Текст книги "Несчастный случай"
Автор книги: Декстер Мастерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Доктор Педерсон зашагал взад и вперед по комнате, точно так же, как когда-то шагал его учитель доктор Септимус Стил. Мисс Пилчер думала о Герцоге – он не такой надутый, как этот выступающий журавлиным шагом доктор, но слишком занят собой и ничем другим не интересуется. Она подошла к окну, слегка покачивая бедрами, – ей нравилась такая походка.
– Все-таки, придется его принять, – сказал доктор Педерсон.
Бетси промолчала, теребя шнурок от шторы. (Еще бы ты его не принял!). Она смотрела на пик Тручас – никогда она на него не взбиралась, никогда не взберется, и ее туда вовсе не тянет. Но сегодня Тручас словно заколдовал ее или, быть может, Чарли Педерсон оставил у окна демонов тревоги, и они сейчас витают вокруг Бетси. Во всяком случае, на нее вдруг нашло мрачное настроение; сегодня она не пойдет ни в кино, ни в военный клуб, будет сидеть одна в своей комнате и, возможно, проревет весь вечер.
– Уж на этот раз я сумею его одернуть, – сказал Чарли, продолжая шагать на манер доктора Септимуса Стила.
«Горные овцы нежнее, степные же овцы жирнее, стало быть, мясо последних будет гораздо вкуснее», – произнесла про себя Бетси. Пусть ниточка ее мыслей началась с пика Тручас, но все равно привела она к штабному писарю сержанту Роберту Чавезу, который научил ее, помимо всего прочего, этим старинным, немножко напыщенным прибауткам и повел бы сегодня в кино или в военный клуб, если б его не отправили в Бикини на испытание атомной бомбы. («Хочет, чтоб я позвала Герцога, пусть так и скажет, я не обязана угадывать чужие мысли».) Если б на том ящике под окном сейчас стоял Роберт, она бы ему высказала все начистоту.
«Слишком уж все это затянулось», – сказала бы она. («Что затянулось, детка?»)
«Ну, армия, атомные бомбы, испытание новых бомб и все прочее… Это не жизнь». («Ну-ну, девочка, спокойно!»)
«Все тут какие-то взвинченные. Это не жизнь». («Ты сама взвинчена, детка, неужели ты не рада, что я вернулся?»)
Вертя шнурок от шторы и легонько постукивая им о стекло, Бетси представила себе, как она высовывается в окно, целует Роберта, поправляет ему галстук и затем они идут в военный клуб.
– Будьте добры, позовите его сюда, – сказал доктор Педерсон.
– Пожалуйста, – ответила Бетси и пошла к двери. Педерсон раздраженно покосился на ее виляющие бедра, но раздражение исчезло вместе с Бетси, и он снова принялся шагать по комнате.
– Я сумею его одернуть, – вслух повторил Чарли и усмехнулся, но тотчас же провел рукой по лицу. Собственно говоря, ничего смешного тут нет, и он, скорее, взволнован, или, вернее, смущен, так как волноваться совершенно не из-за чего. Во всяком случае, дело не в Герцоге – Герцог в конце концов просто человек, и порядочный балбес к тому же. Вот вершина горы – это уже не так просто; иными словами (так говорил себе Чарли), и человек это не так-то просто, если этот человек – ты сам. Чарли порадовался своему глубокомыслию и мельком, с презрением подумал о Бетси Пилчер, круглой невежде и потаскушке, хотя, впрочем, одно ее выражение поразило его своей точностью: здесь многим не по себе, сказала она, почти у всех немножко взвинчены нервы.
И все же овладевшая им сейчас нервозность была связана именно с Герцогом, вернее, с тем, что он решил высказать Герцогу. Если говорить честно, вся беда в том, что он не привык иметь дело с метеорами, вроде Герцога. А если уж быть честным до конца, то беда в том, что доктор Педерсон не играл заметной роли в жизни города за оградой: он почти ничего не знал о том, что делается в засекреченных зданиях, и даже не имел права входить туда; вздумай он уехать, его отсутствие вряд ли было бы ощутимым, и замену ему нашли бы мгновенно; кроме того, он живет здесь меньше года, а это значит, что для него никогда не будет доступа в обособленный мирок тех, кто создавал этот город, кто с самого начала участвовал в его грандиозной работе. В то время, как Герцог… Конечно же, этим и объясняется его взвинченность. Должно быть, так.
– Мне крайне неприятно беспокоить вас, доктор, – сказал Герцог, входя в комнату, – но ваш пациент жалуется на боли. Не думаете ли вы, что…
Голос у Герцога был мягкий и приветливый, а манеры чрезвычайно деликатные. Это был человек небольшого роста, его костюм обвис от тяжести рассованных по карманам карандашей, ручек, бумаг и документов разного формата и в разных обложках. Он спокойно стоял у двери, чуть склонив голову набок и опустив руки; в одной руке он держал какую-то банку, очевидно, с вареньем.
– О, мистер Герцог! – приветствовал его доктор Педерсон (он уже знал, что здешние европейцы – а все они были докторами каких-нибудь наук – предпочитают, чтобы их называли просто «мистер такой-то», что касается до этого «О», то у Чарли оно вырвалось нечаянно, он хотел протянуть «A-а», но это не всегда у него получалось).
– Лучше бы отправить его в эту больницу, как ее… больницу Брунса, кажется? Словом, в Санта-Фе. По крайней мере, мне так кажется. Здесь он что-то не поправляется.
– Позвольте, мистер Герцог, мы с вами это уже обсуждали – и не раз. Он на пути к полному выздоровлению. Предоставьте уж нам довести дело до конца.
– Очень важно, чтобы он поскорее вернулся к работе. Я все-таки считаю, что лучше было бы… Не могли бы вы договориться с больницей Санта-Фе?
– Нет, не могу, мистер Герцог. У него самый обыкновенный перелом ноги, кость срастается, процесс заживления идет хорошо и было бы нелепо…
– Он не должен задерживаться ни на один лишний день, его ждет работа. Это чрезвычайно важно.
Если судить по тону Герцога, то это действительно было важно. Он произносил слова, нарочито отчеканивая каждый слог, и от этого каждая фраза в целом казалась более веской, чем все слова в отдельности. Герцог уперся взглядом в Педерсона. Он переложил банку варенья из одной руки в другую, и Педерсон проследил глазами за этим движением. Бетси Пилчер, вошедшая следом за Герцогом и стоявшая на пороге, вдруг спросила:
– Но почему это так важно? Ведь война-то кончилась.
Герцог искоса взглянул на Бетси через плечо и, усмехнувшись, снова повернулся к Педерсону.
– У нас всегда срочная работа. Что плохого, если его осмотрят в больнице Санта-Фе?
– Мистер Герцог, – начал было Педерсон, но его голос сорвался на последнем слоге. «Да он нервничает», – подумала Бетси, глядя на Педерсона с внезапно пробудившимся интересом.
– Мистер Герцог! – Педерсон снова зашагал по комнате. – По сравнению с вами и многими другими я здесь новичок. Я почти ничего не знаю о вашей работе. Но иногда мне приходит в голову, что именно благодаря этому… свежий, неискушенный взгляд со стороны, понимаете… именно благодаря этому я мог бы дать вам дельный совет насчет того, как распределить вашу работу. Мне хотелось бы как-нибудь потолковать с вами и, так сказать, попытаться…
Он остановился перед Герцогом, слегка развел руками и вопросительно поднял брови. «Да что ты в этом понимаешь!» – говорил устремленный на него взгляд Бетси. Герцог мельком взглянул на Педерсона и отвернулся к окну.
– По-видимому, здесь у всех немножко шалят нервы, – сказал он наконец. – Должно быть, причиной тому – испытания бомбы. Мне уже известно несколько точек зрения на эти испытания, хотя, вероятно, поскольку дело совершенно новое, не следует торопиться с выводами. На мой взгляд, испытания не представляют собой никакой опасности… во всяком случае, для персонала. Пожалуй, из политических соображений сейчас не стоило бы устраивать такие демонстрации. Однако это не моя забота. Тут и там ведутся кое-какие исследования, есть надежда, что энергию будут использовать и в других целях – в мирных. Не войну и не испытания бомбы задерживает мистер Матусек. В его ведении, можно сказать, небольшой мирный сектор. Вот так. Все мы немножко взвинчены и все по разным причинам – у каждого своя. Хорошо, я оставляю его на ваше попечение. Вы совершенно правы. Но по-моему, вы не совсем отдаете себе отчет, какого рода у меня работа, доктор Педерсон. Бетси, будьте добры, передайте вот это мистеру Матусеку. Я совсем забыл.
Он вручил Бетси банку с вареньем и ушел. Бросив на Педерсона быстрый взгляд, Бетси тоже вышла. Педерсон опять подошел к окну и стал смотреть вдаль.
Не так уж много людей побывало на горных вершинах, если не считать таких вершин, куда ведут удобные дороги и где на каждом шагу попадаются киоски с прохладительным; еще меньше любителей совершать восхождение в одиночку: обычно все предпочитают иметь спутников, ибо надо же с кем-то делиться впечатлениями. Одинокий человек на вершине горы – это, вероятнее всего, пророк; недаром Моисей, Заратустра и другие пророки уединялись либо в горы, либо, что примерно то же самое, в пустыню. И если человек, поднимающийся на вершину горы в одиночестве, еще не пророк, то вполне может стать им, хотя бы на время, – именно так и случилось с доктором Педерсоном.
– Ну, Герцог, слава богу, больше надоедать не будет, – сказал он себе, но одна упорная мысль засела у него в мозгу, не растворялась в других мыслях, не оставляла его и только как бы отодвинулась в сторону, а в памяти и перед глазами стояла его собственная одинокая фигура на вершине пика Тручас: ветер бьется у его ног, ступни утопают в снегу, а вокруг простирается чудесная страна столовых гор, скалистых вершин и каньонов, яркого, словно отполированного неба, безмолвных пуэбло и всепроникающего далекого прошлого.
Минут десять он смотрел с вершины пика в другую сторону, на восток. Там широко расстилались бескрайние просторы равнины. Горная цепь вздымалась сразу, отвесной стеной. Потом Чарли обернулся назад и вдруг представил себя мальчишкой, который вскарабкался на высокий забор и увидел то неведомое, что скрывается по другую сторону; право же, надо бы громко окликнуть обитателей тех равнин и поведать о том, что происходит на плато и в каньонах. Чарли довольно долго тешился этой фантазией и даже придумал, что бы он сказал. «Там, на той стороне, люди держат пальцы на кнопках управления вечностью», – крикнул бы он. А на равнинах толпы людей, и все с нетерпением ждут, что он им скажет, и, услышав эти слова, они станут растерянно переглядываться, потом так же растерянно уставятся на него, словно ожидая, что за этим последует нечто более вразумительное.
И вот сейчас, девять дней спустя, фантастическое, чтобы не сказать нелепое, видение (а также эта патетическая фраза) не выходило у него из головы, и он чувствовал себя не то мальчишкой, не то поэтом, не то еще кем-то, но, во всяком случае, не тем здравомыслящим человеком, каким он был на самом деле. В тот день, на пике Тручас, он долго глядел вокруг, потом съел сэндвич, швырнул вниз несколько камешков, покричал, удивляясь, каким неправдоподобно слабеньким и жалким кажется его голос, и вдруг вспомнил фразу, приписываемую одному ученому (он будто бы произнес ее незадолго до взрыва опытной бомбы в Аламогордо). Педерсону рассказали об этом уже после взрыва – собственно говоря, даже после взрывов в Хиросиме и Нагасаки; с тех пор каждый раз, когда он вспоминал эти слова, на него находило беспокойство; но что за нелепость думать об этом на вершине горы!
«По моим расчетам, – так будто бы сказал ученый, – один шанс из десяти, что бомба вообще не взорвется, и один шанс из ста, что она воспламенит атмосферу». Этот ученый был Бэйли, выдающийся исследователь, и, между прочим, лауреат Нобелевской премии.
Педерсон приехал в Лос-Аламос в тот трехнедельный промежуток, который отделял Аламогордо от Хиросимы. В городе он не знал ни души и в то напряженное время, кроме прохожих на улице, видел только «понедельничных пациентов». В понедельник к нему обычно являлись со всевозможными пустяковыми ранениями после воскресных прогулок, рыбной ловли, лазанья по скалам, осмотра старинных пуэбло, восхождений на горы и прочих развлечений, которыми жители Лос-Аламоса, в большинстве своем прибывшие из цивилизованных частей страны, пытались скрасить гнет неблагоустроенного быта, нехватку воды, безысходную засекреченность, тяжкую необходимость как-то оправдывать производство бомб и другие мало приятные особенности жизни на плато. Педерсон лечил ссадины, делал перевязки, выслушивал рассказы о падениях, ушибах, незамеченных гвоздях – и только. Летом 1945 года продукцию Лос-Аламоса не полагалось обсуждать вслух, хотя все жители города знали, что тут происходят грандиозные события, а большинство знало даже, какие именно. Но никто не рассказывал об этом новому доктору, а он и понятия не имел, как приступить к таким расспросам. У него не было никого, с кем он мог бы поделиться своими случайными догадками и предположениями, которые заводили его бог весть в какие дебри, когда он слушал недоступные его пониманию разговоры о новом виде энергии. Примерно через неделю после окончания войны к нему зашел молодой физик Луис Саксл. Он собирался лететь в разрушенные японские города с заданием от военного ведомства определить нанесенный атомной бомбой ущерб. «По крайней мере, внешний», – криво усмехнувшись, сказал он Педерсону. Педерсон сделал ему укол, вскрыл нарыв на пальце и рискнул задать несколько осторожных вопросов. Через некоторое время Саксл пригласил доктора к себе распить бутылочку. В тот вечер Педерсон и услышал от Саксла фразу Бэйли.
– Но ведь это же он не всерьез? – встревожился Педерсон, и его рука со стаканом застыла в воздухе. – To-есть, он, конечно, сам в этом не уверен?
– Думаю, что уверен, – ответил Саксл. – Бэйли не такой человек, чтобы бросать слова на ветер.
– А, дьявол вас побери! – выругался Педерсон, что с ним бывало довольно редко. – Значит, вы делаете бомбу, которая может разнести на куски весь мир?
Педерсон слышал, что Саксл отвозил в Аламогордо опытную атомную бомбу; он спросил его об этом, и Саксл в ответ рассказал довольно забавную историю: он отвез разобранную на части бомбу к месту испытания не то в качестве нежной матери, не то банковского курьера; кстати, он даже получил от какого-то полковника расписку, словно это была не атомная бомба, а самая обыкновенная посылка. Педерсон спросил, нельзя ли взглянуть на расписку, и Саксл показал ее; Саксл ни словом не обмолвился о своей работе над атомной бомбой, зато очень точно и ясно описал взрыв. Постепенно Луис Саксл стал все больше и больше нравиться доктору Педерсону. Но в тот вечер напряжение, с каким Педерсон ждал каждого его слова, могло вылиться в совсем противоположное чувство.
– Можно было рассчитывать на одну из трех возможностей, – сказал в тот вечер Саксл, – и, кажется, единственная приемлемая из них заключалась в том, что бомба вообще не взорвется. Многие считали, что так и будет, но Бэйли, по-видимому, думал иначе. Один шанс из десяти – теперь, когда нам стало известно гораздо больше, чем тогда, мы понимаем, что в устах Бэйли это не предвещало ничего хорошего. А один шанс из ста – это уже чудо, или даже больше того. Бэйли не считал, что атомная бомба взорвет весь земной шар, но, пожалуй, не исключал такой возможности. Я тоже.
Педерсону стало жутко.
– Но допустим, ваши знания были недостаточны? Или, скажем, разве вы не могли упустить какую-нибудь мелочь? Ошибиться в расчетах? Разве это не могло случиться?
– Конечно, могло, – тут тоже один шанс из ста. По-моему, Бэйли, да и не он один, сказал бы так: один шанс из ста за то, что произойдет любая непредвиденная случайность.
– Послушайте, – сказал Саксл немного погодя. – Я… мы с вами неправильно подходим к этому вопросу. Мы не понимаем друг друга, и, кажется, это безнадежно…
Разумеется, они не понимали друг друга, они толковали – вернее, Саксл толковал – о квантовой теории и о принципе неопределенности со ссылками на статистическую природу современной физики; а Педерсон заговорил о… о чем? Трудно сказать, о чем именно, но последние его слова были о «безответственности интеллектуального деспотизма». Он даже не произнес этих слов, он пробормотал их, отчасти потому, что не привык к таким сложным выражениям, а также потому, что окончательно запутался и перестал понимать, о чем идет речь.
– Слушайте, Чарли, – продолжал Саксл, – представьте себе, что вы стоите неподвижно и в вас выстрелили тринадцатидюймовым снарядом. Он летит прямо на вас со скоростью нескольких тысяч футов в секунду. Если вы не сдвинетесь с места, то результат нетрудно предугадать. Но может быть и так, что снаряд пролетит мимо и даже не заденет вас. Есть шанс, что это может случиться, – пусть очень небольшой, но все же он существует. Поэтому исключать его нельзя. Но если мы об этом все-таки говорим, это вовсе не значит, что… ну, короче говоря, мы просто отдаем дань вероятности.
Педерсон задумался; эти слова его чуточку успокоили. Но тут же, в приступе раздражения, он потребовал у Саксла ответа, почему Бэйли сказал «один шанс из ста».
– Уж сказал бы – один из миллиона.
– Он обращался к физикам. Если б он имел в виду других, то, может быть, – и даже не может быть, а наверное – объяснил бы, что он подразумевает под одним шансом из ста…
– Да ведь мир состоит не из одних физиков; значит, все прочие так ничего и не поймут?
– А он говорил это не для всех прочих – только для физиков.
В конце концов Педерсон начал кое-что понимать – новый приятель сумел растолковать ему, в чем тут дело. Он говорил серьезно, ничуть не свысока и время от времени отхлебывал из стакана. Если в результате научных исследований исчезли абсолюты, – а, видимо, это так и есть, – то единственный разумный путь, при котором возможен интеллектуальный прогресс, – это путь вероятностей.
– Но наука кончилась в Чикаго, в 1942 году, – вспомнил Педерсон слова Саксла, сказанные им в тот же вечер, на прощанье. – То, что здесь происходит, имеет мало общего с наукой. Здесь производство, вырабатывающее определенную продукцию. Как оно повлияет на интеллектуальный прогресс, я не знаю. Во всяком случае, не берусь сказать. Вернее, не хочу. А к чему ведут вероятности, это уже другой вопрос – это дело социологов, политиков, философов, сознательных граждан, но не физиков, если только они не являются одновременно социологами, политиками и так далее. Раньше была наука, Чарли, а теперь – атомная бомба. Раньше был мир, теперь – война. Были ученые, а теперь огромная государственная атомная станция, махина вроде армии. Ну что, теперь вам не кажется, что мы с вами говорим о разных вещах?
Но на вершине горы, быть может благодаря особой атмосфере, слова Бэйли звучали в ушах Педерсона громче всех разъяснений Саксла; и Педерсон пришел к убеждению, что один шанс – будь он на сотню или миллиард – это все же реальная возможность. Вопрос, который Чарли Педерсон не решался задать никому, все время мешал ему, как туман, как непрошенная дремота, как песчинка в глазу. Неужели жизнь на земле так мало значит, что можно говорить об ее уничтожении как об одном шансе из стольких-то? Затем вопрос этот сложился иначе: неужели эти люди не понимают, что нельзя заходить так далеко, что они несут ответственность не только перед своими близкими, но и перед самой жизнью? Но Педерсону в те минуты было не так-то легко сосредоточить мысли на значении жизни. Он прошелся взад и вперед, съел еще один сэндвич, швырнул вниз еще несколько камешков. Ну хорошо, а разве это не является злом по своей природе? Или, хуже того, не сводит ли это значение добра и зла к нулю? Но это был тот же, или почти тот же вопрос, с которого он начал, и, окончательно зайдя в тупик, Педерсон не знал, что делать, – разве только спуститься с горы в надежде, что это странное настроение развеется по дороге.
Прежде чем начать спуск, Педерсон долго смотрел на плато Лос-Аламос, лежащее внизу в сорока милях отсюда; его смутно тревожила мысль о том, что от совершающейся на этом плато громадной работы нет даже точечного следа в дымке пространства, ее не увидишь, не почувствуешь, даже не заподозришь о ее существовании, она – ничто. С того места, где стоял Педерсон, все плато, кишащее людьми – людьми, которых он знал, – застроенное домами, наполненное гулом свёрл и генераторов, гудками машин и голосами детей, отсюда казалось маленьким и пустынным, и только стекла, полыхавшие отблесками заходящего солнца, свидетельствовали о том, что люди там держат пальцы на кнопках управления вечностью, – пусть эта фраза настолько патетична, что он, конечно, постесняется произнести ее при ком-нибудь вслух, зато она довольно точно выражала его ощущения.
Глядя вниз, Педерсон вспомнил молодого человека, который в маленьком домике на дне каньона всего через день-два после памятного разговора с Сакслом слишком сильно нажал на одну из таких кнопок и от этого через двадцать дней умер. Педерсону никак не удавалось сделать еле уловимое движение глазами, чтобы перенести фокус зрения с плато на тот каньон, скажем, где стоял домик, в котором раньше работал молодой физик, а сейчас работает его друг Саксл. От плато до каньона четыре или пять миль – четверть часа езды на машине по петляющей дороге, но для горы и для человека, глядящего с вершины горы, это было ничто; там проходила граница безопасности, но для горы этой границы не существовало и для человека, глядящего с горы, тоже.
Педерсон спустился с пика Тручас, но странное настроение не развеялось дорогой. Вопрос, который самому Педерсону был неясен, не говоря уже о том, что он останется без ответа, да и вряд ли будет кому-нибудь задан, не выходил у него из головы. Педерсон был так рассеян, что это бросилось в глаза кое-кому из друзей, двум-трем пациентам и уж конечно Бетси Пилчер, которая приставала к нему со всякой чепухой.
– Что у вас – нервозность, раздражительность, переутомление? – спросила она Педерсона.
– Я себя чувствую прекрасно, – буркнул он.
– А похоже, будто у вас и то, и другое, и третье, – сказала Бетси. – Я и сама места себе не нахожу. Хоть бы скорей прошел вторник двадцать первого числа.
– Почему? Это еще что такое?
– Ну как же, помните Нолана? То, от чего он умер, случилось во вторник двадцать первого августа. А сейчас первый такой месяц.
– Какой месяц? И почему первый? Что вы городите?
– После вторника двадцать первого августа первый раз вторник приходится на двадцать первое число.
– Ну и что? – резко спросил Педерсон; он начинал понимать, в чем дело, но не желал поддаваться подобным мыслям и сердито поглядел на Бетси.
– Ну и ничего. Скорей бы прошел этот день, вот и все.
– Ей-богу, вы просто с ума сошли. Неужели вы так суеверны? Вот уж не думал.
– Скорей бы прошел этот день, – повторила Бетси. – А насчет того, что я с ума сошла, вы бросьте. Не мне одной это не дает покоя.
Сознание, что сегодня вторник двадцать первого мая, не покидало Педерсона все время, пока он думал о том, что Герцог больше не станет ему надоедать, что сломанную ногу Матусека он будет лечить, как обычно лечат такие переломы, а пока он размышлял о словах Бэйли, о значении жизни, о добре и зле. Словно во сне, он молча бродил возле окна, иногда принимался теребить шнурок от шторы, а мысли его то и дело возвращались к пику Тручас и к своим тогдашним ощущениям. В больнице стояла тишина. С тротуара за окном Педерсону помахала рукой молодая женщина, мать ребенка, у которого он вчера вытащил из ноги четыре колючки. И Педерсон кивнул ей, думая о том, что с пика Тручас кажется, будто здесь совершенно ничего не происходит. Календарь, висевший на стене, вдруг смутил его и он поспешно отвел глаза. Стенные часы показывали без двадцати пять, и Педерсон поймал себя на том, что чего-то ждет: он ждет, чтобы часы пробили пять, – тогда он сможет уйти домой; ждет, чтобы вздор, который наговорила Бетси, улетучился из памяти; ждет, чтобы что-то случилось. Он вспомнил воображаемые толпы людей, которые будто бы стояли в ожидании внизу, по ту сторону отвесной стены гор; над равниной нависла недоуменная тишина, а он все всматривался вдаль, ища каких-то многозначительных признаков на отдаленном плато, ничего не находя, ничего не видя, не умея даже отличить плато от каньона в пяти милях отсюда, где ровно девять месяцев назад кто-то чуть сильнее, чем нужно, нажал кнопку управления. О, смятенный дух!
4.
На крыльце дома в каньоне у самой двери сидит солдат; покачиваясь на задних ножках стула, он читает приключенческий роман и по временам следит глазами за птицей-кардиналом, порхающей среди деревьев, которые обступают поляну перед домом. Птица проносится мимо, делает крутой вираж, взвивается кверху и исчезает.
«Веда, не гляди туда! – читает солдат. – Теперь им конец! Ты хочешь знать, что произошло? Мы своим астральным лучом разрушили их гравитационный регулятор! Жизнь твоего отца спасена, Веда, и люди садов с метероида снова станут свободными. О, только бы не нагрянули космические мародеры! Но как от них скрыться?»
Солдат роняет книжку на колени. Он оглядывает поляну, но птица уже улетела, и теперь он шарит глазами по цветам, мельком оглядывая кустик за кустиком. Солдат знает, чего ищет, но, как всегда, нерешительно водит взглядом вокруг да около. Кто его знает, как называется этот странный оранжевый цветок на краю поляны, недалеко от крыльца; солдат уже давно приметил его и, найдя глазами, устраивается на стуле поудобнее и, почти сам того не сознавая, настораживается, чтобы кто-нибудь, выйдя из дома, не застал его врасплох. Солдат прислушивается и замечает, что глухой прерывистый звук с каждой секундой становится громче и громче. Этот звук всегда вызывает в нем смутное беспокойство: ему кое-что известно о том, что происходит там, внутри, и он понимает, что звук этот означает скрытую опасность, страшную опасность, которая кажется еще страшнее оттого, что он толком не знает, в чем она состоит. Но, быть может, так даже лучше: пока слышен звук, никто не выйдет из дома, и солдат спокойно предается созерцанию цветка. Из чашечки торчит большой, окруженный лепестками пестик, похожий на мужской орган. Вот уже сколько дней солдат тайком глазеет на эту странную штуку – с тех самых пор, как кто-то, выйдя из дома, указал ему на цветок и спросил, не вызывает ли это у него желания съездить в Санта-Фе. Солдат не сразу понял – он еще не видел таких цветов, они растут только на Западе и только в горах, – а разобрав, в чем дело, вдвойне смутился и оттого, что проявил такую тупость, и от того, что увидел. Даже и сейчас, когда солдат разглядывает цветок украдкой, он смущает и вместе с тем волнует его. Солдат задумал сорвать цветок, когда в следующий раз поедет в Санта-Фе, и для смеху преподнести одной тамошней девчонке – все равно она не из тех, на которых женятся.
Что за опасность, о которой напоминает тревожный звук, солдату никто не говорил, но он сам кое о чем догадался, услышав о случае, происшедшем еще до его приезда; и все-таки он знает меньше, чем ему хотелось бы знать при других обстоятельствах, и больше, чем ему следовало бы знать в такой обстановке, как сейчас. Он, например, точно знает – ему сказал один знакомый покойного Нолана, – что если б Нолан выжил, он никогда не имел бы детей, да что там дети – он вообще в этом смысле никуда бы не годился. Значит, если там что-то случится, то прежде всего страдает самое чувствительное место, а это, наверное, такой ужас, что даже не хочется расспрашивать подробнее… А все цветок – это он навел его на мысли об этом: и о бедном Нолане, и о том, какие тут бывают страсти, а заодно и о Санта-Фе и той девчонке. Говорят, один начальник, очень строгий насчет военной дисциплины, заявил, что Нолан, мол, получил по заслугам, потому что нарушил очень строгий приказ – остался в этом здании, когда все ушли, и самовольно затеял какой-то опыт, который ему вовсе не полагалось делать. Но солдат, глядя на цветок, жалеет беднягу Нолана и дорого бы дал, чтоб узнать, что происходит там внутри, где прерывистый звук вдруг переходит в скрежещущий, визгливый, непрерывный вой, такой громкий (солдат вдруг осознает это и, забыв о цветке, выпрямляется на стуле), какого он не слышал за все три месяца, что сидит тут возле двери.
Ему делается страшно от этого звука – мало ли что может случиться, хоть стены и толстые. Он встает со стула и отходит от двери, к самому краю узенького крылечка. Стоит, прислушиваясь, чего-то выжидая, и вдруг изнутри доносится вопль, перекрывающий громкий скрежет: «Лу-и-и-с!» И вслед за пронзительным, протяжным криком вдруг – треск, резкий, короткий, мгновенно потонувший в тишине, хлынувшей из дома, как волна. У солдата по всему телу пробегают мурашки, он пригнулся, втянул голову в плечи, крепко зажал руки между колен, как бы прикрывая себя; а в доме опять все тихо, стены стоят, как стояли, на крыльце пусто, цветы по краям поляны чуть колышет самый обыкновенный ветерок. И все-таки случилось что-то страшное, солдат знает это; только опасность пришла совсем не с той стороны, где стоит охрана, нелепая охрана.
Через какую-то долю секунды солдат бросается вперед – сказывается военная выучка – и настежь распахивает дверь. Здесь, в большой, заставленной приборами комнате, должны находиться семь человек, и все семеро налицо; взгляд солдата охватывает всех сразу, мозг регистрирует их присутствие, и солдат мгновенно чувствует облегчение, словно фея из детской книжки коснулась его своей палочкой. Но никто не шевелится, никто не обернулся к нему, все стоят неподвижно, будто играют в «оживающие статуи». Шесть человек, застывшие в разных местах комнаты, глядят на седьмого – это Луис Саксл, он у них за старшего. Саксл стоит дальше всех от двери, в нескольких шагах от большого стола; стол заставлен всякими научными приборами, а над ним – шкалы и циферблаты. Саксл стоит, опустив голову и вытянув перед собой руки, одна покрыта ладонью другой; он напоминает учителя, который вел урок и вдруг остановился, обдумывая, как лучше объяснить ученикам сложный вопрос. Никто не шевелится, и у солдата еще сильнее прежнего бегут по телу мурашки; ему кажется, будто вся комната дрожит, а в воздухе проносятся медленные вздохи, – слух подсказывает, что это тяжело дышат стоящие вокруг люди и он сам, но ему кажется, будто вздыхает воздух.
Наконец оцепенение нарушено. Саксл оборачивается. Он смотрит на всех по очереди и на солдата тоже, в глазах его задумчивость и больше, пожалуй, ничего. Он отворачивается от стола, делает шаг вперед и останавливается. Он говорит: «Я позвоню Чарли Педерсону», – и снова обводит всех взглядом.
Кто-то делает движение к телефону, но Саксл говорит, что позвонит сам. Он идет через всю комнату, он все еще держит руки перед собой, слегка отставив их от тела, и по пути к телефону говорит, глядя то на одного, то на другого:
– Попрошу его прислать за нами санитарную машину. Он не будет возражать. Самим добираться не стоит, это рискованно. Рвота может начаться немедленно. По-моему, почти все стояли достаточно далеко, кроме одного-двух. Мне помнится… Может, кого-нибудь сильно затошнит – иногда тошнота появляется очень скоро. Возможно, все мы будем чувствовать себя отлично, но лучше пусть нас подвезут, правда?