Текст книги "Несчастный случай"
Автор книги: Декстер Мастерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Оказалось, он знает тысячи вещей, которых не знает она. То, что он рассказывал ей о своей работе, научило ее немного разбираться в природе материального мира, а из того, как он об этом рассказывал, она узнала кое-что и о человеческой природе и даже о себе самой. Это было ясно как день: когда он говорит, в нем говорит человеческое достоинство, дух пытливый, проницательный и скромный. Озаренный ярким светом, открывался Терезе его внутренний мир, и хотя нередко ее занимало то, что оставалось скрытым в тени, она упрекала за это одну себя; она не удовлетворена, но тому виной его благородство, и она горда тем, что он так благороден. Тем уголком души, где жила страсть, она понимала, как опасен такой компромисс. Но, в конце концов, что же тут можно поделать? И, хоть страсть оставалась страстью, – а тем временем Тереза начала понимать природу слоя Хевисайда, и всю важность нейтрона, открытого Чедвиком, и разницу между наукой и техникой. Они часто говорили о своем детстве, о том, как они росли – один в округе Сэндридж, штат Иллинойс, другая на Риверсайд-драйв в Нью-Йорке; о том, чем схожи и чем несхожи их детские годы; о том, что люди всюду те же, и жизнь одна и та же; и о том, что же такое жизнь. Но когда они начинали говорить о своем сегодня, разговор становился иным, менее свободным и непринужденным, они то и дело умолкали – и смысл этого молчания им было бы куда труднее истолковать, чем смысл жизни.
В первый раз Луис пришел к Терезе домой вечером, месяца через два после того, как они начали встречаться. Ее товарки не было дома, и они поговорили о ней. У Луиса начались каникулы – поговорили и об этом. Прошел час, они чувствовали себя все более напряженно и неловко. Они беспокойно двигались по комнате, посидели на диване, поднялись, поглядели в окно и снова затихли. Луис опять сел на диван, а Тереза легла на пол, закинув руки за голову, вытянув ноги. Им довольно было протянуть руки, чтоб коснуться друг друга, но рассудок все еще сдерживал их. Они говорили о чем придется, перебирая множество тем, одна другой случайнее, и вдруг Терезе вспомнились какие-то стихи, и она произнесла строчку вслух. Луис сказал, что один раз он и сам сочинил стихи. Она стала упрашивать его прочесть их, но он долго отказывался. Она настаивала, он колебался. Она снова стала просить, и снова он стал уверять, что не может. Тогда она замолчала и только смотрела на него снизу вверх. Потом слегка подвинулась, и голова ее оказалась у самых ног Луиса; она оперлась о них головой и долго лежала так. Потом опять попросила: «Прочтите мне эти стихи». И он наконец уступил и прочел негромко, срывающимся голосом:
Коль скажет Смерть: «Тебе несу
Покровом – дерн, венцом – росу,
Слиянье с тайнами корней,
Любовь цветений и стеблей
На луговинах и в лесу,
И у озер», – охотно я
Вступлю под кров ее жилья.
Но Смерть мне говорит: «Пора,
Завершена твоя игра.
Молчанье. Омут забытья.
Недвижность. Жизни больше нет. 7
Забудь навеки розы цвет
И от лучей и звуков прочь
Пойдем со мной во тьму и в ночь».
Пойду. Пути иного нет[9]9
Перевод А. Голембы.
[Закрыть].
Луис говорил – и все дальше откидывался на диване, волнение и застенчивость душили его; с последними словами он откинулся навзничь, совсем задохнувшись. Лежа так, он не мог видеть Терезу, он вообще видел только потолок; но он чувствовал, что она по-прежнему лежит не шевелясь.
– Чудесные стихи. Чудесные, – сказала она наконец. Но так и не пошевелилась.
Луис промолчал. Шли долгие минуты.
– Какой вы странный, – снова заговорила Тереза. Потом поднялась и села рядом с ним на диван. Он лежал, вытянув руки вдоль тела, раскрытая ладонь словно ждала, и Тереза накрыла ее своей. Они нередко ходили под руку, старались коснуться друг друга или стать так, чтоб плечи их соприкасались, – почти так же и по той же причине обнюхивают друг друга звери. Но хотя на этот раз оба смутно надеялись, что этот вечер увенчает их желания, ни Тереза, ни Луис, взявшись за руки, больше не шевелились. Теперь, когда они думали, что свершение близко, им хотелось немного дольше ощущать этот трепет и звон в ушах.
– Как это вы написали такие стихи? – спросила Тереза.
– Ну… каждый пишет стихи о смерти или, по крайней мере, придумывает про себя, особенно в юности, а я был совсем мальчишкой, когда написал это. Но ведь это не настоящие стихи, знаете? Это просто фокус, стихи-задача. Я их написал, чтобы посмотреть, сумею ли с этим справиться. Вы заметили, в чем тут задача?
– Задача уже в том, чтобы написать стихи, но вы ведь не это имели в виду, а что-то другое.
– Да, но написал я, просто чтобы посмотреть, выйдет ли у меня. Просто я хотел написать лирические стихи, понимаете ли, чувствительные стихи, но без всяких чувствительных слов – одни существительные и глаголы, никаких эпитетов. Вот я и написал. Тут нет ни одного эпитета. Это не настоящие стихи, а просто решение задачи.
Рука Терезы не оставляла его руки, их пальцы переплелись и жили своей отдельной беспокойной жизнью. Но мысль ее следовала за его словами, и на миг пальцы замерли без движения; она подняла на Луиса серьезный и в то же время смеющийся взгляд, пытаясь прочесть по его лицу, правду ли он говорит.
– Но зачем вам это понадобилось – писать чувствительные стихи без чувствительных слов?
Прежде чем он успел ответить, она рассмеялась и, пользуясь этой передышкой, прижалась к нему, но тотчас снова выпрямилась.
– Все ясно! – сказала она. – Именно так и должен писать стихи ученый. Нет, не то, ведь это настоящие стихи, самые настоящие. Так пишет поэт, который в то же время и ученый. «Коль скажет Смерть…» Прочтите мне их еще раз, Луис.
– Нет, нет, Тереза, это не настоящие стихи, в них нет ничего хорошего.
– «Коль скажет Смерть: „Тебе несу покровом – дерн…“» – а дальше как? Луис, я хочу услышать это еще раз, я хочу запомнить.
Они повторили стихи вместе. Тереза достала карандаш и бумагу, они вместе повторяли стихи, и она записала их.
– А теперь надо проверить, правда ли, что это лучше, когда в стихах нет ни одного эпитета. – Она засмеялась: – Забавная выдумка, забавный способ писать стихи! – И опять серьезно: – Это хорошие стихи, Луис, милый, а никакой не фокус, и вы должны обращаться с ними как с настоящими стихами, и если им не хватает какого-нибудь эпитета…
– Это не те стихи, в которых нужны эпитеты, – возразил Луис. – Эпитеты совсем для других стихов.
– Нет, сэр, в вас говорит ученый, а не поэт. Но вы написали стихи, и они теперь живут сами по себе, неужели вы не понимаете? Они уже существуют сами по себе, и вы только можете помочь им жить более полной жизнью.
Она наклонилась, чуть коснувшись губами, поцеловала его и сейчас же снова выпрямилась.
– Понимаете?
Никогда еще она не целовала его; но чувство, вызвавшее этот первый поцелуй, было еще не тем, что могло бы вести их дальше по этому пути. Тереза наклонила голову над листком бумаги, где записаны были стихи, и, беззвучно шевеля губами, перечитала их. Ее поцелуй горел на губах Луиса, ему трудно было дышать, и все же он лежал не шевелясь, смотрел, как она перечитывает его стихи, и ждал, что она еще о них скажет.
– Знаете, эта строчка не очень хороша, – сказала она немного погодя. – Вот эта: «На луговинах и в лесу». Может быть, так… Какие там еще рифмы к «несу»?
Луис пошевелился.
– Ваша правда, – сказал он, – эта строчка неудачная. У меня сперва была другая: «И розы нежную красу». Но там был эпитет. Я ее выкинул.
– Как глупо! – Тереза сердито посмотрела на него. – Вы пишете стихи и обязаны пользоваться такими словами, какие для них требуются. Эта прежняя строчка мне больше нравится, сейчас, я ее впишу.
Не сводя с нее глаз, он покачал головой:
– Вы испортите все дело. Тут самое главное – соблюсти правило, условие задачи, а если вы нарушите условие, весь смысл пропадет. Не станете же вы прибавлять лишнюю строку к сонету просто потому, что вам пришла в голову неплохая строчка, правда? Тогда никакого сонета не получится.
– Почему нет? – возразила Тереза. – Во всяком случае, правила бывают разные. По-моему, можно сделать вот так:
…Слиянье с тайнами корней,
Познанье листьев и стеблей
И розы нежную красу,—
она прочла эти строки еще раз и одобрительно кивнула. – Вы еще, пожалуй, придумаете правило, чтоб у вас были слова только с буквой «и» или, наоборот, без буквы «и». Это тоже будет правило, только не очень умное. Что важнее – стихи или задача?
– Что лучше, – спросил Луис, – удачный опыт или третьесортные стишки?
– Первоклассные стихи лучше всего.
– Но эти стихи не первоклассные.
– Тогда и опыт неудачный. А мы сделаем их первоклассными.
– Я не поэт.
В конце концов преданное сердце взяло верх над упрямым рассудком. Они переделали стихотворение – впрочем, не так уж сильно; в нем появились эпитеты, и Тереза громко и торжествующе прочла его вслух:
Коль скажет Смерть: «Тебе несу
Покровом – дерн, венцом – росу,
Слиянье с тайнами корней,
Познанье листьев и стеблей
И розы нежную красу», —
Охотно я войду в ее
Необозримое жилье.
Но Смерть мне говорит: «Пора,
Земная кончена игра,
Молчанье. Омут забытья
И вечность. Розы больше нет.
Забудь ее красу и цвет
И от лучей и звуков прочь
Иди со мной во тьму и в ночь».
Пойду. Пути иного нет.
Дочитав до конца, она присела на край дивана, повернувшись к Луису, отложила стихи в сторону и серьезно посмотрела на него.
– Вы должны гордиться, что написали такие стихи, Луис, милый.
– Но это не мои стихи, а наши общие, – ответил он и отчаянно смутился: в том, что он сказал, ему померещилась какая-то сентиментальность. Смущение сделало его грубым; внезапно он привлек ее к себе и поцеловал в губы, поцеловал крепко до боли, но она ничем не выдала, что ей больно. Миг – и смущение прошло, а с ним исчезла и грубость. Тереза лежала навзничь, закрыв глаза, и чуть улыбалась про себя, вспоминая свой недавний вопрос: «Что важнее – стихи или задача?» Пожалуй, задача – ее собственная, не та, не словесная… Ее задача – вот где настоящая поэзия, и все очень, очень хорошо.
Милый, родной мой!
И вот она проснулась – и сквозь звучание стихов, которые она слышала и читала когда-то на этом самом диване, сквозь едва различимый голос радио, сквозь слабый шелест дыхания Луиса (оказалось, дышит она сама, и комната эта – ее комната, и время – не прошлое, а сегодняшний день) – сквозь все это ей вспомнилось, как ранним утром того дня, когда началась война, Луис разбудил ее, едва к ней, наконец, пришел сон. Они оделись, неслышно спустились по лестнице и через весь затихший дом Бисканти прошли в сад. На стойке у двери стоял радиоприемник, Луис повернул ручку, и они ждали, глядя друг на друга сонными глазами. Шкала осветилась, но не слышно было ни звука. Вдруг вспомнив о вчерашнем, Луис повернул приемник обратной стороной и заглянул внутрь; вынул лампу, легонько постучал по ней пальцем и вставил на место; еще всмотрелся, потом вытащил что-то, повисшее на проводе.
– Отлетел вывод сетки, – сказал он. Потом пробормотал: – Где дают волю чувствам, там точности не жди.
Он выключил радио и тщательно приладил деталь на место, потом снова повернул ручку. Шкала опять осветилась, и через минуту раздался характерный треск. Секунду-другую больше ничего не было слышно. Луис хотел было придвинуть Терезе стул и, отвернувшись от приемника, уже протянул руку, как вдруг голос диктора произнес:
– Час назад немецкий военный корабль, как предполагают – тяжелый крейсер «Шлезвиг-Гольштейн», обстрелял Данциг. Войска перешли границу.
Прошло шесть лет и девять месяцев, подумала Тереза. Только через месяц война кончится для нас. Мы опять рано утром сойдем вниз и включим радио, и будем слушать музыку, и сообщения о погоде, и все такое.
А завтра уже пятница, подумала она. Может быть, я получу от него весточку, может быть, он написал мне, прежде чем уехать на Бикини.
Еще одно препятствие, только одно – а там конец разлуке. Да, так. До чего все сложно и запутанно в жизни, и как ужасна и благословенна эта путаница. Она дает и отнимает, и обещает так много – в ней всегда это есть и почти всегда было: обещание, надежда.
Часть VI
1939: дороги в дебрях
1.
В тот день, 1 сентября 1939 года, когда началась война, Эдвард Висла сидел в кресле заведующего кафедрой физики Нью-Йоркского университета, задрав ноги на стол и уткнувшись носом в газету. Еще несколько газет лежали на столе и на полу рядом с креслом. Время от времени Висла отрывался от газеты и, опустив ее на колени, медленно качал головой, барабанил пальцами по ручке кресла или просто смотрел в одну точку. И каждый раз он опять брался за газету и снова и снова перечитывал то, что сказано было о начале войны. Было раннее утро, еще и восьми не пробило, и доктор Плоут, в чьем кресле восседал Висла и на чей стол он задрал ноги, еще не приходил.
– Раньше половины девятого я его и не жду, – объяснила секретарша. – Вчера вечером он выступал с речью. Будьте как дома. Может быть, хотите кофе?
– Ладно, – согласился Висла. – Что вы на это скажете? – он помахал газетой.
– Я слышала радио. Ужасно, правда? Доктор Плоут этого не ожидал.
Она налила ему кофе и вышла. И Висла сидел и ждал и читал все, что тут можно было прочесть, – не так-то много, если не считать самого главного: что война началась. О том, как и почему это произошло, Висла знал куда больше, чем могли сообщить ему газеты, и об этом он тоже думал ранним утром, дожидаясь Плоута.
Висла был австриец, человек еще молодой – ему и тридцати трех не было – с внешностью пухлого младенца и весьма скромными манерами. Но порою он забывал о скромности и вдруг начинал вести себя необычайно развязно и напористо, будто вырядился коммивояжером и решил держаться соответственно. В этих случаях он громко смеялся и острил, хлопал собеседника по спине, старался погуще пересыпать свою речь непривычными жаргонными словечками – и вообще приводил в недоумение всех окружающих, а заодно, кажется, и себя самого. Замечательный ученый Вальтер Нернст, чьим учеником был Висла в 1920 году, сразу узнал бы, откуда такие повадки, и позабавился бы всласть этим зрелищем.
Висла два года учился у Нернста в Берлине и, как большинство его учеников, видел в Нернсте совершенство и образец для подражания. Нернст знал все и всех; выдающийся ученый, притом человек весьма энергичный и остроумный, он немало потрудился ради блистательного расцвета, которого достигли в Германии химия и физика за четверть века; сам кайзер благословил его, выступив в роли покровителя научных изысканий, а теперь последние остатки этого великолепия едва мерцали, задыхаясь в туманах фюрерова расизма. Кайзера интересовали война и экономика, и он покупал не столько людей науки, сколько самые их открытия, которые должны были служить его целям. В таких условиях ученые могли делать свое дело, оставаясь при этом порядочными людьми. Их работу император Вильгельм II оплачивал за счет немецких промышленников, которых вознаграждал приглашениями на торжественные приемы и которым открывал доступ в заповедники общегосударственных интересов.
Планы императора потерпели крах, но с планами ученых этого не случилось. Сверкающий гений Эйнштейна, которого при содействии Нернста в 1913 году уговорили перебраться из Цюриха в Берлин, а также совещания физиков Берлина значительно расширили в двадцатых годах пределы человеческого знания об окружающем мире. Один из виднейших немецких физиков и химиков, Нернст был постоянным участником «Берлинского семинара», поставил некоторое количество интереснейших опытов и завоевал, как и многие его коллеги, Нобелевскую премию: в ту богатую открытиями пору германские и австрийские ученые получили добрую половину всех Нобелевских премий, а их ученикам досталась чуть ли не вся вторая половина. В качестве своего рода рачительного землепашца на ниве науки он поддерживал мир в среде своих собратий. Он был хорошим учителем, блестящим собеседником и оратором, бывал на званых обедах и в театре. Многие ученики Нернста в какую-то пору своей жизни всячески старались походить на него, а это была натура то широкая и независимая, то увлекающаяся и тщеславная, но всегда, во всех своих проявлениях непростая. Висла, подражая Нернсту, казался чудовищной карикатурой на него, но, как видно, впечатление, которое он производил, доставляло ему некое мрачное удовольствие; так или иначе, повадки, которые он когда-то перенял, давно уже вошли у него в привычку.
Однако Нернст не только подхлестнул в своем ученике склонность к некоторым причудам, он предложил ему бесценные дары – и тот принял их и нашел им достойное применение. Висла изучил всю гамму экспериментальных ухищрений, при помощи которых отдельные наблюдения и домыслы пытливых умов проверяются, сопоставляются, истолковываются, обдумываются, подгоняются друг к другу и сводятся воедино, образуя систему законов, по которым живет вселенная. Отличавшая Нернста неподдельная страсть, стремление познать, объяснить глубоко скрытые взаимосвязи явлений природы, обострили в Висле инстинкт ученого. Едва ли еще где-нибудь он мог бы научиться столь многому во всех отношениях: в большинстве научных центров сверх меры увлекаются как раз всяческими ухищрениями, а в очень и очень многих забывают о взаимосвязи. Даже в Берлинском университете двадцатых годов Висла мог бы получить куда меньше, чем получил; ведь та прямая, что со всей несомненностью вела от Бисмарка к Гитлеру, проходила не только по улицам за стенами университета, но и по его коридорам, и наряду с Нернстом и его ближайшими коллегами, которым свойственны были и чутье, и душевный жар, и даже известная широта взглядов, существовали хладнокровные белобрысые личности, подходившие к науке, да и ко всему на свете с типично прусской узколобой прямолинейностью. Висла, в сущности, воспринял кое-что и от тех и от других, и в нем постоянно боролись своеобразная терпимость с некоторой черствостью и чопорностью, точно так же как скромность и почтительность прерывалась внезапными приступами откровенного хамства.
Закончив курс в университете, Висла некоторое время вел здесь кое-какие изыскания, потом вернулся в Австрию, преподавал в Вене и каждый свой день, каждый час отдавал исследованию потаенного мерцающего мира радиоактивности. Ничем другим он не занимался, ни о чем, кроме своей работы, не думал долгие годы. За это время он опубликовал десяток научных сообщений; над рабочими Вены учинили свирепую расправу – он почти и не слыхал об этом. В Германии и в Италии, где решилась судьба Австрии, с почтительным интересом читали его сообщения. Во Франции они привлекли внимание некоторых сотрудников Института Кюри – и Висла получил оттуда приглашение.
Он поехал во Францию в 1936 году и провел там год. Самой г-жи Кюри уже не было, она умерла за два года до того, но Институт все еще оставался международным учреждением, каким сделала его она, – здесь работали, постоянно приезжали и уезжали студенты и ученые со всех концов Европы. И в этом климате дало ростки зерно, посеянное Нернстом, – учение о взаимосвязи явлений наполнилось новым смыслом. Когда же, наконец, и для Вислы пришла пора гражданской зрелости, она у него, как это нередко бывает с людьми, чье развитие запоздало, приняла необычайно бурные формы. Однажды вечером в кафе некий ученый, по происхождению чех, пораженный невежеством Вислы во всем, что касалось событий в Австрии, кое-что порассказал ему о том, как постепенно затягивается подлая петля на шее его родины. И Вислу, с двухлетним запозданием, обожгло гневом и стыдом при мысли об убийстве венских рабочих. За время пребывания в Париже он прослушал немало такого рода лекций по текущей политике, и его работа изрядно страдала от столкновения с ними. Одно время он хотел сейчас же оставить Париж и вернуться в Вену, чтобы сражаться за свободу, строить баррикады, добраться до злодеев, отделить церковь от государства и еще много чего. Умудренность его коллег оказалась той скалой, о которую разбился его пыл. Они подзуживали его, дразнили, поднимали на смех, но в конце концов, понимая куда лучше, чем сам Висла, всю серьезность причин, пробудивших этот пыл, они пускались рассуждать и философствовать со своим собратом и, сперва взвинтив его до крайности, затем понемногу успокоили. К концу года Висла уже не горел гневом и возмущением, а только вздыхал, и работа у него пошла лучше; однако он узнал много такого, чего не знал раньше, усвоил все это накрепко, и его мысли и чувства уже не были в разладе друг с другом.
Через несколько месяцев после возвращения из Парижа он решил съездить в Зальцбург. Никаких особых причин для этой поездки не было; просто оказалось немного свободного времени, Висла сильно устал и хотел выбраться за город, подальше от людей, отдохнуть немного. Он подумывал даже, не съездить ли в Берхтесгаден – всего двадцать миль лишних, – не заглянуть ли в логово Гитлера. Но так далеко забраться ему не удалось. В день своего приезда в Зальцбург – это была суббота двенадцатого февраля – прямо на вокзале он увидел канцлера Шушнига. Висла встречался с ним несколько лет назад, когда Шушниг был министром просвещения, и с тех пор его не видел. Он не знал, что Шушниг только что был у Гитлера и возвращался после этого приема разбитый, потрясенный, едва держась на ногах. Висла увидел его, когда сошел с венского поезда. Шушниг сидел в автомобиле, его окружали человек шесть и что-то говорили ему. Сзади вытянулись в ряд еще три или четыре парадные машины, и человек шесть из личной охраны канцлера, забыв о своих обязанностях, подошли к его автомобилю и прислушивались к разговору. Несколько десятков местных жителей тоже собрались вокруг, на почтительном расстоянии, и внимательно наблюдали за происходящим.
Шушниг был бледен как привидение. Он слушал, переводя взгляд с одного лица на другое, но сам не говорил ни слова. Губы его приоткрылись, и он как будто не замечал этого. Он сидел, слегка наклонясь, в руке у него была сигарета. Висла видел, как он бессознательным движением отбросил ее и так же машинально полез в карман за новой сигаретой.
Висла огляделся по сторонам. Все молчали, кроме тех, кто был подле машины Шушнига, а что они говорили, Висла не мог расслышать. И вдруг охрана отошла от автомобиля и стала разгонять толпу, оттесняя ее в нескольких направлениях, уговаривая и размахивая руками. В эту минуту Шушниг посмотрел прямо на Вислу – сначала случайным, невидящим взглядом, потом лицо Вислы как будто показалось ему знакомым, и он явно старался припомнить, кто же это, или всмотреться пристальнее. Висла улыбнулся и слегка поклонился. Когда он поднял голову, канцлер все еще смотрел в его сторону, но искорка воспоминания угасла, взгляд снова был невидящий и лицо – безжизненное, ошеломленное. А потом один из охраны подошел к Висле и махнул рукой, предлагая отойти подальше.
Шушниг был почти невменяем, в таком состоянии не следовало бы никому показываться на глаза, но его видели десятки людей, и через час эта весть облетела весь Зальцбург. Висла узнал о его встрече с Гитлером, слышал десятки рассказов о случившемся – и все время перед глазами у него стояло бледное, ошеломленное и испуганное лицо канцлера. В тот же вечер, сам изрядно напуганный, он выехал поездом обратно в Вену. Там тоже обо всем было известно, как ни старались официальные круги все и всегда хранить в тайне. Висла разыскал своих друзей и рассказал о том, чему был свидетелем, а они сказали ему, что это, по их мнению, означает. Все они то и дело обменивались многозначительными взглядами и были необычно скупы на слова. Так Висла провел три дня: ждал официальных сообщений, гадал на кофейной гуще, за работу не принимался и все спрашивал себя, что будет, если… Он и сам не знал, что тогда. У него было множество знакомых, все больше жители Вены. Он не был ни евреем, ни профсоюзным деятелем, не был ни социалистом, ни коммунистом. Жизнь его складывалась так, что ему не приходилось подписывать петиции, произносить политические речи или бывать на каких-либо собраниях и митингах, которые могли бы вызвать чье-либо недовольство. Он спрашивал себя, что с ним будет, независимо от того, что будет с Австрией. И самый этот вопрос заставил его понять, что с ним уже что-то неладно.
В среду из утренних газет Висла узнал, что Шушниг отдал нацистам основные посты в своем кабинете, многих нацистов распорядился выпустить из тюрем, короче говоря – капитулировал. Висла читал эти газеты в кафе неподалеку от университета – здесь завтракали преподаватели, несколько студентов и таких же научных работников, как он сам. Все они тоже читали газеты, а когда разговоры возобновились, тревога, закравшаяся в душу Вислы за эти последние дни, и гнев, жегший его в первые месяцы жизни в Париже, – все сплелось воедино и обрушилось на него, как удар хлыста. Искаженное страхом лицо, которое он видел в Зальцбурге, всплыло в его памяти и так и стояло весь день перед глазами, заслоняя все. В тот вечер он решил уехать из Австрии. Он вернется в Институт Кюри. Или уедет в Англию. Можно поехать даже в Соединенные Штаты. Он и раньше переписывался с несколькими университетами. Можно написать еще и в другие города.
Решив уехать, Висла так радовался предстоящему путешествию, что его уже не огорчала необходимость покинуть родину. Ему и в голову не приходило, что тысячи людей покидают ее не с радостью, но с отчаянием: как только он принял решение, недавняя тревога и гнев отступили куда-то, как и все, что он оставлял здесь. Дела, которые надо было переделать, люди, которых надо было повидать, документы, которые надо было оформить, и кое-какие мысли, которые надо было додумать, – все это, по крайней мере физически, включило его в непрерывно ширящийся поток несчастных и преследуемых европейских беженцев. Пока он сталкивался с ними, смотрел им в глаза, проверял, как они решают задачи, встающие и перед ним, он так и не заметил, что между ним и этими людьми – пропасть. С середины февраля до середины марта хрупкие опоры австрийского государства с треском подламывались одна за другой, и Висла прислушивался к этому едва ли не с удовлетворением: стало быть, мудро он поступает, в самом деле надо уезжать!
И все же случившееся ранило его, и боль осталась. Висла был у радиоприемника, когда рушилась последняя опора и волны сомкнулись над Австрией. Он слышал, как обессилевший, перепуганный канцлер объявил, что настал конец, в таких словах не могло не быть какого-то достоинства, и от них разрывалось сердце. «Итак, я прощаюсь с австрийским народом словами, идущими из глубины души, истинно немецкими словами: „Боже, храни Австрию“. После этого в темпе похоронного марша исполнен был австрийский национальный гимн, а затем вступительные такты Седьмой симфонии. И потом три часа кряду, если не считать редких перерывов, когда передавались краткие советы и указания народу или армии, голоса из славного прошлого отпевали Австрию: Бетховен, Шуберт, Моцарт, Штраус… Три часа кряду Висла сидел и слушал. Порою музыка всецело завладевала им, и ни о чем другом он не думал. Но вдруг вспоминал, почему она звучит в эфире, и сердце его сжималось. То на него находило уныние – и он весь ослабевал от грусти и нежности, то страшно ему становилось, то вдруг радостно. Его ждет блестящее будущее, ведь он – сын великого народа! А потом бодрость изменяла ему, и он видел себя презираемым, бездомным, безвозвратно погибшим. Жалость к самому себе растворялась в музыке, а потом закипала в душе ярость.
Близилась полночь, когда по радио грянул гимн Хорста Бесселя. Нацисты заполнили улицы и дворец канцлера; Шушниг был арестован. Висла вышел из дому. Он устал от одиночества и жаждал увидеть дружеское лицо; семьи у него не было, только старик отец, но их разделяла сотня миль и пропасть между двумя поколениями. Висла зашел в три дома, где жили его друзья, но никого не застал. Он побрел дальше и почти уже в центре города столкнулся с одним студентом-медиком, который прежде помогал ему в некоторых исследованиях. Студент уставился на него во все глаза:
– Я думал, вы уехали. Почему вы не выбрались отсюда?
Висла объяснил, что у него уже есть билет, послезавтра он едет в Париж. Студент покачал головой, все так же удивленно глядя на него:
– Вы слышали, что случилось с профессором Баумгартеном? Сегодня ночью он покончил с собой, и он и его жена. Говорят, Эгон Фриделл тоже покончил самоубийством. Видели, что нацисты творят с евреями перед отелем Бристоль? Уезжайте, бегите со всех ног, пока еще можно.
– Но ведь я не… – начал Висла и умолк.
– Да, я знаю, – сказал студент. – Надеюсь, никакой ошибки не произойдет. И надеюсь, что послезавтра еще будут поезда.
Он еще мгновенье смотрел Висле в лицо, потом повернулся и быстро пошел прочь. И Висла, постояв минуту, тоже повернулся и зашагал к дому. В начале второго он уже был на Южном вокзале, а через два дня – в Париже.
Старые коллеги приветливо встретили его, засыпали вопросами, а под конец вспомнили, что для него есть письмо. Письмо оказалось от д-ра Теодора Плоута, из Колумбийского университета: он звал Вислу в Нью-Йорк, предлагая работу у себя на кафедре. „Здесь у нас и Бэйли, и Кардо, – писал Плоут. – У нас интереснейшие планы… Я уверен, вы нам очень поможете… Очень сожалею, что не могу предложить более высокий оклад…“ В середине апреля 1938 года Висла уже работал в Колумбийском университете. Здесь было человек шесть ученых, приехавших из Европы, и в других американских университетах их было тоже немало, все они повидали не меньше, чем Висла, а многим пришлось куда тяжелее; и в следующие месяцы прибывали еще и еще беженцы…
Висла достает из кармана часы. Без четверти девять. Он все быстрей барабанит пальцами по ручке кресла и со злостью смотрит на дверь. Какого черта не идет этот Плоут? Болван. Нам надо поторапливаться… Надо поторапливаться. Тут он слышит за дверью голос Плоута и вскакивает.
– Теодор! – кричит он.
Дверь открывается и входит Плоут; очень высокий, он, как многие чересчур высокие люди, старается держаться возможно скромнее и незаметнее. На вид он моложе Вислы, в действительности – на семь лет старше; глаза у него усталые, но на лице ни морщинки. На Плоуте спортивного покроя костюм из пестрой английской шерсти, и вообще он старается выглядеть спортсменом, в подражание англичанам, которыми восхищается. Притом, в спортивном костюме он выглядит еще моложе, и это доставляет ему истинное удовольствие.
– Где вы были? – сердито спрашивает Висла. – Вы что, газет не читаете? Нам нельзя терять ни одного дня.
Плоут улыбается и, перейдя кабинет, садится в кресло, с которого только что вскочил Висла.
– Ну, ничего, ничего. Не так уж все плохо.