Текст книги "Несчастный случай"
Автор книги: Декстер Мастерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Минуты шли, а он ни о чем не думал. В дверях послышался шорох; но он снова лежал, отвернувшись к окну, и не видел, кто вошел, да и не хотел никого видеть, кто бы это ни был, – скорее всего, ночная сиделка. Он закрыл глаза, притворяясь крепко спящим, хотя с порога нельзя было рассмотреть его лицо. Что-то шуршало, что-то постукивало. Потом осторожные шаги удалились. Он считал их, пока сиделка не дошла до лестницы, ведущей вниз. Пошла за чашкой кофе, подумал он. И тут же, без всякого перехода, решил, что сейчас он встанет.
Луис сам не знал, почему это пришло ему в голову. Может быть, однажды нарушив закон этой палаты, когда утром вытащил руку изо льда, он вошел во вкус; или уж очень захотелось поддаться минутному порыву, не думая о том, что было и что будет; а может быть, это была попытка побороть одолевавшее его равнодушие. Так или иначе, мысленно перебрав все эти объяснения, он сосредоточился на одной задаче: встать с постели. Он снова прислушался – все тихо, лишь с улицы через приоткрытое окно, что справа от кровати, доносится откуда-то детский плач. И вот без особого труда он напряг мускулы живота и медленно сел на постели. Резиновые пузыри со льдом соскользнули с живота. Гора полотенец, покрывавшая левую руку, колыхнулась и рассыпалась, пока он с усилием высвобождал руки изо льда. Он высвободил их, перекинул ноги, сначала одну, потом другую, за край кровати и встал; кисти рук повисли как чужие. Ноги тоже были как чужие, он шагнул к окну – раз, другой – и выглянул на улицу.
Он увидел далеко слева слабый желтоватый отсвет фонаря, горевшего у пруда за больницей, самого фонаря не было видно: напротив, в «Вигваме», кое-где золотились окна, щупальцы света протянулись поперек пустой террасы, несмело пробиваясь там и сям сквозь тьму, нависшую над широкой лужайкой. Опять стало слышно, как плачет ребенок. Люди боятся смерти, как дети темноты, подумал он. Но тьма за окном казалась мягкой и ничуть не враждебной; ночной прохлады он не замечал, а ветви деревьев слабо шелестели над головой, совсем как в ту ночь, когда они бродили с Терезой. Эта мысль пришла совсем просто, и тотчас он увидел Терезу, теперь уже по-другому, и с нею – себя. Она стояла в дальнем конце широкой лужайки, на которой теперь уже не было ни единого светлого пятна; она убежала вперед, развевалась огненно-красная юбка, которую она надела для него, длинные волосы рассыпались по плечам, а он шел к ней. Она звала его, манила; потом взялась за краешек юбки и, глядя на него, вежливо присела, закружилась вихрем и опять посмотрела на него – веселая, смеющаяся. Миг – и это видение тоже исчезло, но не совсем: оно как бы отступило, но осталось тепло, и тепло расходилось и ширилось, и осветило другие мысли и картины, которые зашевелились в его мозгу, словно выходя из оцепенения.
Ни одна из них не удержалась в его сознании, они вспыхивали и снова гасли. Но и чувство отрешенности покинуло его; словно оттого, что он встал с постели, – быть может, именно потому, что это было действие, а не мысль, – это чувство, державшее его цепкой, душной хваткой, отпустило, сжалось где-то в глубине души холодным комом, плотным, тяжелым ядром. И как волны бьются о скалу, вздымались и ударяли в него мысли и снова и снова откатывались назад. Неясный говор в дальнем уголке мозга не прекращался, нельзя было не замечать его, но он звучал не настолько громко, чтобы запечатлеться в сознании. Луиса бросало то в жар, то в холод – не физически, это не имело никакого отношения к его оледеневшим рукам, он не замечал их, он даже ни разу не взглянул на них – нет, то был душевный жар и холод. Если упорно думать о Терезе, какой она привиделась мне в последний раз, я опять увижу ее такой, а если сосредоточиться на этой болтовне в мозгу, можно будет даже разобрать какие-то слова и что-то понять… Он чувствовал, что это в его власти, но чувствовал также – странная мысль! – что не надо давать волю этому вновь ожившему в нем интересу ко всему. Ведь ясно – и незачем доискиваться причин, – что в том холодном ядре кристаллизуется нечто такое, что рано или поздно потребует его внимания – всего без остатка; но раз уж он знает об этом, пусть оно пока существует само по себе, а он тоже будет сам по себе.
Так он стоял и смотрел в темноту. Опять перед ним промелькнула огненно-красная развевающаяся юбка. А затем – он и сам не заметил как – мысль перескочила на другое: как же осуществляется в университете процентная норма? Может, оставят по одному месту на каждую кафедру, а химикам – даже два места? В каком-то закоулке памяти шевельнулось воспоминание: в Англии до конца девятнадцатого века всякий, кто добивался ученой степени, обязан был заявить, что он безоговорочно признает символ веры англиканской церкви, ее «тридцать девять статей», Луис не мог припомнить, когда и как отменили это требование, и ему даже совестно стало: что оно существовало, помнит, а когда прекратилось, вспомнить не может. Он-то еще ни разу не пострадал из-за процентной нормы; и уже не пострадаю, подумал он.
Тереза однажды спросила, что для него наука – не убежище ли? Что ж, теперь можно сказать, что когда-то наука, пожалуй, была для него своего рода убежищем, но нельзя забывать, что сначала был огонь мисс Оливер, а потом уже лед школьной площадки. Бедная мисс Оливер! Как объяснить даже себе самому, что она для него значила? Но она была огнем, другого слова не подберешь, должно быть, потому, что всякий раз, вспоминая о ней – а вспоминалось нередко за эти годы, – он представлял себе, как она объясняет классу знаменитый опыт Лавуазье. Да нет, вздор! Просто однажды она сказала об этом опыте какие-то прекрасные и верные слова, да и в самом деле это великий научный эксперимент. О некоторых же великих экспериментах она рассказывала не слишком вразумительно; прошли годы, прежде чем он разобрался в каких-то вопросах, которые она излагала в классе неточно или неправильно. Но ни разу она не упустила случая указать на величие всюду, где оно было, и не уставала повторять ученикам, точнее – заставляла их почувствовать, как часто великие дела и открытия связаны друг с другом, как перекидывается цепочка из века в век, от одного народа к другому, от человека к человеку. У него были десятки учителей, знавших во сто раз больше мисс Оливер, но никто так не горел желанием передать все, что знает, другим.
Ферми, безусловно тоже великий ученый, возвращается в Чикаго, он решил сам учить первокурсников физике. Чем раньше молодежь попадет в хорошие руки, заявил он без ложной скромности, тем больше будет ученых. Он бы наверняка понял, скажи я ему, что мисс Оливер одобрила бы его решение, подумал Луис, хотя на нее оно не произвело бы такого впечатления, как на меня.
Он слегка вздрогнул – то ли от холода, то ли от какой-то невзначай налетевшей мысли. Если я сделал и не очень много добра, верю, что зла я сделал еще меньше. Кто это сказал? Не Пиквик ли на смертном одре? О мисс Оливер, если бы и я мог сказать так! Мы потолкуем об этом после, подумал он. Мысли о мисс Оливер согревали; а теперь ему стало холодно – и это за одну минуту, самое большее за две. Он прислушался. Ребенок все плакал, но из-за двери не доносилось ни звука, только громкий храп – должно быть, из палаты Уолтера Гебера. Мне так жаль, что я втравил вас в эту историю, Уолтер, промолвил он почти машинально, он уже не первый раз говорил это. Те четверо, что сегодня выписались, заходили к нему проститься – и он им сказал то же самое. Ему хотелось снова и снова повторять эти слова Педерсону и Бетси тоже.
Как это сказала утром Бетси? У нас тут перепутье – дороги здесь не сходятся, а вот люди сходятся…
– Конечно, она права, – сказал он себе. – Вон стоит Висла. Я не заметил, как он подошел, хотя ничего удивительного в этом нет. Он часто бродит тут даже ночью, как обремененный заботами монарх. Сейчас он вроде Квикега: определяет лицо событий.
5.
Висла стоит на другой стороне улицы, поодаль; он, видно, вышел из мрака, окутавшего лужайку, и вот остановился на краю ее. Свет уличного фонаря, горящего перед зданием больницы, как раз посередине – примерно за сотню футов вправо отсюда – падает на лицо Вислы. На нем маленькое полотняное кепи, больше похожее на шлем, шея обмотана плотным шарфом, в руках толстый сук: верно, отломал по дороге, а теперь от нечего делать тычет им в землю под ногами.
Луис все смотрел на него, едва заметно улыбаясь. Однажды, года два назад, в разгар войны, во время одного из бесчисленных кризисов, пережитых атомной станцией, он и сам так же бродил в темноте (который это был кризис? Когда в большом количестве начал поступать материал из Окриджа и Хэнфорда и мы уточняли все измерения констант нейтрона уже не только в теории? Сейчас не вспомнить, да это и неважно)… Он шел домой часа в три ночи и вдруг впереди увидел Вислу. Тихонько, крадучись, он нагнал его и, когда подошел совсем близко и уже мог дотронуться до него рукой, услышал, что Висла напевает себе под нос:
Плутовка красой пленяла,
Она себе цену знала,
Лишь с Иисусом гуляла…
– Да еще с Джоном Джейкобом Астором, – громко подхватил Луис.
Не так-то легко застать Вислу врасплох, но тут это отчасти удалось Висла окинул его суровым взглядом и сказал, что человеку, не верящему в божественную сущность Христа, не оценить юмора этой песенки. И тогда он в ответ сказал, что Висле, иностранцу, видно, не постичь всего значения такой личности, как Джон Джейкоб Астор.
– Столько свершений… и так забавно, – повторил он вслух слова из письма Терезы. – Ну, не знаю, хотя, пожалуй, было и то, и другое. А теперь ничего такого нет, верно? Вам страшно, Эд? Юрий говорит, что ему страшно, и я знаю людей, которые этого не говорят, но им тоже страшно. И моей Терезе страшно – теперь ей куда страшнее, чем было в тот день, когда началась война… Так мучительны были эти часы ожидания на вокзале, и я виделся с нею только девять раз за семь лет. В тот день ожидания… вы всегда появляетесь как нельзя кстати! Ведь это после встречи с вами я пошел к ней, не так ли? Да, да, верно. Это было предзнаменование! Вы определили лицо событий, вы втравили меня в эту историю, а теперь пришли поглядеть на развязку. Чем же не Квикег!
Висла поднял голову и смотрел на окно. Луис был уверен, что его нельзя увидеть сквозь жалюзи, и все же ему стало не по себе, ведь Висла смотрел как будто прямо на него. И вообще странно, что он стоит тут, у окна, почему он вдруг решился на такую глупость и встал с постели… Он и сейчас не понимал, почему сделал это, да и не пытался понять.
– Упрямый вы человек, как я погляжу, – продолжал он. – Хотя, когда человек упрям, главное – это в чем он упорствует. Не представляю, как вы там ладите с политиками, вернее – как они ладят с вами. Наверно, они только руками разводят: вот, мол, с кем никак не сговоришься. Ну, и, разумеется, вы не знаете, что за штука платежная ведомость. Ученые нынче в моде, это облегчает вам жизнь, и ничего плохого тут нет. Но лет шесть-семь назад было не так. Упрямый, да. А что до страха – конечно, тогда было страшно на свой лад, но и теперь тоже страшно, только по-другому. Или страх – всегда страх? Тогда было страшно за человечество, потому что немцы могли сделать бомбу, а теперь страшно за человечество, потому что бомбу сделали мы. Вам было страшно в тот день, когда началась война, я видел это, хотя чувствовал я больше, чем видел, – и уж наверно вам страшно теперь, наверняка страшно.
Детский плач внезапно оборвался; Луис слегка улыбнулся, ему так ясно представилось, как младенцу сунули грудь или соску; он улыбался еще и мысли, что почти все знакомые ему родители осудили бы столь несовременные, устарелые и вредные для ребенка приемы, а кое-кто счел бы все это ужасной докукой. Висла повернул голову в ту сторону, где только что плакал ребенок; почему-то он все еще стоял на том же месте и тыкал палкой в землю, совсем как слепой, который стучит тростью на углу людного перекрестка, чтобы привлечь внимание прохожих.
Теперь, когда ребенок умолк, до Луиса слабо, но явственно донеслась откуда-то из-за лужайки хорошо знакомая музыка; должно быть, это от Улановых, только они заводят патефон в такой поздний час. Джерсилды, живущие подальше в той же стороне, тоже нередко слушают музыку, но им больше по вкусу джаз, а это Бетховен. Интересно, что Бетховена всегда узнаешь сразу, с двух-трех тактов.
Очевидно, Висла тоже слушал. Он уже не тыкал палкой в землю и стоял неподвижно, глядя туда, откуда доносилась музыка. И вдруг музыка смолкла – это был не конец, она словно собиралась с силами для нового взлета; и тут Луиса осенило: Висла слушал ее все время и не просто без всякого смысла стучал своей палкой, а отбивал такт, точно дирижируя про себя, и перестал, как только вступил хор: и вот высокие чистые голоса взлетают над лужайкой, они звучат еще слабо, но уже яснее и проникновеннее, вознося Девятую симфонию в такую высь, куда не подняться оркестру.
Луис не мог бы расслышать, если б не затаил дыхание, и он старался не дышать – впрочем, может быть, отчасти и потому, что ночь была холодная.
Перепутье, да… все дороги скрестились здесь, именно здесь, но это все равно что сказать: где делают эти бомбы, там распутье, и мир должен выбирать дорогу… А здесь сейчас единственное место в мире, где их делают, – вот эти несколько квадратных миль между пустыней и горами, где плачет младенец и звучит Девятая симфония. Тереза говорит, что боится за меня, но ей не только поэтому страшно. Эти ворота и часовые, эти проклятые ворота и таинственные здания… место, где люди отрекаются от себя ради служения – чему или кому? Объясните ей, Эдвард, сумеете ли вы объяснить ей? А мне?
Но Висла наконец пошел прочь, в темноту широкой и пустынной лужайки.
Суть в том, подумал Луис, что никто из нас ничего больше не может сказать другому. Мы уже израсходовали всю свою изобретательность, все немалое уменье рассуждать, все благовидные объяснения – нам остались только неблаговидные – те, которых никто не хочет высказать, от них отворачиваешься или бормочешь их нечленораздельно. Место, где от всего отрекаешься, и на каждом шагу часовые. Впрочем, насчет построек она не права; они не безобразны; это недурное местечко, пожалуй, наряду с уродством в нем есть и красота, и самое безобразное здесь не постройки, их уродство еще можно объяснить.
– Эдвард, – оказал он вслед уходящему Висле, почти уже затерявшемуся в темноте, – помните ту слепую девушку в Альбукерке? Она увидела зарево у себя в комнате, когда взорвалась бомба в Аламогордо, больше чем за сто миль. «Что это было?» – спросила она. Эд, черт побери, Эд, не уходите! Так что же это было? Но теперь зарево видно в каждом доме, – прошептал он. Потом усмехнулся горько и смущенно: – Вот это я и хотел сказать вам сегодня, – прибавил он, обращаясь к тому месту, где еще недавно стоял Висла.
Висла навестил Луиса среди дня, примерно за полчаса до того, как ему начали делать капельное вливание. Они говорили о том, что произошло, и примерно столько же – о приключениях Вислы в Вашингтоне. Что до случившегося, заявил Висла, то он ни разу не делал этого опыта и даже не присутствовал при нем, а потому ничего на этот счет не знает и ни о чем не может судить. А затем он задал Луису с полсотни вопросов, обругал опыт как совершенно идиотскую выдумку, а заодно, примерно с той же горячностью, и военные власти, которые допускали такое безобразие, как этот опыт, и Луиса за то, что он брался его делать.
Висла, разумеется, немало знал об опыте, хотя и в самом деле ни разу не видел его собственными глазами. Все научные работники Лос-Аламоса хотя бы в общих чертах знали, как это делается. Это был один из решающих экспериментов, благодаря которым великое достижение науки – цепная реакция ядерного распада – привело к великому военному достижению – атомной бомбе. Компоненты, используемые в нем, составляли, в сущности, примитивную бомбу, хотя подобным путем можно было бы также рассчитать поведение нейтронов для мирного применения неисчерпаемой энергии. Они не были заключены в плотную оболочку и потому не могли взорваться; до известной степени ими можно было маневрировать и таким образом определить количество и конфигурацию располагающихся материалов, способных дать цепную реакцию, это и было назначением опыта, но, доведенный до известного предела, он давал уже саму цепную реакцию, вспышку ничем не сдерживаемой и неуправляемой радиоактивности. Коварство и опасность эксперимента заключались в том роковом обстоятельстве, что лишь едва уловимая грань отделяла его завершение от катастрофы – от внезапной вспышки радиоактивности.
Как измерить всю глубину опасности, таящейся в подобном опыте? Надо сказать, что в известном смысле он даже безопаснее других. Всем, что происходит, непосредственно управляет один человек, и при этом всегда можно предвидеть, какого рода реакция произойдет, и даже примерно предсказать, какой силы она достигнет. Опасно сунуть голову в пасть льву, потому что лев, если ему того захочется, может сомкнуть челюсти; опасно делать тысячи вещей, если при этом зависишь от подвижной части механизма, которая может отказать, или от помощника, который может зазеваться, от той или иной случайности, которой не предусмотришь. Опасно было находиться в Хиросиме шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года, но там никто ни словом не был предупрежден о том, что должно случиться, и ничего не подозревал, а неведение удваивало опасность. В опыте, который проделывал Луис, ни одной из этих опасностей не было; в сущности, здесь опасно было только одно: совершить оплошность, самую малую, неуловимую оплошность.
– Вы ведь знаете, – сказал Луис, когда Висла (в который уже раз) вышел из себя, – автоматическое управление и любое защитное устройство, достойное этого названия, сделали бы опыт куда более громоздким. Тут все было, как на войне, – состряпано на скорую руку и подчинено одной цели, вроде здешних построек. У нас делается еще немало опасных экспериментов.
– Но этот – самый опасный.
– Пожалуй, что и так. Но подумайте, он почти всегда прекрасно удавался. Это так быстро. И так просто.
– Ну, еще бы. – Висла нахмурился, ему не нравился тон Луиса. – Я совсем не уверен, что автоматическое управление сделало бы его таким уж громоздким. Если бы…
– А пока установили бы автоматическое управление, работа бы застопорилась. Это отняло бы у нас несколько месяцев. Вот защитное устройство необходимо.
– Тил говорит, что вы не очень его и добивались.
– Добивался. А если в полсилы, так потому, что от этого не было ровно никакого толку.
– Чистейшее идиотство, – наверно, уже в десятый раз с досадой сказал Висла.
Всякий сразу увидел бы, несмотря на эту досаду, а отчасти как раз благодаря ей, что Висла очень озабочен случившимся. Луис, который хорошо знал Вислу, видел, что тот озабочен еще по одной причине и ему нелегко высказать то, что его заботит. Дело в том, что, хоть он и очень огорчен за Луиса (ему и это не так-то просто высказать), он к тому же еще и зол. Конечно, в таком виде опыт – чистейшее идиотство, и возмутительно, что не налажено автоматическое управление, но при всем том Висла не в силах понять, как Луиса могла постигнуть неудача, и не в силах с этим примириться. Не такой человек Луис, чтобы с ним мог произойти несчастный случай, а значит, это был не просто несчастный случай… нет, Висла не в состоянии этому поверить.
Автоматическое управление и надежное защитное устройство? Да, конечно, вне всякого сомнения, идиотство, что ничего этого нет, и об этом следует поговорить, но суть не в них. Даже и без них опытный научный работник не должен был допустить ошибки…
– Сколько раз вы это проделывали?
– Дэйв подсчитал, что этот был шестьдесят четвертый. Шестьдесят три раза я проделал все как следует.
…в шестьдесят четвертый раз – точно так же, как и в первый… и Луис такой опытный работник, другого такого не сыскать… у кого еще столько уверенности, столько выдержки… пусть этот опыт остался со времен войны, все равно, в этих делах ученый не должен допускать ошибок… ни в коем случае… Если уж это случилось с Луисом, это может случиться с каждым… Такой невероятный случай… нелепость!
Висла шагал по комнате, поглядывая на лотки со льдом, и не прямо, а лишь намеками высказывал свои тревожные соображения, а Луис слушал, и сперва это его почти забавляло, а под конец даже тронуло. Он понял, что виной волнения Вислы не он, Луис, а то, что случилось, самая возможность подобного случая, и Висла не решается высказать свои чувства из страха, как бы Луис не принял их на свой счет. Хотел бы я помочь ему, подумал Луис, но он и сам не умел найти нужные слова.
– Расскажите, что было в Вашингтоне.
Висла невесело покачал головой:
– Вы не поверите.
– Но ведь вы как будто ладите с конгрессменами. О чем вы с ними беседуете?
– Ха! Я им говорю про политику, а они мне – про атом. Так мы и развлекаем друг друга, только, пожалуй, этого не надолго хватит.
– Я в жизни не встречался ни с одним конгрессменом, но мне рассказывали о них странные вещи. Вилли Тайкен прошлой осенью говорил мне, что его представили одному сенатору, и этот сенатор сказал – там, кроме Вилли, было еще несколько человек с нашей станции – сенатор сказал так: «Братья американцы, знайте, что я всегда, во все времена был другом атомной энергии!» Неужели это правда?
– Чистейшая правда. Мы с Вилли могли бы порассказать еще кучу таких анекдотов, но они больше относятся к прошлой осени, чем к нынешней весне. – Висла строго посмотрел на Луиса. – Недаром мы столько времени проторчали в этом окаянном городе.
– Да, конечно, – сказал Луис, в раздумье глядя на Вислу.
«Д-да-а… – подумал он, – а может, я хотел сказать – нет?»
Но блестящий успех деятельности ученых физиков в кулуарах парламента, как стало известно, выразился со всей очевидностью в провале безответственного билля Мэй-Джонсона, который оставил бы атомную энергию в распоряжении военных властей, и в успехе законопроекта Мак-Магона, который передавал контроль над атомной энергией народу в лице его гражданских представителей – проект этот с минуты на минуту должен был быть утвержден; свидетельство этого успеха также тысячи ораторских выступлений, бесконечные разговоры, беседы с глазу на глаз, памфлеты, листовки, просветительные кампании, конференции, даже семинары по физике для членов конгресса и многое другое. Все это задумали, предприняли и осуществили ученые, у которых не было ни опыта в подобных делах, ни сколько-нибудь значительных средств, и они добились своего наперекор бесчисленным вымыслам, предрассудкам, благодушию, лжи, дезинформации, дикарским представлениям о природе и назначении атомной бомбы.
– Да, – повторил Луис, безотчетно глядя в упор на Вислу и не замечая, что тому уже стало не по себе под этим пристальным взглядом.
Ибо ученые, зажегшие атомные огни, знают историю своей науки и знают, что никто не властен удержать молнию и никто не может помешать огню гореть для всех людей; и эти истины они провозглашали вновь и вновь, точно Kyrie eleison[8]8
Господи, помилуй (греч.).
[Закрыть] – здесь нет секретов, от этого нет защиты, тут не может быть монополии – и снова и снова объясняли и твердили: речь идет о жизни человечества, время дорого, это серьезнейшая политическая проблема. Конечно, все это делалось не напрасно. Слова эти стали уже знакомы, как ежедневная газета, и хотя люди, заслышав эти слова, еще беспомощно переглядывались, иные уже начали понимать, насколько они разумны; нет, все это делалось не напрасно.
– Да, – в третий раз сказал Луис. – И все-таки мы до сих пор фабрикуем бомбы.
– Это так, – нетерпеливо сказал Висла. – Но разве вы не понимаете? Теперь этим вопросом должна заняться Организация Объединенных Наций. И мы придем туда с более или менее чистыми руками. Во всяком случае, не с генералами во главе.
– А может быть, нас провели?
– Что значит провели?
– Мы все еще делаем бомбы, – повторил Луис, не отвечая Висле, – а главное, пускаем их в ход. Мы с вами подписывали петиции, в которых просили президента не сбрасывать бомбу на Японию, во всяком случае – не на большой город, это ведь не военный объект. А все-таки бомбу сбросили… и не одну, а две, и не на один город, а на два… да притом без всякого предупреждения… И это после того, как Япония пыталась начать мирные переговоры. Нет, руки у нас очень даже нечистые. Сэм Элисон говорит, что то была великая трагедия. Сенаторы и генералы уверяют, что такова современная война, то же самое говорили немцы, когда бомбили Роттердам. Помните газетные передовицы? Ужас не столько в том, что было сделано, сколько в том, как быстро мы к этому приспособились. Роттердам подготовил нас к Хиросиме и Нагасаки… с той лишь разницей – всегда ведь найдется разница, – что Роттердам разбомбили немцы, а Хиросиму и Нагасаки – мы. Я не знаю и, должно быть, уже не узнаю, верно ли, будто мы этим ускорили конец войны и сохранили человеческие жизни, как нам тогда говорили, – кстати, немцы утверждали то же самое про Роттердам. Но ведь, как выяснилось, вторжение в Японию намечалось на ноябрь, а мы сбросили бомбы в августе. Мы не теряли людей в августе и, стало быть, оберегли те жизни, что были бы потеряны в ноябре, но раз так, почему же мы не подождали хотя бы с Нагасаки, разве нельзя было сперва посмотреть, каков будет эффект от бомбы, сброшенной на Хиросиму? Мы спасли бы тогда жизнь шестисот студентов-медиков. Но, разумеется, на это есть лишь один ответ: у современной войны свои законы, и когда Хатчинс, римский папа и еще кое-кто утверждают, будто, пустив в ход атомную бомбу, мы утратили свой нравственный престиж, они говорят не о главном – и, однако, в газетах я все время читаю, что обладание бомбой облекает нас священной миссией. Было время, когда мы могли выбирать, и я не знаю, кто выбрал тот путь, по которому мы пошли, знаю только, что те, кто создал бомбу, высказали свое мнение впустую, совершенно впустую. Впрочем, все это, разумеется, дело прошлое, а сейчас нужно думать о будущем, будущее важнее прошедшего.
Луис говорил очень быстро, ровным голосом, без пауз и почти без выражения. Он все время смотрел на Вислу и лишь изредка бросал взгляд в сторону окна, но ни разу не повернул головы. И вот поток слов иссяк, но и Висла молчал: он приоткрыл рот да так и замер, словно хотел что-то сказать и забыл, что именно. Минута молчания, беспомощности, и вновь зазвучал голос Луиса.
– Если упорно искать, как, по-вашему, отыщется ли ключ, единственно возможный ответ на все вопросы, объяснение всему, что происходит и здесь, и в Вашингтоне, в мире звезд и в нашем внутреннем мире? Мы ищем, ищем упорно, хотя все меньше понимаем, чего же мы ищем, да, пожалуй, этого и не понять. Во вторник я тоже искал, я пытался вспомнить, как все было, когда только что кончилась война и когда умер Нолан. Должно быть, меня навели на эти мысли день и число, ведь после вторника двадцать первого мая в первый раз вторник пришелся на двадцать первое число, и все мы так или иначе вспоминали и думали об этом. Я не думал о несчастье с Ноланом, а только о том времени, о первых днях после войны; тогда еще не поздно было спохватиться, задуматься над тем, что же мы делаем, прежде чем все страны возьмутся за так называемые необходимые меры предосторожности и весь мир с головой уйдет в эту нескончаемую гонку вооружений; и так оно и получилось теперь, после того как та возможность упущена. Наверно, это странная мысль для еврея, но было время, примерно при Лукреции, когда Христос еще не родился, а старые боги уже умерли и остался только человек – он смотрел на мир, лишь смутно его понимая, ибо теперь, когда боги умерли, ничто не подсказывало ему, какими еще критериями пользоваться, кроме тех, что рождались в его собственном мозгу. Именно в ту пору сделало кое-какие успехи учение о спасительности здравого смысла и о животворящей силе природы… И вот во вторник я думал: если бы в ту неделю после конца войны – ведь в такие дни боги, любые боги, на все смотрят сквозь пальцы – так вот, что если б тогда, следуя учению о здравом смысле и о животворящей силе природы, все мы сказали, как говорили Юрий и некоторые другие в те дни или чуть позже, что будущее ведь важнее прошедшего, а его здесь заранее отравляют, накапливая день ото дня все больше бомб, их фабрикуют только здесь, и на каждой пометка: «Сделано и пущено в ход США»… Но мы не сказали этого. Быть может, выбор, сделанный раньше, предопределил и все дальнейшее. Во всяком случае, мы ничего не сказали. Мы продолжали войну. Я не мог найти ключа, разве только одно: тогда слишком мало раздалось голосов протеста. Мне все вспоминались чьи-то слова: «Во времена слабости высшей добродетелью становится сила», – но я не могу припомнить, кто это сказал и где. Пожалуй, это и есть ключ. А насчет того, что нас провели…
– Луис! – позвал Висла.
Он подошел ближе, стал между кроватью и лотком и опять, уже громче, окликнул Луиса, но тот, казалось, не слышал и все говорил, говорил… Висла круто повернулся и вышел из комнаты; он не затворил дверь, и даже в коридоре его настигал голос Луиса – ровный, лишенный всякого выражения, но громкий и ясный:
– …ссылаются на то, что все остальные страны заняты тем же и только атомных бомб не производят. Но в атомный век это несравнимые величины – то, что делаем мы и что делают все остальные, хотя, впрочем, очень скоро и они будут делать то же самое, года через три-четыре уж во всяком случае. И мы еще рассуждаем о контроле, а сами делаем бомбы, и рассуждаем о мирном использовании атомной энергии, а сами делаем бомбы…
Стоя в коридоре, в каких-нибудь пяти шагах от палаты Луиса, Висла испуганно озирался по сторонам и, увидев наконец, что по лестнице поднимается Чарли Педерсон, кинулся к нему.
– …назвали «Операцией Перепутье» такую военную демонстрацию как Бикини, – доносилось из палаты. – А между тем перепутье давно уже пройдено, и вы двинулись в совершенно определенном направлении, ибо решились на демонстрацию, о которой каждый ученый в стране твердо знает, что она не имеет никакого научного значения, зато с идеальной точностью рассчитана на то, чтобы лишить какого-либо смысла все наши предложения о контроле, которые мы готовимся через месяц внести в Организацию Объединенных Наций. Это значит продолжать войну…
– Он не умолкает ни на минуту, – говорил Висла Педерсону. – Я никогда ничего подобного не слышал. Он не в себе.
Они быстро пошли к палате.
– Бред? – вслух подумал Педерсон, как бы проверяя звучание и смысл этого слова.