Текст книги "Трактат о манекенах"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
– Тебе пришло какое-то письмо, лежит на бюро среди бумаг, – и снова погрузился в подсчеты. Приказчики же тем временем откладывали купленные товары, заворачивали в бумагу, обвязывали шпагатом. Пока еще не все полки были заполнены сукнами. Большинство оставались пока пустыми.
– Папа, а почему вы не присядете? – тихо спросил я, зайдя за прилавок. – Вы так больны, и совсем не бережете себя.
Он предостерегающе поднял руку, как бы отклоняя мои увещевания, и продолжал считать. Выглядел он плачевно. Было, как на ладони, видно, что лишь искусственное возбуждение, горячечная деятельность еще поддерживают его, отодвигают миг окончательного упадка сил.
Я поискал на бюро. Это оказалась скорей уж бандероль, чем письмо. Несколько дней назад я написал в один книжный магазин, заказал некую порнографическую книжку, и, подумать только, мне прислали ее сюда, нашли мой адрес, а верней, адрес моего отца, который только-только открыл лавку, еще не имеющую даже вывески. Поистине, поразительная эффективность службы информации, достойная удивления четкость работы экспедиции! И вдобавок небывалая быстрота!
– Можешь прочесть в конторке, – сказал отец, бросив мне недовольный взгляд. – Сам видишь, здесь негде.
В конторке за лавкой было совсем еще пусто. Через стеклянную дверь падало немного света. На стенах висели пальто приказчиков. Я открыл пакет и в слабом свете, проникающем из двери, стал читать письмо.
Мне сообщали, что заказанной мною книжки, к сожалению, на складе не оказалось. В настоящее время предприняты ее поиски, но фирма, не упреждая результатов этих поисков, позволила себе пока что выслать мне некий артикул, который, как она предполагает, несомненно вызовет мой интерес. Далее шло достаточно сложное описание складного астрономического рефрактора большой разрешающей способности и к тому же обладающего многочисленными достоинствами. Заинтересовавшись, я извлек из пакета этот инструмент, изготовленный не то из клеенки, не то из жесткого полотна; он был сложен гармошкой. У меня всегда была слабость к телескопам. Я принялся раскладывать многократно сложенный кожух инструмента. Под руками у меня возникал огромный, зафиксированный для жесткости тонкими прутками мех телескопа, и вскоре его пустая оболочка, лабиринт, длинный комплекс черных оптических камер, до половины вставленных друг в друга, вытянулась на всю комнату. Смахивало это на длинное авто из лакового полотна, на какой-то театральный реквизит, имитирующий с помощью легкого материала – бумаги и жесткого тика – массивность реальности. Я глянул в черную воронку окуляра и увидел в глубине едва вырисовывающиеся очертания дворового фасада Санатория. Заинтересовавшись, я залез глубже в заднюю камеру аппарата. Теперь в поле зрения телескопа была горничная, которая, неся в руке поднос, шла по коридору санатория. Вдруг она повернулась и улыбнулась. «Уж не видит ли она меня?» – подумалось мне. Неодолимая сонливость туманом заслоняла мне глаза. Я сидел в задней камере телескопа, точно в кабине лимузина. Легкое движение рычагом, послышался шелест, словно бумажная бабочка замахала крыльями, и я почувствовал, что аппарат вместе со мной тронулся с места и поворачивает к двери.
Точно большущая черная гусеница, телескоп – многочленное тулово, огромный бумажный таракан с имитацией фар впереди – въехал в освещенную лавку. Покупатели раздвинулись, давая дорогу этому слепому бумажному дракону; приказчики настежь распахнули двери, и я в бумажном своем автомобиле выкатил на улицу между двумя шеренгами находившихся в лавке людей, которые возмущенными взглядами провожали мое и впрямь скандальное отбытие.
3
Вот так живется в этом городе, и время течет. Большую часть дня спится, и не только в постели. Нет-нет, мы тут в этом отношении не слишком капризны. Человек тут готов вздремнуть в свое удовольствие в любом месте, в любую пору дня. В ресторане, положив голову на столик, в экипаже и даже стоя, по пути, в парадной какого-нибудь дома, куда забегаешь на минутку, когда совсем уж неодолимо смаривает сон.
А проснувшись, еще отуманенные и не совсем пришедшие в себя, мы продолжаем прерванный разговор либо утомительный путь, двигаем дальше запутанное дело без начала и конца. В результате где-то по дороге мимоходом утрачиваются целые интервалы времени, мы теряем контроль над непрерывностью дня и в конце концов перестаем настаивать на ней, без сожалений отказываемся от скелета непрерывной хронологии, за которой когда-то мы приучились так неусыпно следить по привычке и по причине неукоснительной дисциплины обыденности. Мы давно уже пожертвовали той неустанной готовностью в любой миг дать отчет о проведенном времени, той скрупулезностью в исчислении чуть ли не до гроша потраченных часов и минут, что составляет гордость и славу нашей экономики. Да, что касается этих основополагающих добродетелей, в следовании которым мы некогда не ведали ни сомнений, ни отступлений, то тут мы давно уже капитулировали.
Вот несколько примеров, которые могут послужить иллюстрацией подобного положения вещей. В непонятную пору то ли дня, то ли ночи – их отличают лишь едва уловимые нюансы неба – я просыпаюсь у перил мостика, что ведет к Санаторию. Сумерки. Видимо, меня одолела дремота, и я, не сознавая того, долго блуждал по городу, пока, смертельно усталый, не дотащился сюда. Не могу сказать, сопутствовал ли мне все это время доктор Готард, который сейчас стоит передо мной, завершая длинную лекцию изложением заключительных выводов. Увлеченный собственным красноречием, он даже берет меня под руку и тянет за собой. Я иду с ним, но не успеваем мы перейти через гулкий мостик, как я снова засыпаю. Сквозь сомкнутые веки я смутно вижу проникновенную жестикуляцию доктора, улыбку, таящуюся в недрах его черной бороды, и тщетно пытаюсь понять тот великолепный логический прием, тот последний козырь, который он выкладывает на вершине своей аргументации и торжествующе замирает, широко раскинув руки. Не знаю, долго ли мы еще идем рядом, погруженные в беседу, полную взаимных непониманий, как вдруг я окончательно пробуждаюсь. Доктора Готарда нет, совершенно темно, но только потому, что глаза у меня закрыты. Я открываю их и оказываюсь в постели у себя в комнате, куда даже не знаю как я добрался.
А вот куда более разительный пример.
В обеденный час я вхожу в городе в ресторан, в беспорядочный хаос и гомон клиентов. И кого же я вижу в центре зала за столом, заставленным тарелками? Отца. Все взоры обращены к нему, а он, поблескивая бриллиантовой булавкой в галстуке, неестественно оживленный, расчувствовавшийся до умиления, аффектированно поворачивается во все стороны, ведя многословный разговор с целым залом одновременно. С наигранной лихостью, на которую я не могу смотреть без величайшей тревоги, он заказывает все новые и новые кушанья, и они уже загромоздили весь стол. С наслаждением чревоугодника он поглядывает на них, хотя не управился еще и с первым блюдом. Причмокивая, жуя и разговаривая одновременно, он мимикой, жестами выражает наивысшее удовлетворение этим пиршеством, следит обожающим взглядом за паном Адасем, кельнером, бросая ему с влюбленной улыбкой все новые заказы. И когда кельнер, помахивая салфеткой, бежит исполнять их, отец умоляющим жестом обращается к присутствующим, беря их в свидетели неотразимых чар этого Ганимеда.
– Бесценный юноша! – зажмуривая глаза, восклицает он с блаженной улыбкой. – Ангельской красоты! Признайтесь, господа, он очарователен!
Исполненный отвращения, я удаляюсь из зала, не замеченный отцом. Даже если бы он специально был посажен там в рекламных целях администрацией отеля для забавы гостей, то и тогда не мог бы себя вести вызывающей и нарочитей. Голова моя затуманена сонливостью, и я плетусь по улицам, направляясь к дому. На минутку ложусь щекой на почтовый ящик и устраиваю себе короткую сиесту. Наконец нащупываю в темноте ворота Санатория и вхожу. В комнате темно. Поворачиваю выключатель, но электричество не работает. От окна тянет холодом. В темноте скрипнула кровать. Отец поднимает голову с подушки и обращается ко мне:
– Ах, Иосиф, Иосиф! Я уже два дня лежу тут без всякой помощи, звонки порваны, никто ко мне не заглядывает, а сын бросает меня, тяжело больного, и бегает по городу за девицами. Послушай, как у меня колотится сердце.
Как это согласовать? То ли отец сидит в ресторане, охваченный нездоровой амбицией чревоугодия, то ли, тяжело больной, лежит у себя в комнате? Или же существуют два отца? Ничего подобного. Всему виной стремительный распад времени, лишенного неусыпного бдительного надзора.
Все мы знаем, что недисциплинированная эта стихия кое-как удерживается в определенных рамках только благодаря неустанному уходу, бережной заботе, корректированию ее шальных выходок. Лишенная опеки, она тут же склоняется к нарушениям, к дикой аберрации, выкидывает немыслимые фокусы, бросается в безоглядное шутовство. Все явственней вырисовывается инконгруэнтность нашего индивидуального времени. Время моего отца и мое личное время уже не совпадали друг с другом.
Кстати сказать, обвинение в распущенности нравов, брошенное мне отцом, не имеет под собой никаких оснований. Я тут ни разу не подошел еще ни к одной девушке. Пошатываясь, как пьяный, в переходе из сна в сон, я, можно сказать, в редкие минуты отрезвления даже не обращал внимания на здешний прекрасный пол.
К тому же хронические сумерки на улицах не позволяют и лица-то различать. Единственное, что я успел заметить как молодой человек, имеющий на этом поприще еще кое-какие интересы, – своеобразную походку местных барышень.
Это продвижение по неумолимо прямой линии, не считающееся ни с какими преградами и подчиненное только некоему внутреннему ритму, некоему закону, что сматывается, как с клубка, нитью прямолинейной аккуратной трусцы, исполненной строго отмеренной грации.
И каждая из них несет в себе, словно заведенную пружинку, свое собственное, индивидуальное правило.
И когда они так идут, прямиком, вглядываясь в это правило, полные сосредоточенности и серьезности, кажется, будто у них одна-единственная забота – ничего из него не уронить, не сбиться с исполнения трудного правила, не отклониться от него ни на миллиметр. Тогда становится ясно: то, что они с таким вниманием и так проникновенно несут над собой, является ни чем иным, как некая idee fixe собственного совершенства, которая благодаря силе их убежденности в ней оказывается чуть ли не реальностью. Это словно бы некое предвосхищение, воспринятое на собственный страх и риск, без всякого поручительства, неприкосновенная догма, не подлежащая никаким сомнениям.
Какие изъяны и недостатки, какие курносые или приплюснутые носики, сколько веснушек и прыщей гордо проносится под флагом этой фикции! Нет такого уродства и банальности, которую взлет этой веры не подхватывал бы с собой и не возносил в фиктивное небо совершенства!
Под прикрытием этой веры тело просто явственно становится красивей, а ноги, действительно стройные и упругие ноги в безукоризненной обуви, красноречиво говорят своей походкой, плавным поблескивающим монологом поступи с готовностью изъясняют ту идею, о которой из гордости умалчивает замкнутое лицо. Руки в карманах коротких обтягивающих жакетиков. В кафе и в театре здешние девушки кладут ногу на ногу, высоко, до колен, открывая их, и красноречиво ими молчат. Мимоходом отмечу еще одну особенность города. Я уже упоминал о здешней черной растительности. Особого внимания заслуживает одна из разновидностей черного папоротника, огромные букеты которого здесь стоят в вазах в каждом доме, в каждом общественном заведении. Это чуть ли не траурный символ, погребальный герб города.
4
Отношения в Санатории с каждым днем становятся все невыносимей. Трудно не согласиться с тем, что мы просто-напросто попали в ловушку. Когда я только приехал, была создана некая видимость гостеприимства и заботы, но теперь администрация Санатория не дает себе ни малейшего труда, чтобы изображать хотя бы подобие какого-то попечения. Мы брошены на произвол судьбы. Никто не беспокоится о наших потребностях. Я давно уже обнаружил, что провода электрических звонков обрываются над дверями и никуда не ведут. Прислуги не видно. Коридоры днем и ночью погружены в темноту и тишину. У меня сильное подозрение, что мы являемся единственными пациентами этого Санатория, а таинственные и сдержанные мины, которые строит горничная, закрывая дверь, когда входит или выходит из комнаты, не более чем мистификация.
У меня иногда возникает желание широко распахнуть все эти двери и оставить их настежь раскрытыми, чтобы разоблачить гнусную интригу, в которую впутали нас.
И все-таки я не вполне уверен в своих подозрениях. Иногда поздней ночью я вижу, как доктор Готард в белом операционном халате, предшествуемый горничной, торопливо шагает с клизмой в руке по коридору. Он так спешит, что просто нет никакой возможности остановить его и припереть к стене решительным вопросом.
Если бы не ресторан и кондитерская в городе, можно было бы умереть с голоду. До сих пор мне так и не удалось выпросить вторую кровать. О чистом постельном белье и речи нет. Надо признаться, что мы и сами стали понемножку забывать привычки, свойственные культурным людям.
Для меня как человека цивилизованного лечь в постель в одежде и обуви раньше было просто немыслимо. А теперь поздней ночью я прихожу домой пьяный от сонливости, в комнате полумрак, занавески на окне вздуваются от холодного сквозняка. Почти в полном беспамятстве я валюсь на кровать и закапываюсь в перины. И сплю неопределенное время – то ли целыми днями, то ли неделями, – странствуя по пустым ландшафтам сна, неизменно в пути, неизменно на крутых дорогах дыхания, то легко и упруго съезжая по плавному склону, то вновь с трудом карабкаясь по отвесной стене храпа. А достигнув вершины, объемлю взором огромные окоемы глухой, скалистой пустыни сна. И вдруг неведомой порой, в неведомом месте, где-то на резком повороте храпа просыпаюсь в полусознании и чувствую в ногах тело отца. Он лежит, свернувшись клубочком, маленький, как котенок. Я опять засыпаю с открытым ртом, и мимо меня волнисто и величественно опять проходит гигантская панорама горного пейзажа.
В лавке отец развивает оживленную деятельность, ведет переговоры, использует все свое красноречие, убеждая клиентов. Щеки его горят от возбуждения, глаза блестят. В Санатории он лежит тяжело больной, точь-в-точь как дома в последние недели. Трудно скрывать, что процесс семимильными шагами приближается к фатальному концу. Слабым голосом он говорит мне:
– Иосиф, ты должен чаще заглядывать в лавку. Приказчики нас обкрадывают. Ты же видишь, я уже не могу справляться с делами. Неделями лежу тут больной, а лавка гибнет, брошенная на произвол судьбы. Не было ли каких-нибудь писем из дому?
Я начинаю сожалеть, что мы ввязались в это предприятие. Да, трудно назвать удачным наше решение отправить отца сюда – решение, которое мы приняли, соблазненные шумной рекламой. Отодвинутое время… звучит это, надо сказать, красиво, а что же на самом деле? Получает ли он тут полноценное, подлинное время, так сказать, отмотанное со свежего рулона, пахнущее новизной и краской. Ничуть не бывало. Это до конца использованное, изношенное людьми время; время вытертое, во многих местах дырявое, прозрачное, как сито.
Так что нет ничего удивительного в том, что это – прошу правильно меня понять! – как бы вытошненное время, время из вторых рук. Противно даже говорить…
И притом все эти бестактные махинации со временем.
Безнравственные манипуляции, когда сзади залезают в его механизм, ковыряются пальцами совсем рядом с его щекотливыми тайнами! Порой страшно хочется стукнуть кулаком по столу и заорать во все горло: «Довольно! Руки прочь от времени! Время неприкосновенно, его нельзя провоцировать! Разве недостаточно вам пространства? Пространство – оно для человека, можете сколько угодно порхать в нем, скакать, кувыркаться, перепрыгивать со звезды на звезду. Но, ради Бога, не трогайте время!»
Но, с другой стороны, можно ли требовать от меня, чтобы я по собственной инициативе разорвал договор с доктором Готардом? Каким бы жалким ни казалось существование отца, но как-никак я вижу его, нахожусь рядом, разговариваю с ним… В сущности, я обязан быть бесконечно благодарен доктору Готарду.
Неоднократно я хотел поговорить с ним в открытую. Но доктор Готард неуловим. «Он только что пошел в ресторан», – сообщает мне горничная. Я направляюсь туда, но тут она догоняет меня и объявляет, что ошиблась, доктор Готард в операционной. Я бегу на первый этаж, размышляя, какие операции тут могут проводить, вхожу в тамбур, и меня просят подождать. Доктор Готард через минуту выйдет, он только что закончил операцию и моет руки. И я почти что действительно вижу, как он, невысокий, в развевающемся халате, широким шагом проходит через анфиладу больничных палат. Что же выясняется буквально через минуту? Никакого доктора Готарда тут не было, и вообще уже несколько лет здесь не производилось никаких операций. Доктор Готард спит у себя в комнате, и над подушкой торчит его задранная черная борода. Комната заполняется храпом, как тучами, и они растут, наслаиваются, поднимают на своем клублении доктора Готарда вместе с его кроватью все выше и выше – происходит великое патетическое вознесение на волнах храпа и вздувшейся постели.
Происходят здесь и куда более странные вещи, которые я старательно отодвигаю от себя, вещи фантастические по своей абсурдности. Неоднократно, когда я выхожу из комнаты, у меня возникает ощущение, будто кто-то удаляется от нашей двери и сворачивает в боковой коридор. Или кто-то идет впереди меня, не оборачиваясь. И это не медицинская сестра. Я знаю, кто это! «Мама!» – кричу я дрожащим от волнения голосом, и мама поворачивает ко мне лицо и какое-то мгновение смотрит на меня с умоляющей улыбкой. Что тут происходит! В какой я запутался ловушке?
5
Не знаю, может, это влияние поры года, но дни набирают более солидную тональность, становятся сумрачней и темней. Ощущение, будто на мир смотришь через совершенно темные очки.
Пейзаж является словно бы дном огромного аквариума – заполненного разведенными чернилами. Деревья, люди, дома превращаются в темные силуэты, колышущиеся, как подводные растения, на фоне чернильной этой бездны.
Около Санатория полным-полно черных собак. Собак разного роста и вида; почти стелясь, полные сосредоточенности и напряжения, они безмолвно бегают по всем дорогам и тропкам, занятые какими-то своими собачьими делами.
Они пробегают по две, по три, чутко вытянув шеи, насторожив уши, и из гортаней у них непроизвольно вырывается тихий скулеж, что выдает высочайшую степень возбуждения. Поглощенные своими проблемами, вечно спешащие, вечно на бегу, вечно устремленные к непонятной цели, они почти не обращают внимания на проходящего человека. Лишь иногда на ходу стрельнут на него глазами, и из этого брошенного искоса взгляда на миг вырывается бешенство, обуздываемое только лишь недостатком времени. Иногда, правда, они дают волю злобе и, опустив низко голову, со зловещим рычанием направляются к человеку, но на полпути отказываются от своих намерений и огромными прыжками уносятся дальше.
С этим бедствием ничего не поделать, но на кой черт администрация Санатория держит на цепи громадного волкодава, чудовищную зверюгу, настоящего оборотня, прямо-таки дьявольски злобного и дикого?
Мурашки пробегают у меня по коже всякий раз, когда я прохожу мимо его будки, возле которой на короткой цепи сидит он с дико вздыбленным вокруг головы воротником косм, усатый, щетинистый, бородатый, демонстрируя механизм могучей пасти, полной клыков. Он не лает, нет, просто при виде человека его свирепая физиономия становится еще страшнее, черты ее застывают в выражении бесконечного бешенства, и, медленно поднимая чудовищную морду, он заходится в конвульсии низкого, яростного, вырывающегося из глубин ненависти воя, в котором прорывается горечь и отчаяние бессилия.
Отец, когда мы вместе выходим из Санатория, проходит мимо этого чудища с полнейшим безразличием. Я же каждый раз до глубины души бываю потрясен этим стихийным проявлением бессильной ненависти. Сейчас маленький, худой отец семенит рядом со мной мелкими старческими шажками, и я вижу, что уже на две головы выше его.
Подходя к рынку, мы обнаруживаем небывалое движение. По улице бегут толпы людей. До нас доносятся какие-то невероятные слухи о вторжении в город неприятельской армии.
Среди всеобщего замешательства люди обмениваются пугающими и противоречивыми сообщениями. Трудно взять в толк, что происходит. Война, которой не предшествовали дипломатические шаги? Война среди всеобщего блаженного спокойствия, не нарушаемого ни одним конфликтом? С кем война и из-за чего? Нам сообщают, что вторжение неприятельской армии подтолкнуло партию недовольных выйти с оружием в руках на улицы и терроризировать мирных обывателей. И мы действительно увидели группу заговорщиков; в черных цивильных костюмах, с перекрещенными на груди белыми ремнями они молча продвигаются по улице с винтовками наперевес. Толпа отступает перед ними, сбивается на тротуарах, а они идут, бросая из-под цилиндров иронические темные взгляды, взгляды, в которых рисуется чувство превосходства, проблеск злорадного веселья и как бы некое доверительное подмигивание, словно они с трудом сдерживают смех, разоблачающий всю эту мистификацию. Некоторых в толпе узнают, но веселые окрики замирают на устах при взгляде на грозные опущенные стволы. Мятежники проходят мимо нас, никого не тронув. И опять все улицы заполняются встревоженной, угрюмо молчащей толпой. Над городом плывет глухой рокот. Впечатление, будто издалека доносится стук колес артиллерийских орудий, громыхание зарядных ящиков.
– Я должен пройти в лавку, – решительно говорит побледневший отец и добавляет: – Тебе идти со мной незачем, будешь только мешать. Возвращайся в Санаторий.
Голос трусости советует мне послушаться отца. Я вижу, как он втискивается в сомкнутую стену толпы, и теряю его из вида.
Боковыми улочками я торопливо крадусь в верхнюю часть города. Я понимаю, что по этим крутым дорогам смогу обойти по дуге центр, забитый скоплением людей.
И действительно, в верхней части города толпа оказалась не такой густой, а вскоре и вообще исчезла. По пустынным улицам я спокойно дошел до городского парка. Тут темным синеватым светом, словно траурные асфоделии, горели фонари. Вокруг каждого танцевал рой майских жуков, тяжелых, как пули, несомых косым, боковым полетом вибрирующих крыльев. Некоторые упали на землю и неуклюже копошились на песке; у них были выпуклые спины, словно бы с горбами жестких надкрылий, и они пытались сложить под них развернутые тоненькие пленки крылышек. По газонам и дорожкам прогуливались люди, ведя беззаботные беседы. Крайние деревья свешиваются над дворами домов, находящихся глубоко внизу и притиснутых к стене парка. Я шел вдоль этой стены; с моей стороны она была всего лишь мне по грудь, но снаружи опадала к тем дворам подпорной стенкой высотой поболее этажа. В одном месте к стене примыкал узкий скат из убитой земли. Я с легкостью перескочил через ограждение и, пройдя по этой перемычке, пробрался между тесно стоящими домами на улицу. Мой расчет, подкрепленный превосходной пространственной интуицией, не обманул меня. Я оказался почти что напротив санаторного здания, флигель которого смутно белел в черном обрамлении деревьев. И вот я как обычно вхожу через воротца в железной ограде на задний двор и уже издали вижу собаку на ее посту. И как всегда при этом зрелище меня передергивает от отвращения. Я собираюсь со всей возможной поспешностью миновать пса, чтобы не слышать этого вырывающегося из глубины души стона ненависти и вдруг с ужасом – я не верю своим глазам – вижу, как он огромными скачками удаляется от будки (оказывается, он не привязан!), с глухим, точно из бочки, лаем бежит вокруг двора ко мне, намереваясь отрезать мне отход.
Оцепенев от страха, я отступаю в противоположный, дальний угол двора и, инстинктивно ища укрытия, прячусь в стоящей там маленькой беседке, хотя совершенно ясно понимаю тщетность моих усилий. Мохнатая зверюга прыжками приближается, и вот уже его морда появляется у входа в беседку, замыкая меня в ловушке. Еле живой от ужаса, я соображаю, что пес размотал свою цепь, которая тянется за ним через весь двор, на всю длину, и беседка оказывается вне пределов досягаемости его зубов. Но я в таком паническом страхе, что почти не испытываю облегчения. Не чуя под собой ног, близкий к обмороку, я поднимаю глаза. Ни разу еще я не видел его так близко, и только теперь с глаз моих спадает пелена. Как велика сила предубеждения! Как могущественно воздействие страха! До чего же я был слеп! Ведь это же человек. Человек на цепи, которого я в упрощающем, метафорическом, обобщающем восприятии, не знаю почему, принимал за собаку. Прошу меня правильно понять. Это была собака – вне всяких сомнений, но в человеческом обличье. Собачья сущность является сущностью внутренней и может в равной мере проявляться как в облике человека, так и в облике животного. Передо мной же в проеме беседки находился, чуть ли не наизнанку вывернув пасть и скаля в угрожающем рычании зубы, мужчина среднего роста, заросший черной щетиной. Желтое костлявое лицо, злые и несчастные черные глаза. Судя по черному костюму и по бороде вполне цивилизованной формы его можно было бы принять за интеллигента, за ученого. Это вполне мог бы быть старший неудачливый брат доктора Готарда. Однако первое внешнее впечатление было ошибочным. Его большие измазанные клеем руки, две резкие и циничные борозды, идущие от носа и теряющиеся в бороде, а также вульгарные морщины на низком лбу мгновенно развеивают это заблуждение. Скорей, то был переплетчик, крикун, митинговый оратор, партийный фанатик – человек необузданный, с темными бурными страстями. И именно из-за этой бездны страстной ярости, из-за конвульсивного ощетинивания всех фибров, неистового бешенства, злобно облаивающего протянутую к нему палку, был он стопроцентным псом.
«Если перелезть через балюстраду беседки – я выйду за пределы досягаемости его ярости и смогу по боковой дорожке добраться до ворот Санатория», – подумал я. И уже перекинул ногу через ограждение, но вдруг остановился. Я почувствовал, что было бы слишком жестоко вот так вот уйти и оставить этого человека наедине с его беспомощным бешенством, вырвавшимся за пределы всех мыслимых границ. Я представил себе страшное разочарование, нечеловеческую боль, которую он ощутит, видя, как я навсегда ухожу из ловушки. Нет, я остаюсь. Я подошел к нему и ровным, естественным голосом произнес:
– Успокойтесь, сейчас я вас отцеплю.
При этих словах его физиономия, расчлененная судорогами, разволнованная вибрацией рычания, сливается воедино, разглаживается, и из глубины выныривает, можно сказать, почти человеческое лицо. Я без всяких опасений подхожу к нему и отцепляю карабин у него на шее. И мы идем рядом. Переплетчик одет в приличный черный костюм, но босиком. Я пытаюсь завязать с ним разговор, но из его уст вырываются только какие-то нечленораздельные звуки. И лишь в глазах, черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, и это наполняет меня страхом. Временами он спотыкается о камень, о ком земли, и тотчас же лицо его ломается, распадается, страх наполовину выныривает из него, готовый к прыжку, и сразу же за ним ярость, ожидающая только мгновения, чтобы вновь превратить это лицо в клубок шипящих змей. Тогда я грубовато, по-дружески успокаиваю его. Даже похлопываю по плечу. И порой на лице его пытается сформироваться удивленная, подозрительная, не доверяющая самой себе улыбка. О, как тягостна для меня эта страшная дружба. Как пугает меня эта противоестественная симпатия. Как избавиться от человека, шагающего рядом со мной и виснущего взглядом, всей страстью своей собачьей души на моем лице? Но я не могу обмануть его нетерпения. Я вытаскиваю бумажник и деловито произношу;
– Вы, наверно, нуждаетесь в деньгах. Я с удовольствием ссужу вас.
И тут же лицо его наполняется такой жуткой свирепостью, что я мгновенно прячу бумажник. Еще долго он не может успокоиться и овладеть чертами своего лица, которые вновь и вновь искажает конвульсия воя. Нет, долго этого я не вынесу. Все что угодно, только не это. Дела и так уже неимоверно усложнились, безнадежно запутались. Над городом я вижу зарево пожара. Отец где-то в огне революции, в горящей лавке. Доктор Готард недосягаем, и вдобавок еще непонятное появление мамы инкогнито с какой-то таинственной миссией. Все это звенья одной большой непостижимой интриги, сжимающейся вокруг моей скромной особы. Бежать надо отсюда, бежать. Куда угодно. Сбросить с себя эту чудовищную дружбу, этого воняющего псиной переплетчика, который не сводит с меня глаз. Мы стоим перед дверью Санатория.
– Прошу вас ко мне в комнату, – говорю я ему, делая приглашающий жест. Цивилизованные движения гипнотизируют его, усыпляют его дикость. Я пропускаю его первым в комнату. Усаживаю на стул.
– Я схожу в ресторан, принесу коньяка, – предлагаю я.
При этих словах он испуганно вскакивает и собирается идти со мной. Я ласково и решительно успокаиваю его панику.
– Вы останетесь сидеть здесь и будете спокойно ждать меня, – обращаюсь я к нему глубоким, вибрирующим голосом, на дне которого все-таки звучит укрываемый страх. Он садится с нерешительной улыбкой.
Я выхожу и медленно иду по коридору, потом по лестнице вниз, по коридору до дверей, прохожу через них, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку и, задыхаясь, бегу – сердце колотится, в висках стучит – по аллее, ведущей к вокзалу.
А в мозгу у меня сменяют друг друга картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его страх, отчаяние, когда он наконец понимает, что обманут. Возврат ярости, рецидив бешенства, взрывающегося с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторий; ни о чем не догадываясь, он вежливо стучит в дверь и внезапно сталкивается лицом к лицу с этим страшным зверем.
«Счастье еще, что отец, в сущности, не живет, что его это, собственно говоря, не коснется», – с облегчением думаю я и вижу перед собой черную вереницу железнодорожных вагонов, которые стоят у семафора.
Я сажусь в один из них, и поезд, словно он только этого и ждал, медленно, без свистка трогается.
В окне вновь перемещается и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, налитая темными лесами, среди которых белеют стены Санатория. Прощай, отец, прощай, город, который я никогда больше не увижу.