355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Шульц » Трактат о манекенах » Текст книги (страница 18)
Трактат о манекенах
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:11

Текст книги "Трактат о манекенах"


Автор книги: Бруно Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)

Пенсионер

Я – пенсионер в полном и дословном значении этого термина, причем весьма далеко и значительно продвинувшийся в этом качестве, то есть пенсионер высокой пробы.

Вполне возможно, что в этом смысле я перешел некие предельные и допустимые границы. Не собираюсь этого скрывать – что, кстати, тут необычного? Зачем сразу делать большие глаза и смотреть с тем притворным уважением, с той торжественной значительностью, в которой кроется так много затаенной радости по поводу несчастья ближнего? До чего же мало людей, обладающих элементарнейшим, по сути дела, тактом! Подобные факты следует воспринимать с самым обычным выражением лица, с некоторой даже рассеянностью и невниманием, какого и заслуживают обстоятельства такого рода. Не следует заострять на них внимания, нужно тут же переходить к другим делам, может, даже тихонько мурлыкая что-то себе под нос, легко и беззаботно, как делаю это я. Быть может, поэтому-то я так неуверенно хожу и вынужден переставлять ноги медленно и осторожно, сперва одну, потом другую, и очень внимательно следить за направлением. При таком положении вещей крайне легко сбиться с дороги. Читатель поймет, что я не могу быть чрезмерно ясным. Моя форма существования в высокой степени зависит от догадливости, и в этом смысле просто не может обойтись без доброй воли окружающих. Я неоднократно буду призывать к ней, к самым тончайшим ее оттенкам, напоминать о которых возможно лишь определенного рода деликатным подмигиванием, которое для меня особенно затруднительно по причине застылости маски, отвыкшей от мимических движений. Впрочем, я никому не навязываюсь, я далек от того, чтобы расплываться в благодарности за приют, предоставленный мне чьей-то сообразительностью. Я отвечаю на подобную благосклонность без растроганности, холодно и с полнейшим равнодушием. Не переношу, когда кто-то вместе с благодеянием сочувствия подает мне счет на благодарность. Гораздо лучше, когда ко мне относятся с некой легкостью, со своего рода здоровой беспощадностью, шутливо и по-приятельски. В этом отношении мои дражайшие и простодушные коллеги по присутствию, младшие коллеги, нашли необходимую тональность.

По привычке время от времени я захожу туда, обычно в первых числах каждого месяца, и тихонько стою у балюстрады, дожидаясь, когда меня заметят. И тут разыгрывается следующая сцена. В определенный момент наш начальник пан Балагурски откладывает ручку, взглядом подает знак подчиненным и неожиданно произносит, глядя мимо меня в пространство и приложив руку к уху:

– Если слух меня не обманывает, то где-то здесь в помещении среди нас находится пан советник! – Глаза его, устремленные высоко надо мной в пустоту, когда он говорит это, косят, а лицо расплывается в шутливой улыбке. – Я услышал в пространстве некий голос и сразу подумал, что это, должно быть, наш дорогой пан советник! – громогласно восклицает он, словно обращается к кому-то находящемуся за тридевять земель. – Драгоценный наш, подайте какой-нибудь знак, хотя бы возмутите воздух там, где вы витаете.

– Вольно вам шутить, пан Балагурски, – тихо говорю я, глядя ему прямо в лицо. – Я пришел за пенсией.

– За пенсией? – кричит пан Балагурски, косясь в пространство. – Вы сказали: за пенсией? Должно быть, вы шутите, дорогой пан советник. Вы давно уже вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще, милостивый государь, вы намерены получать пенсию?

Вот так тепло, ободряюще, человечно шутят они со мной. Эта грубоватая фамильярность, своего рода бесцеремонное хватание за руку приносит мне поразительное облегчение. Я выхожу из присутствия ободренный и повеселевший и спешу домой, чтобы принести туда капельку этого оживляющего, внутреннего тепла, которое начинает уже улетучиваться из меня.

Но вот остальные… Назойливые, ни разу не произнесенные вопросы, которые я постоянно читаю в их глазах. От них невозможно отделаться. Ну, допустим, так оно и есть – но зачем же сразу сочувственные мины, торжественно-похоронные физиономии, это словно бы почтительно пятящееся немотствование, испуганная обходительность? Чтобы только ни словом не задеть, деликатно обойти молчанием мое состояние… До чего же ясно я вижу всю эту игру! Со стороны людей это не что иное, как форма сибаритского смакования своего положения, наслаждение собственной, к счастью, иностью, замаскированное лицемерием отмежевание от моего состояния. Они обмениваются красноречивыми взглядами и молчат, позволяя всему этому разрастаться в безмолвии. Мое состояние! Возможно, оно и впрямь не слишком корректное. Быть может, в нем есть определенный незначительный дефект основополагающего свойства! Но, Господи Боже мой, что из того? Это вовсе не повод для такой стремительной и испуганной предупредительности. Иной раз, когда я вижу это мгновенно посерьезневшее понимание, эту торопливую почтительность, с какой они как бы уступают место моему положению, меня начинает разбирать бессмысленный смех. Как будто это совершенно неотразимый, последний, безапелляционный аргумент. Почему они так упирают на этот пункт, почему он всего им важнее и почему утверждение его дает им такое глубокое удовлетворение, которое они скрывают под маской испуганной уважительности?

Ну, допустим, что я, если можно так выразиться, пассажир легкого веса, в сущности, чрезмерно легкого веса, допустим, что отвечать на некоторые вопросы вроде «сколько вам лет?» или «когда у вас именины?» – для меня затруднительно, но разве это повод для того, чтобы непрестанно кружить вокруг подобных вопросов, словно в них заключена суть мироздания? Это вовсе не значит, будто я стыжусь своего положения. Ничуть. Но я не могу перенести той преувеличенности, с какой раздувают значение определенного факта, определенного отличия, в сущности, тонкого, как волос. Меня смешит вся эта фальшивая театральность, торжественный пафос, который нагромождается вокруг ничтожной проблемы, это драпирование момента в трагическую тогу, полную унылой напыщенности. А что меж тем в действительности? Да вряд ли можно найти на свете нечто более лишенное пафоса, более естественное, более банальное. Легкость, независимость, безответственность… И музыкальность, сверхъестественная музыкальность всех членов, если можно так выразиться. Невозможно пройти мимо шарманки и не затанцевать. И не потому, что нам весело, а потому, что нам все едино, а у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. И подчиняешься ей. «Малгожата, души ты моей злато…» Я слишком легок, слишком податлив, чтобы противиться, а, впрочем, чего ради противиться столь необязательно заманчивому, столь безыскусному приглашению? Вот и танцую, а верней сказать, топчусь в такт мелодии мелкой пенсионерской трусцой, иногда подпрыгивая. Мало кто из людей, поглощенных повседневной насущной беготней, замечает это. Хотел бы только предупредить читателя, чтобы он не составил преувеличенного представления о моем состоянии. Решительно предостерегаю: не следует его переоценивать как в смысле преувеличения, так и в смысле преуменьшения. И только никакой романтики. Состояние, как любое другое – любое другое, несущее в себе признаки совершенно естественной доступности и обыкновенности. Всякая парадоксальность исчезает, как только оказываешься по эту сторону вопроса. Великое отрезвление – так мог бы я назвать свое состояние; избавление от любой тяжести, пританцовывающая легкость, пустота, безответственность, сглаживание различий, ослабление всех узлов, расшатывание всех границ. Ничто меня не удерживает и ничто не держит, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Поразительное безразличие, с каким я легко перемещаюсь через все измерения бытия – наверно, это должно быть приятно? И эта бездонность, вездесущность, словно бы беззаботная, безучастная и легкая – так что пожаловаться не могу. Есть такое выражение: нигде не прижиться. Так оно и есть, я давно уже нигде и ни к чему не приживаюсь.

Когда из окна своей комнаты – а расположена она высоко, – я смотрю на город, на крыши, на огненного цвета стены и трубы в буром освещении осеннего рассвета, смотрю с птичьей перспективы на весь этот плотно застроенный пейзаж, едва распеленутый из ночи, бледно светающий и устремленный к золотым горизонтам, изрезанным на светлые лоскуты черными колышущимися ножницами вороньего карканья, то чувствую: вот она жизнь. Каждый из людей укоренен в себе, в определенном дне, в который он просыпается, в определенном часе, который принадлежит ему, в определенной минуте. Где-то там в полутемной кухне варится кофе, кухарка вышла, грязноватый отблеск пламени пляшет на полу. Время, введенное в заблуждение тишиной, на минуту течет вспять, отступает за себя, и благодаря этим неучтенным минутам ночь снова растет на подрагивающей шкурке кошки. Зося со второго этажа долго зевает и упруго потягивается, прежде чем перед уборкой раскроет окошко; щедро наспанный, насыщенный храпом воздух ночи лениво тянется к окну, преодолевает его, медлительно вступая в бурую, дымную серость дня. Девушка нерешительно, мешкотно влезает руками в тесто постели, еще теплое, закисшее от сна. А потом с внутренним содроганием, с глазами, заполненными ночью, вытряхивает за окошко огромную, изобильную перину, и на город летят пушинки, звездочки пуха, ленивый высев ночных грез.

И я тогда мечтаю о том, чтобы стать разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассаторам больничной кассы. Или хотя бы трубочистом. Утречком, чуть затеплится рассвет, войти в чуть приоткрытые ворота, а дворник светит тебе фонарем, с шуткой на устах небрежно приложить два пальца к козырьку и вступить в лабиринт, чтобы поздним вечером выйти из него на другом конце города. Весь день переходить из квартиры в квартиру, вести от одного конца города до другого тот же нескончаемый, запутанный разговор, разделенный на части между жильцами, спросить о чем-то в одной квартире и получить ответ в следующей, в одном месте обронить шутку и долго потом по пути собирать плоды смеха. Под хлопанье дверей проходить по узким коридорам, через заставленные мебелью спальни, переворачивать нечаянно ночные горшки, задевать за скрипучие коляски, в которых плачут дети, наклоняться за оброненными младенцами погремушками. Без всякой надобности долго задерживаться в кухнях и передних, где убираются служанки. Девушки вертятся, напруживают молодые ноги, выпукло изгибают, увеличивая подъем, ступни, поблескивают дешевенькой обувью, легонько топочут свободными домашними туфлями…

Такие вот у меня мечты в безответственные побочные часы. Нет, я не отрекаюсь от них, хоть вижу их бессмысленность. Каждый должен знать границы своего состояния и понимать, что ему подобает.

Для нас, пенсионеров, осень вообще опасная пора. Всякий, кто знает, с каким трудом в нашем положении доходишь до какой-никакой стабилизации, как трудно нам, пенсионерам, избежать дисперсии, исчезновения по собственной вине, поймет, что осень с ее ветрами, атмосферными возмущениями и беспорядками отнюдь не благоприятствует нашему и без того подвергающемуся угрозе существованию.

Однако есть у осени и другие дни, полные покоя и задумчивости, и они к нам благосклонны. Случаются иногда такие дни – бессолнечные, теплые, янтарные и затуманенные по дальней кромке. В разрыве между домами вдруг открывается вид в глубину на скат неба, сходящего низко, все ниже – до самой крайней, развеивающейся желтизны самых дальних горизонтов. В этих перспективах, открывающихся в глубину дня, взгляд блуждает, как бы в архиве календаря, различая, словно в разрезе, напластования дней, бесконечные картотеки времени, уходящие рядами в желтую и просветленную вечность. Все это громоздится и расставляется в блеклых и затерянных формациях неба, меж тем как на первом плане существует только нынешний день и нынешняя минута, и редко кто поднимает взгляд к дальним стеллажам этого призрачного календаря. Глядя в землю, все куда-то направляются, нетерпеливо обходят друг друга, и вся улица разрисована линиями этих направлений, встреч и обходов. Но в той бреши между домами, сквозь которую взгляд слетает к всей нижней части города, ко всей ее архитектурной панораме, проясненной сзади полосой света, стирающейся у тусклого горизонта, – там перерыв и пауза в этом гаме. Там на светлой площадке пилят дрова для городской школы. Там в четырехугольниках и кубах стоят саги здорового, упругого дерева, потихоньку истаивающего, бревно за бревном, под пилами и топорами пильщиков. Ах, древесина, надежная, честная, полноценная материя реальности, насквозь светлая и добросовестная, олицетворение добропорядочности и прозы жизни. Как бы глубоко ни искал ты в самой сокровенной ее сердцевине – не сыщешь там ничего, что уже на поверхности запросто и безоговорочно не явила бы она, неизменно ровно улыбчивая и светлая той теплой и достоверной ясностью своей волокнистой сущности, сотканной по подобию человеческого тела. В каждом свежем изломе расколотого полена возникает новый и одновременно все тот же улыбчивый золотой лик. О, потрясающий цвет дерева, теплый без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и приятный.

Действие, воистину подобное таинству, исполненное значительности и символики. Колка дров! Я мог бы часами стоять в этом светлом проеме, открытом в глубины предвечерья, и смотреть на мелодично играющие пилы, на равномерную работу топоров. Здесь традиция, столь же древняя, как человеческий род. В этой светлой щербине дня, в этом пробеле времени, открывающем желтую увядшую вечность, со времен Ноя пилят саги буковых дров. Те же самые патриархальные извечные движения, те же взмахи и наклоны. Вот стоят они по грудь в золотой этой пилке и медленно врезаются в кубики и саги дерева, стоят, обсыпанные опилками, с крохотной искоркой отблеска в глазах, врубаются все глубже в теплую, здоровую мякоть, в литую массу, и чуть только откалывается полено, у них золотисто взблескивают глаза, как будто они ищут чего-то в сердцевине дерева, как будто жаждут дорубиться до золотой саламандры, писклявого огненного созданьица, которое неизменно убегает в глубь бревна. Нет, они просто-напросто делят время на мелкие поленья, ведают временем, заполняя подвалы на зимние месяцы добрым и ровно напиленным грядущим.

Только бы пережить это критическое время, эти две-три недели, а потом уже начнутся утренние заморозки и зима. Ах, как я люблю это вступление в зиму, еще бесснежное, но уже с запахом морозца и дыма в воздухе. Я помню воскресные вечера поздней осени. Представим, целую неделю лил дождь, бесконечная осенняя непогодь, и вот наконец земля насытилась водой и теперь начинает сохнуть, становится поверху матовой, выделяет ядреный, здоровый холодок. По небу, что всю неделю было укрыто покровом из лохмотьев туч, прошлись граблями, собрав тучи на одну сторону небосклона, где они, волнистые и помятые, громоздятся кучами, а с запада начинают понемногу проникать здоровые свежие краски осеннего вечера, расцвечивая пасмурный пейзаж. И покуда небо на западной стороне постепенно очищается, источая прозрачную ясность, идут празднично одетые служанки; держась за руки, парами, тройками они шествуют пустой, по-воскресному чистой подсыхающей улицей мимо домиков предместья, что выглядят такими яркими в этой терпкой красочности воздуха, который в предвкушении сумерек начинает краснеть, идут – стройные, упруго ставя ноги в жмущей новой обуви, и лица их круглятся от здорового холодка. Приятное, трогательное воспоминание, всплывшее из тайных закоулков памяти!

Последнее время я почти ежедневно ходил на бывшую службу. Случается порой, кто-то заболеет, и мне дозволяется поработать на его месте. А иногда у кого-нибудь неотложные дела в городе, и мне разрешают заменить его в должности. К сожалению, это не постоянная служба. Но как приятно иметь, хотя бы на два-три часика, свой стул с кожаной подушкой, свои линейку, карандаши, ручки. Приятно, когда тебя толкнет, а то и по-дружески прикрикнет кто-либо из сослуживцев. Кто-то обратится к тебе, кто-то что-нибудь скажет, высмеет, пошутит – и ты на миг расцветаешь. Пристроишься на секунду, прицепишься на мгновение своей бездомностью и никчемностью к чему-то живому и теплому. Тот уже отошел и не чувствует моей тяжести, не замечает, что несет меня на себе, что я еще минутку паразитирую на его жизни…

Но пришел новый начальник, и все кончилось.

А сейчас часто, если погода хорошая, я сижу на скамейке в маленьком скверике напротив городской школы. С боковой улицы долетает стук топоров – там колют дрова. Девушки и молодые женщины возвращаются с рынка. У некоторых серьезные, правильного очертания брови, и они идут, глядя из-под них угрожающе, упруго и сурово – ангелицы с корзинами, наполненными овощами и мясом. Иногда они останавливаются перед магазинами и глядят на свое отражение в витрине. Потом уходят, бросив свысока надменный, муштрующий взгляд за спину, на пятку собственной туфельки. В десять на порог школы выходит сторож, и его крикливый звонок своим дребезжанием наполняет всю улицу. И тогда школа изнутри словно взрывается внезапным грохотом, от которого едва не рушится здание. Подобно беглецам, в начавшейся всеобщей суматохе, из дверей школы, как из пращи, вылетают маленькие оборвыши, с верещанием скатываются по ступенькам и, оказавшись на свободе, начинают скакать, как безумные, бросаясь слепо, между двумя взмахами век, в какие-то сумасшедшие предприятия. Иногда в исступленной беготне друг за дружкой они проносятся мимо моей скамейки, бросая в мою сторону на бегу невразумительные ругательства. При резких гримасах, которые они строят, лица их словно расчленяются. Как стая захваченных чем-то обезьян, пародийно комментирующих свои шутовские проделки, их компания с яростной жестикуляцией и адским криком проносится мимо меня. И я вижу их вздернутые, чуть обозначенные носишки, в которых не могут удержаться сопли, их разорванные воплями рты, маленькие стиснутые кулачки. Бывает, они останавливаются около меня. Странно, но они принимают меня за сверстника. Рост мой давно уже стал утрачиваться. А расслабленное, одрябнувшее лицо стало походить на детское. Я немножко конфужусь, когда они бесцеремонно обращаются ко мне на «ты». А когда в первый раз один из них ударил меня в грудь, я свалился под скамейку. Но не обиделся. Меня извлекли из-под нее, блаженно смущенного и восхищенного столь необычным и взбадривающим обращением. И я постепенно зарабатываю приязнь и популярность тем, что не обижаюсь ни на какие резкости их пылкого savoir-vivre[13]13
  здесь правила поведения (франц.).


[Закрыть]
. Легко догадаться, что с тех пор карманы мои полны пуговицами, камешками, катушками, кусками резины. Это чрезвычайно облегчает обмен мыслями и составляет естественный помост для навязывания дружеских отношений. При этом, поглощенные материальными интересами, они меньше обращают внимания на меня самого. Под прикрытием извлеченного из карманов арсенала сокровищ я могу не опасаться, что их любознательность и дотошность станут в отношении меня чересчур назойливыми.

В конце концов я решил реализовать один замысел, который уже некоторое время не давал мне покоя.

Был безветренный, мягкий и задумчивый день, один из тех дней поздней осени, в которые год, исчерпавший все краски и оттенки этой поры, словно возвращается к весенним регистрам календаря. Бессолнечное небо расслоилось цветными полосами, ласковыми пластами кобальта, ярь-медянки и салатно-зеленого, а по самой кромке его замыкала полоса чистой, как вода, белизны – невыразимого и давно забытого цвета апреля. Я надел все самое лучшее и не без некоторой дрожи вышел из дому. В безветренной ауре дня шел я быстро, не встречая преград и ни разу не свернув с прямой линии. Не переводя дыхания, взбежал по каменным ступеням. Alea iacta est[14]14
  жребий брошен (лат.).


[Закрыть]
– мысленно сказал я себе, постучавшись в двери канцелярии. В скромной позе просителя, как и пристало мне в новой моей роли, я стоял перед столом пана директора. И испытывал некоторое замешательство.

Директор извлек из застекленной коробки жука на булавке и сбоку поднес его к глазам, рассматривая против света. Его пальцы с короткими и коротко обстриженными ногтями были испачканы чернилами. Он глянул на меня из-под очков.

– Итак, пан советник хотел бы записаться в первый класс? – произнес он. – Весьма похвально и достойно подражания. Я понимаю, вы хотите заново, с основ, с фундамента, отстроить здание своего образования. Я всегда утверждал: грамматика и таблица умножения – вот основы образованности. Само собой разумеется, мы не можем воспринимать пана советника как учащегося, подлежащего правилам школьной дисциплины. Скорей, как вольнослушателя, как, если можно так выразиться, ветерана азбуки, который после долгих лет скитаний возвратился, в определенном смысле, вторично на школьную скамью. Направил свой усталый челн, позволю себе так выразиться, в эту гавань. Поверьте, пан советник, немногие выражают нам в подобной форме свою благодарность, свое признание наших заслуг, немногие после долгих годов службы, после многолетних трудов возвращаются к нам, дабы осесть тут навсегда в качестве добровольного пожизненного второгодника. Вы будете у нас на особых правах. Я всегда говорил…

– Прошу прощения, – прервал я его, – но я хотел бы заметить, что если речь идет об исключительных моих правах, то я всецело от них отказываюсь… Я не желаю никаких привилегий. Совсем напротив… Я не хочу ни в чем отличаться, более того, мне крайне важно как можно сильнее слиться, раствориться в общей массе класса. Весь мой замысел разошелся бы со своей целью, если бы у меня оказались в сравнении с остальными какие-то привилегии. Даже если речь идет о телесных наказаниях, – тут я поднял палец, – а я в полной мере признаю их благотворное нравственное воздействие, – категорически прошу не делать в отношении меня никаких исключений.

– Чрезвычайно похвально и весьма педагогично, – промолвил довольный директор. – Кроме того, полагаю, – продолжил он, – что в ваших знаниях по причине их длительного неупотребления образовались определенные пробелы. Обыкновенно в этом отношении мы предаемся чересчур оптимистическим иллюзиям, которые очень легко развеять. Скажите, вы еще помните, сколько будет, к примеру, пятью семь?

– Пятью семь… – неуверенно пробормотал я, чувствуя, как замешательство, наплывающее теплой блаженной волной мне в сердце, затуманивает ясность мыслей. Озаренный, словно откровением, своим невежеством, я чуть ли не в восторге, оттого что действительно возвращаюсь к детскому неведению, забубнил, повторяя: – Пятью семь… пятью семь…

– Вот видите, – бросил директор. – Вам самое время записаться в школу. – С этими словами он взял меня за руку и повел в класс, где шли занятия.

И опять, как полвека назад, я оказался среди того же гудения, в таком же шумном и темном от множества подвижных детских голов помещении. Маленький, я стоял в центре, держась за полу пана директора, а пятьдесят пар юных глаз присматривалось ко мне с равнодушной, жестокой деловитостью зверюшек, увидевших представителя той же самой породы. Со всех сторон мне корчили физиономии, строили рожи в приступе мимолетной враждебности, показывали языки. Я не отвечал на эти вызовы, помня о хорошем воспитании, которое некогда получил. Всматриваясь в подвижные лица, исковерканные неловкими гримасами, я припомнил точно такую же ситуацию пятидесятилетней давности. Тогда я стоял с мамой, она что-то говорила про меня учительнице. Теперь же вместо матери пан директор шептал на ухо пану учителю, который кивал, сосредоточенно глядя на меня.

– Он – сирота, – наконец объявил он классу, – у него нет ни отца, ни матери. Постарайтесь не обижать его.

От этих слов слезы навернулись мне на глаза, настоящие слезы умиления, а пан директор, сам чрезвычайно растроганный, посадил меня за первую парту.

С тех пор для меня началась новая жизнь. Школа сразу же и целиком захватила меня. В пору своей прошлой жизни я никогда не был так поглощен тысячей дел, интриг, затей. Весь, полностью, я был захвачен ими. Над моей головой пересекалось множество самых разнородных интересов. Мне посылали сигналы, телеграммы, подавали условные знаки, шикали, подмигивали и всеми возможными способами напоминали о бесчисленных обязательствах, которые я взял на себя. Я едва мог дождаться конца урока, во время которого из врожденной порядочности со стоическим терпением выдерживал все атаки, стараясь не упустить ни слова из наставлений учителя. Но едва звучал голос звонка, вопящая стая обрушивалась на меня, налетала со стихийной стремительностью, чуть ли не разрывая меня на куски. Они набегали сзади, топоча ногами по партам, перепрыгивали, перелетали у меня над головой. Каждый выкрикивал мне в уши свои претензии. Я стал центром всех интересов; самые важные сделки, самые запутанные и щекотливые дела не могли обойтись без моего участия. По улицам я ходил, неизменно окруженный этой голосящей, оживленно жестикулирующей шайкой. Собаки, поджав хвосты, далеко обходили нас, кошки при нашем приближении взлетали на крыши, а встреченные по дороге одинокие мальцы со страдальческим фатализмом втягивали голову в плечи, готовые к самому худшему.

Учение ни капельки не утратило для меня прелести новизны. Возьмем, к примеру, искусство чтения по слогам. Учитель попросту апеллировал к нашему незнанию, с безмерной ловкостью и навыком умел извлекать его и наконец добирался в нас до той tabula rasa[15]15
  чистая доска (лат.).


[Закрыть]
, которая является базой всякой учебы. Истребив в нас таким образом все предрассудки и навыки, он принялся за обучение с самых первоначал. С трудом и напряжением мы нараспев бубнили звучные слоги, шмыгая в паузах носами и выдавливая в книжке пальцем букву за буквой. В моем букваре были точно такие же следы указательного пальца – и эти следы под самыми трудными буквами были темней, – что и в букварях моих соучеников.

Однажды – уж не помню, что послужило поводом, – в класс вошел пан директор и во внезапно воцарившейся тишине указал пальцем на троих из нас, в том числе и на меня. Нам следовало немедля проследовать за ним в канцелярию. Мы знали, чем это пахнет, и двое других сразу же принялись реветь. Я равнодушно смотрел на их запоздалое раскаяние, на искаженные плачем лица; казалось, будто с первыми слезами с них спала человеческая маска, обнажив бесформенную мякоть рыдающей плоти. Я же оставался спокоен, с решимостью нравственных и справедливых натур принимал положение вещей, готовый стоически снести последствия своих поступков. Эта сила характера, которая со стороны могла быть воспринята как закоренелость, не понравилась пану директору, когда мы, то есть трое виновных, стояли перед ним в канцелярии – пан учитель с розгой в руке присутствовал при этой сцене. Я спокойно расстегнул ремень, но пан директор, увидев это, воскликнул:

– Нет, это немыслимо! В вашем возрасте и такой позор! – возмущенно глянул на пана учителя и бросил с гримасой отвращения: – Странная игра природы.

После чего, отослав малышей, имел со мной долгую и серьезную беседу, говоря много горьких, неодобрительных слов. Но я не понимал его. Бездумно грызя ногти, я тупо смотрел прямо перед собой, а потом произнес:

– А на булку пана учителя плевал вовсе Вацек.

Я уже стал поистине ребенком.

На уроки гимнастики и рисования мы ходили в другую школу, где для этих занятий были специальные помещения и снаряды. Мы шли парами, оживленно болтая, внося на каждую улицу, куда мы сворачивали, внезапный гул наших смешавшихся сопрано.

Та школа была перестроена из театра и представляла собой старое деревянное здание со множеством пристроек. Класс рисования был похож на огромную баню; потолок подпирали деревянные столбы, а вдоль стен шла деревянная галерея, на которую мы сразу вносились, штурмуя лестницу, что гудела, как буря, под нашими ногами. Многочисленные боковые каморки прекрасно подходили для игры в прятки. Учитель рисования ни разу к нам не пришел, и мы вволю резвились. Время от времени в класс врывался директор той школы, ставил нескольких самых шумных в угол, самых разошедшихся драл за уши, но стоило ему повернуться к дверям, как за его спиной снова нарастал шум.

Мы не слышали звонка, объявляющего конец занятий. Наступало короткое и красочное осеннее предвечерье. За некоторыми ребятами приходили матери и с руганью и шлепками уводили их, недовольных и сопротивляющихся. А для остальных, лишенных столь заботливой домашней опеки, настоящее веселье только начиналось. Лишь поздним вечером старик сторож, закрывая школу, выгонял нас домой.

Утром, когда мы шли в школу, царила густая тьма, город покоился еще в глухом сне. Мы двигались ощупью, вытянув руки, под ногами шуршала сухая листва, что кучами лежала по всем улицам Мы держались за стены домов, чтобы не заблудиться. И бывало, неожиданно в какой-нибудь дверной нише нащупывали лицо одноклассника, идущего в противоположную сторону. Сколько при этом бывало смеха, попыток угадать, кто это, веселых неожиданностей. У некоторых были сальные свечки, они их зажигали, и город был усеян блужданиями этих огарков, перемещавшихся низко над землей дрожащими зигзагами, огарков встречавшихся и останавливавшихся, чтобы осветить какое-нибудь дерево, кусок земли, кучу палой листвы, под которой мы искали каштаны. В кое-каких домах на первых этажах уже загораются лампы, мутный свет вываливается, разрастаясь, из квадратов окон в городскую ночь и ложится геометрическими фигурами на площадь перед домом, на ратушу, на слепые фасады зданий. А если кто-то, взяв лампу в руки, переходит из комнаты в комнату, снаружи перелистываются эти огромные прямоугольники света, словно страницы колоссальной книги, и кажется, что здания на площади блуждают, перемещаются тени и дома, как будто кто-то раскладывает пасьянс гигантской колодой карт.

Но наконец мы добирались до школы. Огарки гасли, нас охватывала темнота, в которой мы ощупью находили свои парты. Потом входил учитель, втыкал сальную свечку в бутылку, и начиналось скучное повторение слов и падежей. Из-за отсутствия света обучение было вербальным и шло на запоминание. И пока кто-нибудь монотонно бубнил, мы, щуря глаза, смотрели, как из свечки вылетают золотые стрелы, изломанные зигзаги и запутываются, шурша, как солома, в ресницах. Учитель разливал чернила по чернильницам, зевал и поглядывал в черную ночь сквозь низкое окошко. А под партами царила глубокая тьма. Мы ныряли туда, хихикая, странствовали на четвереньках, обнюхиваясь, как зверьки, в темноте шепотом вели обычные переговоры. Никогда не забуду те блаженные предутренние часы в школе, во время которых за окнами потихоньку готовился рассвет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache