Текст книги "Несчастный случай"
Автор книги: Декстер Мастерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
«Знаете, помню я одно место, я еще мальчишкой, бывало, жил там летом в палатке…» – достаточно представить себе, что молодой физик обратился с такими словами к генералам, как тотчас же в плотной, непроницаемой стене, которая скрывает стоивший два миллиарда долларов атомный проект, как бы появляется щель, и по ту сторону щели воображению привычно рисуются застывшие в ледяной суровости фигуры начальства, но среди них – несколько генералов, чуточку оттаявших под своими мундирами: в памяти их оживают блаженные минуты где-нибудь на речном берегу или под лестницей погреба, где нет подсматривающих глаз, и кажется, что сейчас они думают или говорят не об атомных бомбах, а о своем детстве. Детские тайны – это самые таинственные тайны, и укромные места детских лет навсегда остаются в памяти как самое надежное укрытие, куда, словно в материнское чрево, не может проникнуть посторонний глаз. Вероятно, главным образом сентиментальные воспоминания и заставили начальство одобрить предложение физика и выбрать плато Лос-Аламос местом для тайного вынашивания атомной бомбы.
Надо полагать, что это было именно так или примерно так, потому что столовая гора Лос-Аламос представляла слишком большие неудобства для подобной цели.
Прежде всего, плато Лос-Аламос, как индейский город Акома, прилепившийся где-то в поднебесье к югу отсюда, или как обнесенные рвами средневековые замки, было почти неприступным. Единственная ведущая к нему горная дорога, узкая и извилистая, которую одолевали только лошади, да с большим трудом – легковые машины, оказалась почти непроходимой для огромных грузовиков, гуськом поползших по ней в начале 1943 года. Грузовики везли из Нью-Джерси спектрографы, аппаратуру для рентгено-структурного анализа, газовые камеры Вильсона и тонны всякого оборудования: из Висконсина – два ван-де-граафовских генератора; из Массачусетса – все массивные и хрупкие части и детали циклотрона; из Иллинойса – уникальные элементы одного из высоковольтных приборов Кокрофта-Уолтона; а из множества других городов – тысячи самых разнообразных материалов, в том числе воск и лаки, колбы, кислоты и растворители, резиновые ковры и клеммы для батарей. Ничего этого, конечно, не было на плато, и ничего нельзя было найти поблизости. Грузовики, с трудом взбираясь по дороге, доставляли поклажу наверх; грузовики же привозили громадные количества реек и болтов (круглых и шестигранных), шурупов (медных и из нержавеющей стали), пил, молотков, бревен и тесу, потому что и этого нельзя было достать на месте. Здесь предстояло строить жилые дома для тех, кто будет работать в лабораториях, которые тоже предстояло построить, ибо на плато не было ничего, ровным счетом ничего, кроме нескольких строений, где когда-то помещалась маленькая скотоводческая школа для мальчиков. Здесь не было ни электростанции, ни слесарных мастерских, и всегда не хватало воды. Людей тоже привозили издалека; довольствуясь скупыми указаниями, не выдававшими никаких секретов, они ехали из Нью-Йорка и Калифорнии, из Англии и Канады неведомо куда, не имея представления о том, что ожидает их в этом неизвестном месте. Многие, не умея различить важную цель сквозь покровы тайны, отказались ехать вовсе. А некоторые из тех, кто эту цель различал, бежали отсюда, испугавшись первозданной дикости здешних мест, где, по их мнению, эта важная цель никогда не будет достигнута.
То были люди малодушные; к тому же они сильно заблуждались.
О величии человеческого труда на плато Лос-Аламос говорит хотя бы то, что все трудности были в конце концов преодолены. Но преодолевать их заставлял своего рода священный трепет перед секретностью предприятия, а за этим крылось уже нечто другое. Это «нечто», наряду с величием, пронизывало всю жизнь города, им были проникнуты те беседы, которые велись перед вакуумными насосами в лабораториях, и те беседы, которые велись по вечерам под абажурами настольных ламп в новых домах. Сейчас, сколько ни присматриваться к жизни города, уже нельзя уловить и понять, что это, в сущности, было; даже весной 1946 года это уже стало забываться, ибо к тому времени вылилось в общую нервозность, вернее, в самые разнообразные формы нервозности.
Но вначале…
Вначале мистер Герцог, терпеливейший и деликатнейший человек; поджидал грузовик, который должен был привезти ему банку глипталя – без глипталя никак невозможно закрепить длинную стеклянную трубку в металлическом ободе. А без этого нельзя продолжать измерения, а измерений Герцога ждала добрая сотня людей. Он довольно спокойно стоял в углу своей лаборатории, возле холодильника для бутылок кока-кола, и в мозгу его вертелась одна мысль: что сейчас делает Макс Оттобергер? Оттобергер стал упорно избегать его больше чем за год до того, как ему, Герцогу, пришлось покинуть Германию, но ведь как-никак они много лет работали вместе и были близкими друзьями. Понадеявшись на это, Герцог в конце тридцатых годов написал Оттобергеру из Англии, спрашивая, не возьмется ли он похлопотать перед нацистами за одного пожилого физика-еврея, который, судя по всему, попал в концлагерь. Ответа Герцог так и не получил; разумеется, это еще ничего не доказывает, но с тех пор он перестал вспоминать о своей дружбе с Оттобергером и все чаще думал о нем, как об одном из крупнейших физиков мира и об одном из немногих ученых, оставшихся в Германии.
И теперь, среди царившего на плато строительного хаоса, из которого с фантастической быстротой вырастал город, Герцог стоял и смотрел на холодильник для кока-кола, спрашивая себя, на что сейчас смотрит, о чем думает и над чем работает Оттобергер, и ждал глипталя. Часа через полтора после того, как ему сказали, что грузовик приедет с минуты на минуту, вошел приставленный к его лаборатории солдат и сообщил, что грузовик прибыл, но глипталя не привез. Герцог вместе с солдатами отправился на разгрузочный пункт, за четверть мили; там уже собралась толпа: несколько офицеров, солдаты, механики, кладовщики и двое-трое физиков и химиков. Глипталя не было. Однако среди ящиков и коробок, содержавших уйму других материалов, оказался новенький, блестящий холодильник для кока-кола. Герцог взглянул на него и вдруг затрясся. Он стоял как вкопанный, окружающие стали оборачиваться и постепенно умолкали, а у него тряслась голова, тряслись руки и ноги. Так продолжалось с минуту.
– Будьте любезны, убирайтесь ко всем чертям, – выговорил наконец Герцог. С посеревшим лицом он повернулся и пошел в свою лабораторию. С тех пор эта фраза пошла в ход. Ее часто кричали друг другу шоферы встречных грузовиков на петляющей горной дороге, но сотрудники Герцога никогда не произносили этих слов в его присутствии.
…Вначале был страх. Больше всего обитатели Лос-Аламоса боялись неизвестности. Сорок лет назад дело, приведшее их на плато, никому и не снилось; пять лет назад оно могло только привидеться во сне; никто в мире еще не делал ничего даже отдаленно похожего на то, что делали здесь они, и они были далеко не уверены, что из этого что-то выйдет. Так возник страх неудачи, а неудача (и этого страшились здешние обитатели) могла означать проигранную войну и владычество варваров. Но ничуть не меньше они страшились и удачи, так как изготовляли – собственно говоря, что же они изготовляли? А изготовляли они некий снаряд, обладавший такой чудовищной способностью убивать и калечить все живое, что его применение – а оно-то и должно было увенчать их труды – не так-то легко отличить от самого закоснелого варварства. Нужно было во что бы то ни стало поддерживать в людях боязнь, что противник работает в том же направлении, ибо только страх, что противник их опередит, мог заглушить страх перед варварской сущностью нового снаряда. Однако их работа требовала от промышленности немалых усилий, и было ясно, что вражеской промышленности, и без того перегруженной и пострадавшей от бомбежек, с такой работой не справиться; следовательно, если они идут правильным путем к разрешению проблемы, то противника особенно бояться нечего. Тогда появился другой, и самый изводящий страх: а вдруг противник найдет какое-то неожиданное и очень простое решение. И так как люди, приехав на плато, еще очень многого не знали, то этот страх имел серьезные основания, хотя в то же время служил своего рода отвлекающим средством.
И вот ученые, для которых всякая секретность пагубна, ибо ничто так не вредит работе, ее результатам, полноте знаний, поискам истины, в конце концов стали радоваться этой ненавистной секретности, находя в ее хаотических крайностях не только своего рода прибежище, но, быть может, и маскировку для своих мучительных сомнений в чудовищном замысле, который они собирались осуществить, оправдание своим ошибкам и какие-то проблески надежды среди вечных страхов. И если этим ученым было суждено застопорить развитие науки (так как работа над атомной бомбой превращала их в инженеров и техников) и отложить свои исследования (неизвестно на какой срок), то уединенное плато Лос-Аламос создавало им для этого все условия.
С начала 1943 года физики, химики, инженеры и техники хлынули на плато непрерывным потоком. Они приехали для того, чтобы работать в городе; военные, офицеры и солдаты всех рангов и всех родов войск приехали с ними, чтобы управлять городом. Тысячи людей других специальностей – врачи, педагоги, строители, ремонтные рабочие, сиделки, заведующие штатами, повара и пожарные – приехали обслуживать город. Все они прибыли из разных мест, в одиночку и группами, с мужьями или женами и детьми, и, выезжая из Санта-Фе, сразу попадали в удивительную страну гор и плоскогорий, яркого, словно отполированного, неба, всепроникающего прошлого и новых страхов.
Плато Лос-Аламос было просто плато на вершине горы; сначала домов не существовало вовсе, потом появились плохие дома, и, наконец, дома неудобные; вода исчезала, и ее привозили снизу; воды не хватало, и ее опять привозили снизу; дорога портилась, ее чинили, она опять портилась, ее переделывали; тротуары, вернее, утоптанные тропинки, раскисали от дождей, и весной 1946 года, когда на плато прибыло шесть тысяч человек, на весь Лос-Аламос было тринадцать ванн. Тяготы и неустроенность быта, подчиненного единой цели, прибавились к страхам, которые эта цель вызывала.
На некоторых обитателей города секретность и очевидная историческая важность работы производили такое огромное впечатление, что к бытовым тяготам они относились как к мелочам, сопутствующим увлекательному приключению. Другие же, которых раздражала засекреченность или одолевали страхи, относились к этим любителям приключений, как к добавочным бытовым тяготам. Патриотический пыл или трезвый «реализм», то или другое, либо то и другое вместе, стали играть роль перил на шатком мостике. Но в конце концов напряженная борьба за успех поглотила все и все подчинила себе. И вместе с войной кончились крайности засекречивания, кончились некоторые трудности быта и все страхи, кроме одного.
На вопрос «Что же мы наделали?» можно было найти несколько ответов, и один из них заключался в том, чтобы бежать с плато. В первые же месяцы после окончания войны, несмотря на то, что число людей, занятых управлением и обслуживанием города, все возрастало, ученые, работавшие во имя единственной цели, для которой был создан город, стали уезжать из него сотнями. У каждого были свои причины для отъезда; и не все те, кто уезжал потому, что не находил другого ответа на трудный вопрос, заявляли об этом вслух. Оставшиеся читали этот ответ в их глазах, или узнавали от их жен, или же находили в письмах, полученных впоследствии из научно-исследовательских центров, не имеющих ничего общего с войной. И многие из оставшихся жили, терзаясь сомнениями, жалели, что не уехали, и подумывали об отъезде или погружались в своего рода тревожную апатию, как животные на пастбище, с которого вдруг сняли все изгороди. Для этих трудный вопрос день ото дня становился все труднее; во время войны он тревожил всех, кроме самых пылких патриотов и самых трезвых «реалистов», отдаваясь эхом протеста в каких-то дальних закоулках мозга. И если во время войны каждому удавалось найти более или менее убедительное оправдание своей деятельности, то оправдания эти частично, а для некоторых и вовсе, утратили свою силу, когда война окончилась. Весной 1946 года весь Лос-Аламос был охвачен нервозностью – сказывались остатки былых страхов, подготовка к испытаниям новых атомных бомб в районе Бикини; ожесточенные споры в законодательных органах Вашингтона о том, сохранить ли навсегда или уничтожить военный контроль над атомной энергией; отголоски этих споров, газетные статьи и речи в Деловых клубах и Организации Объединенных Наций, свидетельствовавшие о том, что очень многие вовсе не понимают, что они наделали, и даже не допускают возможности каких-то сомнений.
«Для научной работы необходимы три условия: чувство, что ты на правильном пути, вера в то, что твоя работа не только высоко интеллектуальна, но и высоко моральна и ощущение солидарности с человечеством», – так писал за два года до того, как было открыто расщепление атома, Зент-Георги, лауреат Нобелевской премии 1937 года. Весной 1946 года все три условия были нарушены лос-аламосскими учеными, ибо они бросили науку ради производства атомной бомбы, они не слишком верили в свою работу и не чувствовали солидарности с человечеством, что и было источником их сомнений.
А тем временем весной 1946 года линия снегов на пике Тручас отступала все выше, по всему плато вдоль дорог и тропинок распускались весенние цветы, в домах установили еще триста ванн, а чудесные тихие сумерки становились все длиннее и радовали душу. По субботам и воскресеньям дороги и тропинки заполнялись пешеходами и всадниками, туристы взбирались на горы, коллекционеры минералов бродили между скал, многие из жителей города отправлялись в пуэбло, болтали с индейцами и покупали у них ковры и деревянные чаши. И все же, несмотря ни на что, в Лос-Аламосе чувствовалась нервозность, принимавшая самые разнообразные формы, над ним реяли остатки прошлых страхов и призрак одного, который так и не проходил.
3.
Выйдя от полковника, Дэвид Тил пошел обратно той же дорогой. С тех пор, как он шагал по этим пустынным улицам, прошло не больше часа; в ярком утреннем свете кое-где еще желтели фонари, но из домов западной, северной и восточной части плато уже выходили люди, устремлялись в одном направлении и, пройдя через центр, шли в южную часть города, где за высокой железной оградой, с колючей проволокой наверху и часовыми у калиток, находилась Техническая зона. По ту сторону ограды беспорядочно разбросаны строения разной высоты и всех размеров, а в просветы между ними, за каньоном, к самому краю которого подходят строения, виднеются несколько длинных, низких зданий на плато соседней горы. Дальше, вдоль подножья горного хребта тянется ровное плоскогорье; оно полого спускается к югу, мимо Санта-Фе, туда, где сотни на две миль ниже гор раскинулась пустынная низменность Аламогордо.
По улицам уже сновали джипы, военные закрытые седаны, обыкновенные машины и грузовики, но большинство пешеходов, как и Дэвид, не обращали на них внимания и, не желая месить грязь на тротуарах, шагали прямо по мостовой. Почти все прохожие знали друг друга, некоторые шли парами или небольшими группами, но чаще всего поодиночке, одни медленнее, другие быстрее, и каждый приветствовал знакомых жестом, кивком или двумя-тремя словами. Все они, по-видимому, знали о вчерашнем происшествии: при встрече с Дэвидом на их лицах сразу появлялось грустное выражение – деликатный намек на то, что им уже все известно. Кое-кто ускорял шаг или переходил через улицу, чтобы заговорить с ним, Дэвид отвечал на ходу, не останавливаясь.
Пройдя по главной улице половину пути от дома полковника до больницы, Дэвид свернул на дорожку, ведшую к небольшому стандартному домику. Он вынул из внутреннего кармана клочок бумаги и, читая написанные на нем строчки, ощупью нашел ручку двери. Домик состоял из одной комнаты, разделенной пополам деревянной стойкой. За стойкой было нечто вроде конторы, там, среди канцелярских столов и пишущих машинок, стояла девушка в форме; другая девушка в ярком цветастом платье склонилась над разостланной на конце стойки газетой. Обе подняли глаза на вошедшего Дэвида; девушка в форме сказала «Доброе утро»; Дэвид поздоровался, потом присел к столу возле двери, взял из пачки телеграфный бланк и стал переписывать с клочка бумаги телеграмму, которую продиктовал ему ночью Луис Саксл.
Телеграмма была адресована Терезе Сэвидж в Нью-Йорк, на Десятую Западную улицу. Луис сообщал, что произошла небольшая авария и ему придется несколько дней полежать в больнице. В словах чувствовалась некоторая сдержанность, потому что Луис их диктовал, зато они довольно успешно маскировали тревогу, для которой, как говорилось в телеграмме, нет никаких оснований.
Кончив переписывать, Дэвид два-три раза перечел телеграмму, потом встал и подал ее девушке за стойкой. Та взяла листок и стала подсчитывать слова, слегка подчеркивая их карандашом. Вдруг она подняла голову и взглянула Дэвиду прямо в глаза. У нее было удлиненное, худощавое лицо типично американского склада, но землистый оттенок еле заметно испорченной какой-то давней болезнью кожи выдавал примесь индейской крови – девушка была метиска или квартеронка. Глаза ее смотрели откровенно притягивающим взглядом, и это так не шло к ее лицу, было так неуместно в этой обстановке и в этот час, что Дэвид, который не мог припомнить, видел ли он ее прежде, удивленно приподнял брови. Но она не отвела глаз, не взглянула на его трость, не оглядела с головы до ног, и Дэвид первый смущенно отвернулся. Этот откровенный взгляд чуточку взволновал его, он почувствовал внезапное желание заговорить с ней, но подумал, что никогда не решится на это, и даже немного огорчился. Девушка снова принялась подчеркивать слова, а Дэвид, следя за ее карандашом, читал перевернутые буквы. Расплатившись и получив квитанцию, Дэвид ушел.
Немного погодя в дверях появился полковник Хаф. Он кивнул девушке в ярком платье, которая снова наклонилась над развернутой газетой, и обратился к выступившей вперед девушке в форме.
– Я полковник…
– Знаю, полковник Хаф, – улыбнулась девушка. – Сержант Майра Куик.
– Вчера произошел несчастный случай, пострадало несколько человек, – сказал полковник.
– Я уже слышала вчера вечером.
– Что же вы слышали?
– Кажется, был какой-то взрыв, что ли? Их не то обожгло, не то еще что-то.
– Нет. Запомните вы, и вы тоже, – обратился он к другой девушке, которая подняла голову от газеты. – Никакого взрыва не было, произошла только небольшая авария во время работы, – у одного человека дрогнула рука, и он получил ожог. И он, и остальные сейчас в больнице, где им обеспечен прекрасный уход.
Полковник сделал паузу; девушки смотрели на него во все глаза.
– Так вот, – продолжал он, – если вам принесут телеграмму насчет этого случая, вы ее пока не отправляйте. Потом будет дан соответствующий приказ. Я зашел мимоходом, чтобы предупредить.
– Есть, сэр. Вообще не принимать или только не отправлять? – спросила девушка-сержант.
Полковник на секунду задумался.
– Не отправляйте. Я еще должен дать официальное распоряжение. А пока просто не отправляйте.
– У нас уже есть одна такая телеграмма, – сказала девушка-сержант. – Только что поступила. У нас ее приняли. Ничего особенного, но…
– Вот как? – перебил ее полковник. – Ну, так не отправляйте ее. И ждите моего приказа.
– А вы не хотите прочесть телеграмму?
– Нет, задержите ее, и все.
Полковник опять остановился, и обе девушки молчали, не сводя с него глаз.
– Тот, по чьей вине это случилось, совершил героический поступок, – сказал он наконец. – Он спас остальных.
Полковник, казалось, хотел добавить еще что-то, но раздумал и, круто повернувшись, вышел.
Девушка в ярком платье презрительно взглянула на девушку-сержанта.
– Кто тебя тянул за язык? – бросила она.
4.
В небольших городках часто совсем не бывает больниц, и серьезно заболевших либо лечат дома, либо отправляют в ближайший крупный город. А там больницы обычно находятся где-то на окраине. Если вам не приходилось иметь дела с больницей, то вы могли жить в таком городе много лет и даже не знать, где она находится. Но в Лос-Аламосе больница, с виду похожая на присутственное здание какого-нибудь захолустного городка в Новой Англии, стояла в самом центре города и, по крайней мере благодаря своему внешнему виду, служила своего рода городским центром. Почти все дома в Лос-Аламосе напоминали казармы и были выкрашены в зеленый или казенно-серый цвет, и только больница сияла белизной. Фасад больницы выходил на главную улицу, от которой ее отделял небольшой пустырь, нечто вроде заглохшего скверика, где вились и перекрещивались дорожки и тропинки. Позади дома, ярдах в ста от него, в маленькой низинке был небольшой, почти круглый пруд; в последние годы его обступили и заслонили собой новые постройки Технической зоны, которую он когда-то отделял от города. Вероятно, сейчас этот пруд уже совсем заброшен; раньше возле него собирались дети со всего города, он служил катком, бассейном для плавания, местом для всевозможных игр.
На пустыре перед больницей стояло несколько грубо сколоченных деревянных скамеек; в полдень на скамьи и ступеньки у входа в больницу часто присаживались прохожие; сюда выходили посидеть и покурить врачи и сестры, а друзья пациентов, лежавших в первом этаже, вопреки существующим правилам, подтаскивали скамейки к дому и, став на них, разговаривали с больными через окно. Случайно или намеренно, рожениц всегда клали в палаты на первом этаже, и молодые мужья постоянно пользовались скамейками. Иногда по вечерам сразу три или четыре молодых человека не меньше часа кряду беседовали со своими женами через окно. Лос-Аламос – город молодой, и в его больнице преобладали медицинские случаи, свойственные молодости.
На другое утро после происшествия в каньоне доктор Вальтер Ромаш, проходя через пустырь к Технической зоне, постепенно замедлял шаги и наконец остановился. Поставив портфель на землю, он подпер его ногой, закурил и устремил пристальный взгляд на больничные окна. Через минуту с другой стороны улицы его увидел Джордж Уланов и, перейдя мостовую, остановился рядом.
– Саксл лежит в угловой палате на втором этаже, – сказал Уланов. – Вон там, – указал он пальцем. – Что вы слышали? – Уланов чуть-чуть подчеркнул слово «вы».
Ромаш пожал плечами.
– Говорят, будто он в худшем положении, чем был прошлым летом Нолан, впрочем, эти слухи – из ненадежных источников. К тому же, Луис значительно здоровее Нолана. У Нолана пошаливало сердце, и сам он был толстый – во всяком случае, толще, чем следовало бы. Вы знали, что у него плохое сердце? В таких случаях это иногда имеет значение.
– Возможно, – ответил Уланов, все еще глядя на окна больницы. – Но я не уверен, так ли уж много это значит. Разве состояние сердца что-нибудь решает?
– Ну, само собой, все относительно, – сказал Ромаш. – Быть может, такие вещи ровно ничего не значат, а, с другой стороны, человека всегда может подвести сердце. Разумеется, здоровое сердце – большой плюс.
– Если только это имеет значение, – сказал Уланов. – Два месяца назад лежал в той же самой палате. Я сломал палец на ноге, катаясь на лыжах, – кстати, вместе с Сакслом. И в этой палате я очень быстро выздоровел. Это хороший знак, как по-вашему?
– Ох, ради бога, – поморщился Ромаш.
– У вас такой вид, будто вы несете бедняжке больному собственноручно приготовленный бульончик. Бедный малый! Избави меня боже от друзей, а от врагов я сам избавлюсь!
– Надо еще иметь друзей, – сказал Ромаш, раздраженно оглядываясь вокруг.
– Сейчас начнут каждую мелочь выворачивать наизнанку и приписывать значение всяким пустякам, которые ровно ничего не значат. И все это только для собственного утешения.
– Так что же, по-вашему, имеет значение? – громко и зло спросил Ромаш, поворачиваясь к Уланову. – Какие у вас основания приговаривать его к смерти, когда тут вообще ничего не известно? Я и не знал, что вы такой специалист по лучевой болезни. До сих пор считалось, что таких специалистов нет.
– Разве? – сказал Уланов. – А Саксл? По крайней мере, он специалист по болезни Нолана. Ведь все двадцать дней, пока Нолан умирал, Луис не отходил от его постели и ухаживал за ним, как родная мать. Он знает неизмеримо больше вас, а вы будете распространять среди других благонамеренную чушь, и эта чушь будет с самым серьезным видом преподнесена ему в палате благонамеренными посетителями – ему, который знает все и может без конца думать об этом в те часы, когда нет посетителей. – Уланов снова взглянул на окна угловой палаты и повторил: – В те часы, когда нет посетителей.
На улице, немного поодаль, остановились три человека.
– Что слышно? – крикнул один.
– Чем это вы допекли Ромаша? – спросил другой. – Смотрите, какое у него злющее лицо.
– Никто не хочет понять, что понадобится несколько дней, чтобы установить объем полученного ими нейтронного облучения, – сказал третий, подходя к Ромашу и Уланову. – Гамма-излучение вычислить не так трудно, но нейтронное излучение – это совсем другое дело. Нужно проделать множество измерений. И расчет на семь человек. Верно, Уланов?
– Времени хватит и на то, и на это, – возразил Уланов Ромашу.
К маленькой группе присоединились еще двое. С противоположной стороны подошел человек, шагавший по улице в одиночестве. Никто не произнес ни слова, все слушали Ромаша, который, отвечая Уланову, глядел на окружающих. Высокий и грузный, Ромаш стоял, широко расставив ноги, придерживая одной ногой портфель и скрестив на груди руки. Лицо у него действительно было злое, но чувствовалось, что вызывает эту злость вовсе не собеседник. В сущности, Ромаш был скорее растерян, чем зол, – он никак не мог понять Уланова, и разве не ясно, что Уланов нарочно не хочет понять его?
– …а с больным всегда надо говорить осторожно, особенно если он человек образованный, да еще такой, который знает, что это за болезнь, – говорил Ромаш. – Это же само собой разумеется. Но как хотите, а такие факторы, как больное или здоровое сердце… Я только что говорил, что у Нолана сердце было плохое или, во всяком случае, не совсем в порядке. Вам это известно? – Ромаш обвел глазами всю группу.
– Да, мне это известно, – сказал один из присутствующих. – Но, простите, о чем, собственно, спор?
– Меня интересует одно, – сказал другой, – как это произошло. Если это могло случиться с Сакслом, значит может случиться и с любым из нас.
Уланов сосредоточенно беседовал с физиком, заговорившим об измерении нейтронного излучения, приземистым человеком по имени Пепло.
– …ничего общего с взрывами в Японии, – говорил он. – Конечно, последовательность ядерных реакций одинакова, что в бомбе, что в критической массе, с которой они работали. Но эта их масса давала только ионизирующее облучение – ни тепловой, ни механической энергии. Короче говоря, взрыва быть не могло. К тому же, они стояли близко к источнику радиации. Значит, что же? Когда взрывается бомба, лучи фильтруются сквозь воздушный слой в несколько тысяч футов, а здесь не было никакого воздушного слоя и вообще ничего, кроме той ерунды, которая у них считается заслоном. Это означает еще больший процент нейтронов по сравнению с гамма-лучами. И еще больше бета-лучей. Если Саксл действительно дотронулся руками до делящегося вещества, он может потерять их хотя бы от бета-лучей.
– Если это могло случиться с Сакслом, значит может случиться с любым из нас, – повторил человек, только что сказавший эту фразу.
Вдруг заговорил очень молодой человек, лет двадцати двух или двадцати трех, с прямыми светлыми волосами и голубыми глазами. Он внимательно слушал Ромаша, излагавшего свой спор с Улановым, и сделал попытку вмешаться в разговор.
– Простите… – начал было он.
– Интересная штука получается с числами, – перебил его один из присутствующих. – Двадцать первое число опять пришлось на вторник, и надо же, чтобы в этот день все и случилось.
– Простите, – снова заговорил юноша, – вероятно, вы и мистер Уланов говорите о разных вещах.
– Что вы сказали насчет чисел? – заинтересовался Уланов, прерывая разговор об излучении нейтронов.
Оказалось, что только двое из восьми собравшихся уже слышали о любопытном совпадений дат. Некоторые улыбнулись, один вытянул губы трубочкой, а остальные, кроме Уланова, приняли это довольно безразлично. Уланов короткими шажками стал ходить взад и вперед.
– Ну, разве это не поразительно? – бормотал он. – Ей-богу, просто поразительно!
Ромаш и молодой человек разговаривали между собой, чуть отойдя в сторону.
– Тем не менее, – говорил Ромаш, – когда я сказал, что у Луиса здоровое сердце и это позволяет надеяться на лучшее, он заявил, будто я несу чушь. – Тон у Ромаша был удрученный.
– Третий день, два и один, – сказал Уланов. – Это безусловно интересно. Три, два, один, shunya.
– Но если чересчур поддаваться иллюзиям, не рискуем ли мы проглядеть настоящую опасность? – спросил Ромаша молодой человек. – И, так сказать, утратить ощущение реальности? Быть может, об этом и шла речь?
– Да, примерно, – бросил через плечо Уланов. Он остановился и снова стал глядеть на окна угловой палаты.
– Совершенно верно, в такой ситуации процент нейтронов очень велик, – объяснял кому-то Пепло, – но не только это затрудняет дело. Необходимо выяснить, как распределилось нейтронное излучение. Например, сколько из этой дозы проникло в кости, где радиоактивность фосфора еще усилит действие облучения на соседние ткани. Это очень интересно, но и очень трудно.
– Вы суеверны, Уланов? – спросил с улыбкой кто-то.
– Само собой, – ответил Уланов, – а кто из нас не суеверен? Но такая необычная последовательность чисел, даже если б это случилось один раз, и то удивительно. А уж дважды – тут надо либо не обращать на это внимание, либо ждать беды. Три, два, один, ноль – shunya, то-есть, ничто. – Он развел руками и сделал гримасу. – Признаться, меня это не радует, – добавил он.
– «Shunya?» Это еще что… – начал кто-то.
– Мистер Уланов обращается к первоисточникам, – перебил юноша. – «Shunya» по-индийски – ноль, который, кстати, придумали индийцы. Но, мистер Уланов, не слишком ли вы поддаетесь страхам, особенно по такому экзотическому поводу?
– Индийцы? – раздался голос. – Какие индийцы?
– Которые живут в Индии, – ответил другой голос. – Меня всегда удивляло, как это греки не додумались до ноля. Данциг утверждает, что рабовладельческая основа греческой экономики сказалась в презрении ко всему, что способствовало…