы столь юные, столь свежие и столь веселые, не натолкнулись на некоторые препятствия. В восемнадцать лет все женщины могут понять возвышенные и страстные грезы поэта, но проникнуться трагичностью его воспоминаний, оценить презрительную невозмутимость его философии, разделить горькую снисходительность его суждений способен лишь тот, кто ценою слез и отчаяния приобрел печальное знание, которое светские люди именуют опытностью, а мы называем разочарованием.
Итак, поначалу этот партер, заполненный беспечными юными особами, привел нас в ужас, но вскоре мы совершенно успокоились, ибо все эти прелестные особы внимали поэту с нескрываемым воодушевлением, а величественный и грозный финал его речи удостоили восторженной овации. Вы знаете содержание этой прекрасной речи и можете угадать произведенное ею действие: она вызвала разом и восхищение, и удивление. О да, огромное удивление; от господина Гюго ожидали язвительных обвинений, оскорбительной похвальбы, дерзких деклараций, одним словом, ожидали, что он скажет: «Вы трижды [551]551
На самом деле Гюго отвергали четыре раза. Пикантность ситуации заключалась в том, что одним из ярых противников приема Гюго в Академию был тот самый Непомюсен Лемерсье (академик с 1810 г.), место которого поэт в результате занял.
[Закрыть]отвергали меня, и все же я стою здесь, перед вами. Вы осудили мои убеждения, а они побеждают; вы глумились надо мной, а теперь настал мой черед посмеяться над вами, мелкими прозаиками без стиля, мелкими поэтами без мыслей; вы восхваляете Корнеля, а сочинения ваши доказывают, что вы его не понимаете; вы прославляете Мольера, а сами похожи лишь на изображенного им смехотворного Триссотена [552]552
Персонаж комедии Мольера «Ученые женщины» (1672), глупец и педант.
[Закрыть]. Вы отстаиваете чистоту языка, а сами, критикуя меня, громоздите одну нелепость на другую и делаете в каждой фразе по два десятка ошибок против французского языка и проч.» Вот какой речи – разумеется, более складной, но ничуть не менее беспощадной – все ждали от новоизбранного академика.
Вместо этого он произнес слова, исполненные достоинства и покоя, кротости и открытости [553]553
Перевод речи Гюго см.: Гюго В.Собр. соч.: в 15 т. М., 1956. Т. 15. С. 9–33.
[Закрыть]; о себе как вожде литературной школы или даже секты… он не говорил вовсе; это означало бы напомнить об оказанном ему сопротивлении, иначе говоря, бросить академикам упрек. О своих общественных убеждениях… он умолчал; это означало бы объявить об их победе, иначе говоря, унизить побежденных. О призвании художника… он не стал распространяться; рассказать о новых литературных верованиях означало бы оскорбить предрассудки собратьев; это означало бы бросить им в лицо: «Я молод, вы стары. Вы отжили свой век». Он же, напротив, хотел сказать им совсем иное: «Успокойтесь, в сердце моем нет злобы, ибо в уме моем нет тщеславия; я не стану говорить с вами о наших распрях. Я забыл гонения, каким вы меня подвергали; я сумею заставить вас забыть ваши клеветы. Подобному вздору не смутить моих грез; меня занимает и всегда занимало совсем другое – достоинство искусства, независимость мысли, триумф истины, будущее цивилизации, слава Франции, величие Бога, – благородные идеи, вдохновляющие благородные души; о враги мои! узнайте же наконец, кто я такой, и отбросьте тревогу: человек, размышляющий о подобных материях в те минуты, когда его оскорбляют, прощает своим неприятелям заранее!»
Итак, господин Гюго предстал перед лицом своих врагов, по доброй воле отринув самое могущественное свое оружие: напоминания об их мелочной вражде, рассказ о их жалких клеветах, описание их смешной напыщенности. Он явился перед ними доверчивый и великодушный, он шел вперед, даже не глядя под ноги, ибо не допускал и мысли о ловушке; и этот человек – гордый победитель, которому германские студенты воздвигают триумфальные арки; человек, слава которого на родине Байрона так велика, что недавно один нескромный джентльмен назвался его именем, чтобы благодаря этой хитрости добиться благосклонности всех молоденьких и хорошеньких англичанок, обожающих французского поэта; человек, у которого есть свои сеиды, как у Магомета, а также своя старая и своя молодая гвардия, как у Наполеона; человек, который по праву считается одним из королей мысли, одним из триумвиров своего века… – этот человек держался скромно, был почти так же бледен, как его жена, и почти так же взволнован, как его дети, ибо принимал это литературное торжество всерьез; он верил в достоинство Академии, ибо знал, что собратьями его будут отныне господин де Шатобриан и господин де Ламартин, чувствовал, что вступает в славное царство ума, ибо видел подле себя господина Суме, а напротив – господ Моле, Руайе-Коллара, Вильмена, Гизо и Тьера.
В его великодушии было столько искренности, в его простоте было столько хорошего вкуса – а ему ответили эпиграммами, его речь вознамерились опровергнуть слово за словом [554]554
Речь Гюго отличалась от общепринятых академических норм. Поэт говорил исключительно о политике: о Терроре и Империи, о Наполеоне (так что, как саркастически заметил один из критиков, возникало впечатление, что именно император был предшественником Гюго в Академии), о независимом нраве Лемерсье, отдалившегося от друга своей юности Бонапарта, после того как тот стал императором. При этом Гюго почти ничего не сказал о литературных достоинствах своего предшественника, поскольку ничего хорошего, не погрешив против совести, сказать не мог: дело в том, что Лемерсье был ревностным защитником классических норм, а когда пытался на свой лад обновлять литературу, делал это неровно и далеко не всегда удачно. Со своей стороны, Сальванди тоже нарушил нормы и даже, можно сказать, литературные приличия: в Академии бывали случаи, когда принимающий академик позволял себе критические замечания на счет новоизбранного коллеги, но речь Сальванди представляла собой систематическое, по пунктам, опровержение всего, что сказал Гюго, и это неприятно поразило публику.
[Закрыть]. На все факты из жизни господина Лемерсье, которые он упомянул в своей речи и которые стали ему известны не от кого иного, как от вдовы покойного, ему отвечали рассказами противоположными; каждая фраза этого ответа, казалось, гласила: «Вы полагаете, что автор „Агамемнона“ в такое-то время имел такие-то намерения: ничего подобного, он их не имел… Вы утверждаете, что он совершил такой-то поступок: ничего подобного, он его не совершал. Вы убеждены, что он произнес такие-то слова: ничего подобного, он никогда их не говорил». Что же касается достоинств самого нового члена Академии, о них было сказано примерно следующее: «Учась в коллеже, вы невзначай сочинили прекрасные стихи: ничего лучшего вы с тех пор на свет не произвели. Творения зрелого мужа не превзошли плода ребяческих забав. Вы упрекаете Непомюсена Лемерсье в дерзости: ах, сударь, он и сам упрекал себя в ней, ибо его дерзкие выходки породили ваши». И так без конца; вначале публика рукоплескала кое-каким красноречивым пассажам и кое-каким остроумным выпадам [555]555
Рукоплесканий удостоился, в частности, тот пассаж, где Сальванди оспаривал утверждение Гюго, будто Лемерсье, в 1793 г. регулярно посещавший заседания Конвента, был им «зачарован». Сальванди утверждал, что такой «решительный ум», как Лемерсье, никак не мог быть зачарован собранием, где «законы были поставлены вне закона», и упрекал Гюго в слишком снисходительной оценке деятельности Конвента.
[Закрыть], но затем подобная жестокость ее возмутила, и всеобщее негодование вынудило того, кто, к несчастью, осмелился взять на себя обязанности палача, прервать поток этих оскорблений и опустить всю вторую часть своей речи. О, мы бы охотно ответили на этот ответ!.. Но тот, кто его произнес, принадлежит к числу наших любимцев, а когда те, кого ты уважаешь и любишь, опускаются до подобной несправедливости, их поступки достойны осуждения… но не осмеяния.
Что же касается политических притязаний литераторов, то по этому вопросу мы разделяем всеобщее убеждение и даже идем дальше, ибо, если поэту мы запрещаем унижаться до презренной деловой прозы, политику мы дозволяем воспарять до служения искусству и литературе. Бывают, однако, эпохи исключительные, когда мыслители утрачивают право наслаждаться праздностью и предаваться грезам. В обычное время мы, как и все, говорим поэту: «Предоставь свой челн течению волн; пускай матросы гребут; их дело – направлять лодку, а твое дело – слушать ропот моря, созерцать звездное небо; восхищаться, дышать, думать, любить, петь и молиться – вот твоя миссия, вот твое призвание; прими его с радостью, ибо ничего лучшего не придумано…» Но если лодка в опасности, если матросы пьяны, не знают, куда плыть, и дерутся вместо того, чтобы грести; если впереди скалы, а море штормит, тогда мы кричим поэту: «Проснись! Сегодня твой покой – преступление; перестань петь и вспомни, что голос твой способен также и приказывать; пусть он заглушит бурю, пусть усмирит мятеж. Ступай к матросам, вмешайся в их спор и разреши его; прими участие в их труде и облегчи его; возьмись за весло, подай пример, спаси возлюбленный челн, с которым неразрывно связаны все чувствования твоего сердца и все сокровища твоей славы, твоя семья и твоя любовь, твой стяг и твоя лира».
Конечно, когда короли сражаются меж собой за провинции, когда народы нападают друг на друга из-за мимолетных неудовольствий, поэт должен сохранять гордое спокойствие и презирать победителей; но когда обезумевшие нации учиняют резню из-за идеи, когда кровь проливается из-за разногласий сугубо интеллектуальных, поэт не вправе оставаться в стороне; он обязан рассеять роковой мрак сиянием всех своих лучей; он обязан заглушить все безрассудные крики звучанием всех своих аккордов; он обязан исцелить все эти гнойные раны бальзамом своего милосердия; он обязан противопоставить этим опасностям всю свою отвагу, отдаться этому священному делу всем своим существом [556]556
Дельфине, по-видимому, особенно понравился финал речи Гюго, где поэт утверждал, что Франция сильна идеями, литературой, языком и потому для сохранения своего международного влияния ей не обязательно прибегать к оружию. Пространный пассаж Гюго посвятил и общественной роли поэта, который призван цивилизовать людей и насаждать в их душах гуманные чувства.
[Закрыть]. Способность укрощать безумие есть один из секретов гармонии: песни Орфея усмиряли ярость демонов; арфа Давида усыпляла гнев Саула. О бедные народы, о несчастные нации, потерявшие рассудок, не отталкивайте поэтов, они одни могут вас исцелить, могут избавить вас от бедствий, над вами тяготеющих; лишь жители горних сфер способны разоблачить ваших лицемерных тиранов; лишь любимцы славы способны разорвать путы тщеславия; лишь бессмертные мыслители способны заставить замолчать несносных болтунов. […]
13 июня 1841 г.
«Пресса» и «Парижский вестник»
Последний наш фельетон был воспринят некоторыми читателями как объявление войны, войны всем и каждому, войны Германии и немецким поэтам [557]557
В фельетоне от 6 июня Дельфина описывала не только прием Гюго в академию, но и стихотворную «дуэль» относительно судьбы Рейна: на сочиненную немцем Николаусом Беккером воинственную «Песнь о Рейне» («Немецкий вольный Рейн // Французы не получат…») француз Альфонс де Ламартин, настроенный миролюбиво и веривший в то, что нации могут жить в мире, отозвался «Марсельезой мира» (опубликована 1 июня 1841 г.), а другой француз, Альфред де Мюссе, двумя неделями позже ответил куда более воинственной парафразой немецкого стихотворения («Ваш вольный Рейн не раз // Бывал уже французским…»); стихи эти были сочинены им в салоне Жирарденов (см.: 2, 112–116). Дельфина, пламенная патриотка, разумеется, была в этой литературной борьбе на стороне Мюссе.
[Закрыть], войны депутатам и академикам; из этого был сделан вывод, что «Пресса» изменила направление и, прекратив благородную борьбу за мир на всем земном шаре, принялась ратовать за всемирную войну. О читатели! сколько же можно вам повторять, что «Пресса» и «Парижский вестник» – вещи совершенно различные и одна от другой нимало не зависящие. «Пресса» нисколько не отвечает за то, что утверждает «Парижский вестник», сходным образом и «Парижский вестник» не несет никакой ответственности за то, что печатает «Пресса».
«Пресса» – серьезная газета, а «Парижский вестник» – насмешливый вестовщик; это означает, что их характер, убеждения, исходная позиция, цель и обязанности не имеют между собой ничего общего.
Серьезная газета обязана быть последовательной и рассудительной; от насмешливого же вестовщика не требуется ничего, кроме элегантности, а порой верх элегантности состоит в том, чтобы болтать вздор. Вернемся, однако, к нашему сопоставлению.
«Пресса» имеет заветные убеждения, но это не мешает ей учитывать расстановку сил на политической сцене, отдавать дань условностям, целесообразности и проч. Зачастую она не высказывается откровенно на счет тех или иных лиц, нередко она откладывает на завтра обнародование той или иной истины, представляющее опасность сегодня, наконец, ей постоянно приходится брать в расчет не только настоящее, но и будущее.
«Парижский вестник», напротив, – беспечный наблюдатель, не обязанный покоряться никаким условностям; как все равнодушные люди, он абсолютно неколебим в своих убеждениях. Кому ничего не нужно, тот ничего и не получает. О, равнодушие – это страшная сила!
Поскольку «Парижский вестник» не исповедует ни одной системы, не входит ни в одну партию, не принадлежит ни к одной школе, он может без промедления говорить все, что думает о событиях и лицах; он не ищет под истиной дату, истина кажется ему верной и уместной независимо от того, когда она была высказана. Он идет своим путем, поглядывая по сторонам и осуждая все, что ему не нравится. Порой его останавливают и говорят: «Берегитесь, поступок, который вы критикуете, совершен очень важным лицом». – «Тем хуже, – отвечает „Парижский вестник“, – мне до этого дела нет». Нередко ему говорят и другое: «Вы с ума сошли, недостатки, над которыми вы смеетесь, присущи вам самим». – «Тем лучше, – отвечает он, – значит, они присущи мне вдвойне, и как их обладателю, и как их наблюдателю, а в этом случае я дважды вправе над ними смеяться». И продолжает смеяться.
«Пресса» – отважная защитница монархии, и ее редактор раз в три года бывает во дворце Тюильри. Сочинитель «Парижского вестника» не бывает там никогда.
«Пресса» проповедует милосердие в политике и, несмотря на возмутительную несправедливость палаты депутатов, призывает относиться к третьей власти с уважением; она всегда отзывается об этом почтенном сообществе в самых приличных словах.
«Парижский вестник» проповедует неумолимость, он не видит оснований прощать ни трусость, ни несправедливость; он говорит обо всем этом откровенно, а поскольку он убежден, что, если нация благородная и великодушная представлена в парламенте людьми скверно одетыми и дурно воспитанными, – это большое несчастье, он считает своим долгом указывать господам депутатам на несообразность их наряда и вульгарность их манер и не пропускает ни одного случая это сделать.
Наконец, «Пресса» мечтает о мире, потому что вместе с миром приходят процветание страны, совершенствование земледелия, развитие промышленности и торговли, смягчение нравов и благоденствие человечества; да будет так!
«Парижский вестник», со своей стороны, время от времени мечтает о войне, не как политик, а как философ, не из любви к смертоубийству, но из отвращения к тому, что его заменяет. Ибо знаете ли вы, чем мы наслаждаемся, когда не ведем войну? Мы наслаждаемся чумой, желтой лихорадкой и холерой, либо революциями и мятежами; так вот, раз уж мир устроен так, что каждые двадцать лет на человечество обрушивается какой-нибудь мор, «Парижский вестник» полагает, что лучше погибнуть со славой на поле боя, чем увянутьна больничной койке или расстаться с жизнью на эшафоте; смерть есть смерть, но в первом случае тебя оплачут благодарные соотечественники, во втором – покинут все друзья, а в третьем – предадут трусы и подлецы. Не то чтобы «Парижский вестник» любил войну, но раз уж в этом благословенном мире нам остается лишь право выбирать между разными стихийными бедствиями, он осмеливается остановить свой выбор на войне.
Огюст Пюжен. Главная почтовая контора Парижа.
Мы уже угадываем ваш вопрос: как же получается, что «Пресса», газета столь рассудительная и последовательная, печатает фельетоны автора столь взбалмошного и нередко утверждающего сегодня полную противоположность тому, что он утверждал вчера? Все дело в том, что року, преследующему нас неотступно, угодно было сделать так, что наша жалкая болтовня имеет успех; чем сильнее скучаем мы сами, сочиняя наши фельетоны, тем больше, кажется, они забавляют публику; чем они глупее, тем, кажется, больше нравятся читателям; когда мы трудились на совесть, иначе говоря, сочиняли серьезные статьи в расчете на признание со стороны серьезных людей, это приходилось по вкусу лишь немногим; зато болтовня, самая настоящая болтовня, пленила всех без исключения, между тем для того, чтобы болтать с приятностью, много ума не надо; надо лишь быть в курсе всего, что говорится в самых разных сферах: в мире политическом, в мире артистическом, в мире литературном, в мире элегантном, а мы на беду обладаем и этим роковым преимуществом. Говоря короче, все сходятся на том, что у нас есть свое фирменное блюдо,и это блюдо – вздорные пустяки, а поскольку ни одна уважающая себя газета не может обойтись без известной дозы вздора, «Пресса» не может обойтись без нас, а если ты не можешь без кого-то обойтись, тебе волей-неволей приходится его терпеть. Нам скажут: «Но неужели никто не может вас исправить?» – Каким же это образом? Пригрозив, что не будут нас печатать?.. Угроза столь соблазнительная нас лишь раззадорит! Дал бы бог, чтобы в один прекрасный день нас захотели наказать и отпустили нас на волю! Но не стоит обольщаться пустыми мечтаниями, свободы нам не видать. Так что придется вам набраться терпения и смириться с нашим присутствием на страницах «Прессы»; как быть? совершенства в мире нет. «Пресса» – серьезная газета, выпускаемая с великим тщанием; наши проклятые фельетоны – единственный ее недостаток. Простите же ей привязанность к нашему злосчастному «Парижскому вестнику», а главное, не возлагайте на нее ответственность за вздор, который он несет шутки ради, и за его нападки на палаты, Академию, Германию и многие другие предметы. […]
1844
3 марта 1844 г.
Карнавал. – Магдалина возвратилась в свет. – Человек отменного остроумия в костюме канарейки
Что ни говори, кто-то должен рассказать вам о главных событиях нынешнего карнавала.
Начался он самым покойным и достойным образом – с концертов. Концерты суть естественная прелюдия к развлечениям. Скажем сразу, что прекраснейшим из гармонических праздников был тот, что состоялся в доме герцогини Гальера [558]558
Супруга генуэзского банкира герцога Гальера была известна своей любовью к изящным искусствам; в конце жизни герцогиня Гальера подарила парижскому муниципалитету построенный по ее заказу дворец, который до сих пор носит ее имя и в котором сейчас размещается Музей моды. В описываемый период чета Гальера жила в Париже в доме 16 по улице Асторга (см.: Histoire du due et de la duchesse de Galliera. Clamart, 1998, p. 20).
[Закрыть]. Там имелось все, что необходимо для безупречного концерта: публика, подобранная умно и тщательно; превосходные певцы и – для тех гостей, кто не любит музыку, – превосходные собеседники; наконец, та важная деталь, без которой ни один праздник не достигает совершенства; тот прелестный предлог, который оправдывает все на свете: богатые парюры и прелестные турнюры, царственную походку и платья со шлейфом, двойные туники и тройные воланы; то хитроумное средство избежать скопления гостей в одном месте; та неисчерпаемая тема, которая служит началом для любого разговора; та общая цель, которая сближает всех своенравных гостей; тот секрет, который сообщает празднеству притягательность и живость; тот верх элегантности, который мы назовем паломничеством.Без паломничества праздник не праздник!
Под паломничеством мы разумеем прогулку по просторным гостиным и увитым цветами галереям, которую гости совершают ради того, чтобы насладиться лицезрением чудесного произведения искусства, таинственно укрываемого или, вернее сказать, почтительно сохраняемого в дальних покоях великолепного особняка – в неведомом святилище, куда профаны прежде допущены не были. В тот день, о котором мы ведем речь, роль чудесного шедевра, к которому тянулись вереницы паломников, исполняла Магдалина Кановы [559]559
24 января 1847 г. Дельфина описала еще один бал во дворце Гальера, во время которого вспыхнул пожар – впрочем, довольно скоро потушенный и не унесший ни одной жизни; в ту ночь и хозяев и гостей очень тревожила судьба скульптуры Кановы «Кающаяся Магдалина»: «в толпе говорили, что вечные слезы не предохраняют от огня и что гибель во время светского празднества была бы весьма странным концом для этой прославленной кающейся грешницы» (2, 430). Дельфина в 1820-е гг. работала над поэмой «Магдалина», которая так и осталась неоконченной и в которой редакторы журнала «Французской музы» провидели соперницу итальянской статуи; в письме, приложенном к официальному завещанию, Дельфина просила Ламартина после ее смерти закончить эту поэму, но он обещания не выполнил.
[Закрыть]. Кающаяся красавица оплакивала свои прегрешения в тиши и во тьме; впрочем, на нее падал луч света, который лишь подчеркивал ее прелести, а дамы в бархате и атласе, в жемчугах и брильянтах одна за другой приносили дань своего почтения этому поэтическому воплощению скорби и смирения. Кругом только и слышалось: «Вы видели Магдалину Кановы? – Я только что видел Магдалину Кановы. – Сходите же взглянуть на Магдалину Кановы. – Как? вы еще не видели Магдалину Кановы?..» Один из наших друзей ос ы пал нас колкостями из-за этой самой Магдалины Кановы. «Ну, – спросил он, – вы только что от нее; что скажете? – Последний раз мне довелось ее видеть двенадцать лет назад; так вот, положа руку на сердце, признаюсь, что она сильно изменилась». Друг наш счел этот ответ на редкость потешным.
Вернемся к концерту у герцогини Гальера: итак, разве не вправе мы назвать безупречным такое празднество, на котором в доме женщины пленительной и остроумной, в окружении знаменитостей, прибывших со всех концов света, гости слушают музыку Россини и созерцают шедевр Кановы?
Следом за концертами наступил черед благотворительных празднеств. Величественный особняк Ламбера, недавно приобретенный княгиней Чарторижской, предоставил свои роскошные гостиные для бала в пользу поляков [560]560
Князь Адам Чарторижский, глава консервативного крыла польской эмиграции во Франции, в мае 1843 г. приобрел на имя своей жены особняк Ламбера на острове Сен-Луи, который стал культурным и политическим центром польской эмигрантской диаспоры.
[Закрыть]; на этом балу предметы для паломничества не переводились; праздник вышел чудесный и удался на славу. Выскажу лишь одно замечание: пожалуй, французов на этом празднике было маловато. Что ж! – возразят мне, – разве недостаточно того, что делает для чужестранных изгнанников правительство? А делает оно немало, доказательством чему служит недавняя просьба бургундского крестьянина назначить его на должность испанского эмигранта [561]561
Правительство Луи-Филиппа выплачивало политическим эмигрантам пенсию, впрочем, весьма скромную; суммы зависели не только от социального происхождения, но и от национальности беженцев: «социально далеким» испанцам-карлистам при Июльской монархии платили меньше, чем «религиозно близким» полякам-католикам; подробнее см.: Mondonico-Torri С.Les réfugiés en France sous la Monarchie de Juillet: l’impossible statut // Revue d’histoire moderne et contemporaine. 2000. № 47/4. P. 741–755.
[Закрыть]. Правительство делает немало, это правда, однако щедроты правительства оплачивают бедные люди, платящие налоги, тогда как благотворительность – это налог, взимаемый не с бедных, а с богатых; если бы богачи давали больше, беднякам, возможно, не пришлось бы давать вовсе ничего. Мы дерзаем вынести это предположение на суд читателей. […]
Мало-помалу карнавал оживился, и наступила пора костюмированных балов. Новшество этого года – обеды и ужины под маской; не стоит это понимать буквально: под маской были гости, а не блюда. Иные из этих трапез прошли очень весело.
В артистической среде карнавал праздновали так же, как и всегда, – весело и остроумно. Говорят, что прелестен был бал у Сисери [562]562
П.-Л.-Ш. Сисери начинал свою карьеру как певец-тенор, но в результате несчастного случая потерял голос и стал художником парижской Оперы; ему принадлежали декорации всех самых прославленных постановок, таких, как «Немая из Портичи», «Роберт-Дьявол» и др.
[Закрыть]. Сам хозяин нарядился старым солдатом-инвалидом. Все прелестные женщины явились на этот бал в прелестных костюмах, но лучше всех была мадемуазель Плесси в костюме торговки устрицами… не подумайте дурного, торговки устрицами, сошедшей – если говорить галантным языком – с картины Грёза [563]563
Настоящие, а не нарисованные изящной кистью Жана-Батиста Грёза рыбные торговки считались образцом грубости и неотесанности.
[Закрыть]. Гости, не запасшиеся костюмами, получали доступ на бал, лишь сказавшись больными; в этом случае им выдавали ночной колпак и халат; выбор между возвращением домой несолоно хлебавши и внезапным приступом болезни совершался очень скоро: все хотели позабавиться и потому предпочитали скоропостижно занемочь; началась форменная эпидемия. Эти строгости напомнили нам шутку в том же роде, имевшую большой успех несколько лет назад. Один из прославленных художников, публикующийся в «Психее» [564]564
Основанная в 1835 г. «газета мод, наук, литературы и изящных искусств».
[Закрыть], явился на бал без костюма и был безжалостно выгнан вон. Вначале несчастный впал в отчаяние, но затем его осенило: он бросился в ближайшую бакалейную лавку, купил лист бумаги и смастерил из него громадный дурацкий колпак, на котором вывел: «Наказан за то, что явился без костюма». Само собой разумеется, на сей раз его не только пустили, но и приняли на ура.
Графиня Мерлен позволила прийти без костюма только пяти послам и политикам. Посему на ее балу изобиловали хитроумные домино, болтавшие прелестный вздор; мужчины облачались в домино небесно-голубого цвета, женщины разгуливали в розовых домино, а несколько черных домино привлекали всеобщее внимание своей загадочностью. Сама госпожа Мерлен была в великолепном греческом наряде, расшитом драгоценными каменьями; маркиза де Ла Гр… [565]565
По-видимому, маркиза де Ла Гранж, жена дипломата маркиза Эдуарда де Ла Гранжа, друга юности А. де Кюстина. Маркиз де Ла Гранж был старшим братом графа Армана-Шарля-Луи де Ла Гранжа, одного из несостоявшихся женихов Дельфины.
[Закрыть]– в самом настоящем персидском костюме, который она носила с изяществом поистине восточным. Графиня Самойлова нарядилась в охотничье платье века Людовика XIV; как ни широка была ее фетровая шляпа, непослушные пряди прекрасных волос все равно вырывались на свободу. Две юные англичанки изображали День и Ночь: первая, яркая и сияющая, укрывалась под длинным белым покрывалом, расшитым золотыми блестками, которые играли роль солнечных лучей; вторая, молчаливая и печальная, скрывала под складками черного крепа тысячу серебряных звезд.
Госпоже Тьер нездоровилось, и она ограничилась тем, что надела белое домино, однако домино это своей продуманной простотой и восхитительной элегантностью затмевало наряды самые затейливые.
В полночь зазвучали фанфары. Настала пора для кадрили охотников времен Людовика XIII; она снискала успех – большой и заслуженный. Всеобщего одобрения удостоился также молодой человек, одетый Амуром. Вот краткое описание его наряда: одежда – лазурная туника; головной убор – пудреный парик и розовый венок; перевязь – гирлянда из роз; усы – два розовых помпона; страдания – невралгия. – Вы причисляете страдания к парюрам? – Да, и по праву; недаром ведь говорят: страдания украшают влюбленного; согласитесь, что влюбленные этим пользуются совершенно беззастенчиво. Так вот, этот несчастный Амур в течение всего вечера корчил страшные гримасы и открывал окрестному эху тайну своих мучений. При виде его мук мы вспомнили прелестный стих, который прочли накануне в последнем поэтическом сборнике господина де Латуша «Прощания»; советуем вам без промедления ознакомиться с этой книгой. Так вот, мечтатель из Ольне [566]566
«Прощания» вышли из печати в 1844 г., об Ольне см. примеч. 11 /В файле – примечание № 121 – прим. верст./.
[Закрыть]определяет любовь следующим образом:
Любовью мы зовем в страдании потребность.
Конечно, очень дурно припоминать столь печальный стих при виде столь забавного Амура. Но для карнавала нет ничего святого. А вот другой костюм – еще более оригинальный и еще более остроумный. Тот, кто его придумал, явился на бал во всем канареечном: во фраке и панталонах канареечного цвета, в канареечных туфлях и в канареечной шляпе, увенчанной тремя прелестными чучелками канареек весьма шаловливого и пикантного вида. Этот канареечный гость известен как человек отменного остроумия. Вот так всегда и бывает у нас во Франции: некто в течение полутора десятков лет создает себе репутацию человека острого ума… ради богатства, ради славы, ради счастья?.. Нет, ради того, чтобы в один прекрасный день нарядиться канарейкой.
Те, кто побывал на балу у графини Мерлен, могли также насладиться лицезрением двух индейских вождей: наряжены эти два дикаря были очень хорошо, но вот одеты очень плохо. Все кругом восхваляли их костюм за чрезвычайную достоверность. Охотно допускаем, что эти суждения справедливы, однако не можем не заметить, что мало кто из тех, кто судил о копии, видел оригинал; что же касается этой копии, то материи на нее пошло немного: несколько кусочков желтого полотна и несколько серых перьев. Возьмите старую перяную метелку и пару льняных лент – и вы тоже сможете завести себе костюм из драгоценной индейской ткани. Не обошлось и без украшений, а именно рыбьих косточек и собачьих костей, носорожьих рогов и орлиных клювов, ястребиных когтей и тигриных клыков, акульих челюстей и крокодильих слез… Так вот, красотой все это не блистало; самые захудалые брильянты производят куда больше впечатления, чем редкости такого рода. Вдобавок, как вы сами понимаете, дамам в газовых платьях с кружевными оборками соседство дикарей, вооруженных костями, когтями и клыками, сулит множество неудобств! Дикарские украшения оказались увлекательны сверх меры: танцуя, новоявленные индейцы то и дело увлекали за собой трех или четырех партнерш разом, что не могло не внести путаницу в фигуры танца. «О как несносны эти дикари! – воскликнула одна молодая женщина, чей газовый шарф только что зацепился за браслет из орлиных клювов. – О как они несносны!..» Тут она заметила адмирала де ла Сюза, который только что снял маску, и учтиво осведомилась у него: «Любезнейший адмирал, вы объехали весь свет: не можете ли вы указать им какой-нибудь необитаемый остров?» Дикари наши, как и подобает всем добропорядочным дикарям, отличались яркими татуировками. У одного из них физиономия была желто-красная, а у другого – в желто-черно-зеленую полоску, точь-в-точь китайская тафта. Пожалуй, в их наряде то была единственная материя, радовавшая глаз.
Кстати о татуировках: говорят, что однажды придворные медики короля Швеции [567]567
Речь идет о Жане-Батисте Бернадоте, республиканском генерале, а затем наполеоновском маршале; в 1810 г. шведские Генеральные штаты избрали Бернадота наследным принцем Швеции (так как шведский король Карл XIII был бездетным), а в 1818 г., после смерти Карла XIV, Бернадот стал королем Швеции и Норвегии под именем Карла XIV.
[Закрыть], собравшись пустить ему кровь, обнаружили на августейшем предплечье три слова: «Свобода, равенство или смерть!» Изумление докторов не знало предела. Карл XIV так давно сделался королем, что все успели позабыть о временах, когда он был всего лишь героем, королем же он сделался столь замечательным, что трудно вообразить себе времена, когда он был не менее замечательным республиканцем. Но какое же, право, удивительное это зрелище: король с татуировкой, превозносящей свободу! Вся история нашего века заключена в этой фразе: «Свобода, равенство или смерть!» В наши дни именно этот девиз приводит человека на престол [568]568
В следующем фельетоне, 10 марта 1844 г., Жирарден приводит опровержение, полученное ею от бывшего адъютанта Бернадота барона Мерже: «Кровавые слова свобода, равенство или смертьвошли в употребление лишь в эпоху Террора. К этому времени Бернадот уже сделался генералом; так вот, я призываю в свидетели всех, кто служил в старой и новой армии: пусть скажут, случалось ли, чтобы полковники и генералы покрывали свое тело татуировками?!» «Замечание это, – продолжает Жирарден, – кажется нам весьма справедливым, и мы спешим довести его до сведения публики. Адъютант Бернадота – особа, чье свидетельство заслуживает веры; однако особа, которая рассказала нам о татуировке, также заслуживает доверия и, по нашему убеждению, принадлежит к числу людей прекрасно осведомленных. Что остается нам?., сообщить нашим читателям обе эти истины, дабы они сами выбрали ту, которая им более по вкусу. Предоставляем им это право» (2, 203).
[Закрыть]. […]