355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Шульц » Трактат о манекенах » Текст книги (страница 2)
Трактат о манекенах
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:11

Текст книги "Трактат о манекенах"


Автор книги: Бруно Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Птицы

Пришли тоскливые желтые зимние дни. Порыжелую землю укрыла дырявая, потертая, куцая скатерть снега. Многим крышам его не хватило, и они стояли черные либо ржавые – гонтовые кровли и ковчеги, укрывающие в себе закопченные просторы чердаков, – черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, ригелей и обрешетин, – темные легкие зимних бурь. Каждый рассвет открывал новые трубы и дымоходы, выдутые ночным ветром черные свирели дьявольских органов. Трубочисты не могли отбиться от ворон, которые, как черные живые листья, вечерами облепляли ветви деревьев около костела, вновь отрывались, трепеща крыльями, и наконец приклеивались каждая к своему месту на своей ветке, а с рассветом поднимались огромными стаями – колеблющимися и фантастическими тучами сажи, хлопьями копоти, пятная мерцающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни зачерствели от холода и скуки, как прошлогодние буханки хлеба Их кроили тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.

Отец уже не выходил из дома Он топил печи, изучал извечно непостижимую сущность огня, отведывал соленый, металлический привкус и вкусный, с ароматом копченостей запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих блестящую сажу в гортани дымохода. Во всякое время можно было увидеть, как он, устроившись на самой верхушке стремянки, что-то мастерил наверху, на карнизах высоких окон, возился с цепями и гирями висячих ламп. По примеру маляров он пользовался стремянкой, точно огромными ходулями, и прекрасно себя чувствовал в этой птичьей позиции рядом с рисованным небом, арабесками и птицами потолка. От практических дел он все больше и больше отдалялся. Когда мама, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась втянуть его в разговор о делах, о приближающихся сроках платежей, он слушал ее рассеянно, беспокойно, а его отсутствующее лицо судорожно подергивалось. И бывало, он прерывал ее заклинающим жестом, бежал в угол, приникал ухом к щели в полу и, подняв оба указательных пальца, что говорило о величайшей важности исследования, вслушивался. Тогда мы еще не понимали печальной сути этих экстравагантных выходок, горестного комплекса, что вызревал внутри него.

Мама не имела на него никакого влияния, зато он с большим почтением и вниманием относился к Адели. Уборка комнаты стала для него великой и важной церемонией, и он всегда присутствовал при ней, следя со смесью страха и наслаждения за манипуляциями Адели. Всем ее действиям он приписывал глубочайший символический смысл. Когда девушка молодыми смелыми движениями мела пол шваброй на длинной палке, он не выдерживал. Из глаз у него начинали течь слезы, лицо искажалось от беззвучного смеха, а тело сотрясали судороги оргазма. Его реакция на щекотку граничила с безумием. Стоило Адели протянуть к нему палец, изображая щекотку, как он и диком страхе мчался через все комнаты, с треском захлопывая за собой двери, а в последней падал навзничь на кровать и извивался в конвульсиях хохота, не в силах справиться с впечатлением от представившейся ему картины. Благодаря этому Аделя имела над отцом власть почти неограниченную.

Тогда же мы впервые заметили у отца обостренный интерес к животным. Поначалу то была страсть охотника и одновременно художника, а возможно, и глубинная зоологическая симпатия живого творения к родственным, но таким отличным формам жизни, экспериментирование в неисследованных реестрах бытия. И только позднее дело приняло тот ненормальный, прискорбный, глубоко греховный и противоестественный оборот, о котором вообще лучше бы умолчать.

Началось с разведения птиц.

С большими трудностями и денежными затратами отец выписывал из Гамбурга, из Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца, которые подкладывал для высиживания под огромных бельгийских кур. Это было занятие исключительно занимательное и для меня – особенно когда вылуплялись птенцы, поражающие и видом, и окраской. И немыслимо было увидеть в этих монстрах с громадными фантастическими клювами, широко разинутыми сразу же после появления на свет, в этих алчно шипящих провалами глоток ящерах с тощими голыми телами горбунов будущих павлинов, фазанов, глухарей и кондоров. Помещенный в корзину, в вату, драконов этот помет вытягивал на тонких шеях слепые, бельмастые, чешуйчатые головы, безмолвно крякая немыми гортанями. Отец в зеленом фартуке ходил вдоль полок, как садовник вдоль тепличек с кактусами, и вызволял из небытия эти незрячие пузыри, пульсирующие жизнью, эти немощные утробы, воспринимающие внешний мир только в виде пищи, эти ощупью тянущиеся к свету наросты бытия. Через неделю-другую, когда эти почки жизни раскрывались для света, комнаты наполнялись красочным шумом, мерцающим щебетом новых жильцов. Они облепляли карнизы занавесей и выступы шкафов, гнездились в чаще металлических отростков и завитушек многоветвенных висячих ламп.

А когда отец штудировал толстые орнитологические справочники и перелистывал цветные иллюстрации, то казалось, что именно с них и слетели эти пернатые чудеса и наполнили комнату радужным трепетом, полотнищами пурпура, лоскутьями сапфира, малахита и серебра. Во время кормления они образовывали на полу живую клумбу, красочный ковер, который при чьем-нибудь внезапном появлении распадался, разлетался трепещущими в воздухе живыми цветами и в конце концов перемещался под потолок. Особенно в моей памяти запечатлелся один кондор, огромная птица с голой шеей и сморщенным, обросшим наростами лицом. То был худой аскет, буддийский лама, исполненный неколебимого достоинства, который руководствовался в поведении железным церемониалом своего великого рода. Когда он сидел напротив отца в монументальной позе извечных египетских божеств, прикрыв белыми пленками глаза, чтобы совершенно замкнуться в созерцании своего гордого одиночества, то мог показаться, если смотреть на его каменный профиль, старшим братом отца. Та же самая материя тела, сухожилий и морщинистой жесткой кожи, такое же высохшее и костлявое лицо, такие же ороговевшие глубокие глазницы. Даже руки отца – узловатые, длинные, худые пальцы с выпуклыми ногтями – были схожи с лапами кондора. И глядя на него, погруженного в дремоту, я не мог избавиться от мысли, что передо мной мумия – высохшая и потому уменьшившаяся мумия моего отца. Думаю, и мама заметила это поразительное сходство, хотя мы с ней никогда не говорили на эту тему. Характерно, что кондор пользовался тем же ночным горшком, что и отец.

Не довольствуясь выведением все новых экземпляров, отец устраивал на чердаке птичьи свадьбы, засылал сватов, сочетал там в укромных уголках истомившихся нареченных и добился того, что крыша нашего дома, огромная двускатная крытая дранкою крыша превратилась в настоящий постоялый двор для птиц, в Ноев ковчег, на который опускались всевозможные пернатые из дальних краев. Даже после ликвидации птичьего хозяйства еще долго среди пернатых сохранялась традиция посещения нашего дома и в пору весенних перелетов к нам на крышу часто опускались целые тучи журавлей, пеликанов, павлинов и разных других птиц.

Но вскоре это предприятие – после краткого расцвета – приняло печальный оборот. Обнаружилось, что отец переселился на чердак, в две каморки, служившие складом для всякого хлама Уже с раннего утра оттуда слышался птичий гам. Деревянные коробки чердачных каморок, усиленные резонансом чердака гудели от шума, хлопанья крыльев, пения, токования и воркования. На несколько недель мы потеряли отца из вида. Он редко спускался в квартиру, и мы заметили, что он стал меньше, похудел и усох. Иногда, забывшись, он срывался со стула, и, замахав руками, как крыльями, протяжно по-птичьи пел, и глаза у него затягивались похожей на бельмо поволокой. Потом, устыдившись, он вместе с нами смеялся и старался превратить все в шутку.

Однажды во время генеральной уборки Аделя неожиданно появилась в птичьем царстве отца. Стоя и дверях, она заломила руки, увидев кучи помета на полу, столах, прочей мебели и вдохнув висящий в воздухе тяжелый смрад. Приняв мгновенно решение, она отворила окна и, орудуя длинной шваброй, подняла в воздух всю массу птиц. Взметнулся адский туман из перьев, крыльев и крика, в котором Аделя, подобная обезумевшей менаде, исчезнув в мелькании своих рук, плясала танец уничтожения. Испуганный отец махал руками, пытаясь взлететь вместе с птицами. Крылатый туман медленно редел, и наконец на поле боя осталась только тяжело дышащая, усталая Аделя и мой отец с горестной, пристыженной миной, готовый согласиться на любую капитуляцию.

Минутой позже отец спускался по лестнице, покидая свои владения, – сломленный человек, король-изгнанник, потерявший королевство и трон.

Манекены

Птичье предприятие моего отца было последним взрывом красочности, последним и блистательным контрмаршем фантазии, которую этот неисправимый импровизатор, этот фехтмейстер воображения бросил на шанцы и окопы бесплодной и пустой зимы. Только теперь я начинаю понимать одинокое геройство, с каким он, не поддержанный никем, объявил войну безбрежной стихии скуки, сковавшей город. Лишенный какого бы то ни было сочувствия, не признанный даже нами, защищал этот удивительный человек утраченные позиции поэзии. Он был чудесной мельницей, в воронки которой сыпалась мякина пустых часов, чтобы зацвести на ее жерновах всеми красками и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к блестящим трюкам этого метафизического престидижитатора и были склонны не признавать ценности его суверенной магии, спасавшей нас от летаргии пустых дней и ночей. Никто ни разу не упрекнул Аделю за ее бессмысленный, тупой вандализм. Напротив, мы чувствовали какое-то низменное удовлетворение, постыдную радость от укрощения этого буйства, которым лакомились до отвала, а потом вероломно уклонились от ответственности за него. А возможно, в нашей измене был и тайный поклон в сторону победительной Адели, которой мы неосознанно приписывали некую миссию и ниспосланность высшими силами. Всеми преданный, отец без боя покинул поприще своей недавней славы. Даже не скрестив шпаги, отдал он в руки врага домены своего былого великолепия. Добровольный изгнанник, отец удалился в пустую комнату в конце коридора и там окружил себя валами одиночества.

Мы забыли о нем.

Снова со всех сторон нас окружала траурная серость города, зацветавшая на окнах сизыми лишайниками рассветов, плесневыми грибками сумерек, которые, разрастаясь, превращались в пушистый мех долгих зимних ночей. Обои в комнатах, в те дни блаженно распустившиеся и раскрывшиеся навстречу красочным полетам крылатой вереницы, вновь замкнулись в себе, изливая жалобы в монотонных горьких монологах.

Лампы почернели и увяли, словно старые чертополохи и молочаи. Теперь они висели осовелые и ворчливые, тихо позвякивая стекляшками подвесок, когда кто-нибудь ощупью пробирался сквозь серый сумрак комнаты. Напрасно Аделя вставляла в них цветные свечи, неудачные суррогаты, бледное воспоминание о прекрасных иллюминациях, которыми недавно расцветали их висячие сады. Ах, куда подевался щебечущий расцвет, поспешное и фантастическое плодоношение букетов этих ламп, с которых, как из взрывающихся волшебных тортов, взлетали крылатые чудесные создания, разбивавшие воздух на колоды магических карт, рассыпавшиеся цветастыми рукоплесканиями, сыпавшиеся густыми хлопьями лазури, павлиньей и попугайной зеленью, металлическим блеском, рисовавшие в воздухе линии и спирали, мерцающие следы парений и кружений, распахивавшие красочные веера трепещущих крыл, которые еще долго после полета держались в богатой, сверкающей атмосфере? Еще и сейчас в глубине посеревшей ауры крылись эха и возможности ярких вспышек, но никто уже не сверлил свирелью, не испытывал сверлом помутневшие воздушные слои.

Эти недели тянулись под знаком поразительной сонливости.

Кровати, целый день не застеленные, заваленные измятым и скомканным в тяжелом сне бельем, стояли как глубокие ладьи, готовые к отплытию во влажные и извилистые лабиринты некоей беззвездной, черной Венеции. Ранним утром Аделя приносила нам кофе. Мы лениво одевались в темных комнатах при свете свечек, многократно отраженных в черных стеклах окон. Эти утра были заполнены беспорядочной суетой, долгими поисками в шкафах и комодах. По всей квартире было слышно шлепанье туфель Адели. Приказчики зажигали фонари, принимали у мамы огромные ключи от лавки и выходили в густую круговерть темноты. Мама никак не могла управиться с туалетом. В подсвечнике догорали свечи. Аделя пропадала где-то в дальних комнатах или на чердаке, где развешивала белье. Ее невозможно было дозваться. Еще молодой, мутный и грязный огонь в печи лизал холодные блестящие наросты сажи в гортани дымохода. Свеча гасла, комната погружалась в темноту. Полуодетые, положив головы на скатерть между тарелками с остатками завтрака, мы засыпали. Лежа лицами на пушистом брюхе темноты, мы уплывали по волнам ее дыхания в беззвездное ничто. Будил нас шум уборки. Мама никак не могла управиться с туалетом. Прежде чем она кончала причесываться, возвращались на обед приказчики. Сумрак на рыночной площади приобретал цвет золотистого дыма. Через минуту из этого медового дыма, из этого мутного янтаря могли бы развиться цвета прекраснейшего дня. Но счастливый момент проходил, амальгама зари отцветала, поднявшаяся закваска дня, уже почти созревшая, опять опадала в бессильную серость. Мы усаживались за стол, приказчики потирали красные от холода руки, и внезапно вместе с прозой их разговоров приходил день, серый и пустой вторник, день без традиций и без лица. Но когда на столе появлялось блюдо с двумя большими рыбами, лежащими бок о бок в скользком желе, голова к хвосту, как фигура зодиака, мы видели в них герб этого дня, календарную эмблему безымянного вторника и поспешно делили ее между собой, исполненные облегчения, оттого что день обрел в ней свое лицо.

Приказчики вкушали ее с благоговением, с важностью, приличествующей календарной церемонии. По комнате расплывался запах перца. А когда они хлебом вытирали остатки желе со своих тарелок, мысленно оценивая геральдику последующих дней недели, и на блюде оставались только головы с вываренными глазами, мы все чувствовали, что общими усилиями одолели день, и остаток его можно не принимать в расчет.

И правда, Аделя с этим остатком, отданным на ее милость, долго не церемонилась. Под дребезжание кастрюль и плеск холодной воды она энергично ликвидировала оставшиеся до сумерек два-три часа, которые мама просыпала на оттоманке. Тем временем в столовой уже подготавливались декорации вечера. В ней располагались швеи Польда и Паулина с реквизитом своей профессии. На их руках в комнату вплывала молчаливая и неподвижная особа, дама из волоса и полотна с черным деревянным шаром вместо головы. Однако, встав в углу, между дверью и печью, тихая эта дама делалась хозяйкой положения. Недвижная, она молчаливо надзирала из своего угла за работой девушек. Исполненная критицизма и недоброжелательства, она принимала их старания и ухаживания, когда они опускались перед нею на колени, примеряя фрагменты платья, схваченные белой наметкой. Девушки внимательно и терпеливо обслуживали безмолвного идола, но его ничем нельзя было ублажить. Молох этот был неумолим, как бывают неумолимы только женские молохи, и снова и снова отсылал их к работе, а девушки, стройненькие и тоненькие, похожие чем-то на катушки, с которых они сматывали нитки, и такие же вертлявые, как катушки, ловко и ладно манипулировали с кипой шерсти и шелка, врезались щелкающими ножницами в эту яркую массу, стрекотали на швейной машине, нажимая на педаль ножкой в дешевой лакированной туфельке, и возле них росла куча обрезков, разноцветных лоскутьев и кусочков, словно шелуха и чешуйки, которые выплевывает пара привередливых и расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрежетом раскрывались, как клювы этих ярких птиц.

Девушки рассеянно топтали красочные обрезки, неосознанно бродя как бы по свалке некоего воображаемого карнавала, на складе отбросов какого-то огромного, никогда не происходившего маскарада. С нервным смехом они стряхивали с себя лоскутки, щекотали глазами зеркала. Их души, быстрое чародейство рук воплощалось не в скучных платьях, что лежали на столе, а в тех сотнях обрезков, в тех легкомысленных и пугливых ворохах, которыми они могли бы засыпать, словно цветной волшебной метелью, весь город. Вдруг им становилось жарко, и они растворяли окно, чтобы в нетерпении своего одиночества, в жажде незнакомых лиц увидеть хотя бы безымянный лик ночи, прильнувшей к стеклу. Они охлаждали горящие лица веерами занавесок, которые колыхала зимняя ночь, приоткрывали пылающие декольте, полные ненависти друг к другу, словно соперницы, готовые биться из-за Пьеро, которого темное веяние ночи может принести к их окошку. Ах, как мало требовали они от действительности! Ведь в них было все. В них был переизбыток всего. Ах, им хватало даже набитого опилками Пьеро, двух-трех слов, которых они так давно ждут, чтобы начать играть свою роль, давно приготовленную, давно просящуюся на уста, полную страшной и сладкой горечи, стремительно проносящуюся, как страницы романа, который глотают ночью вместе со слезами, что струятся по жарким щекам.

В один из вечерних походов по квартире, предпринимаемых, когда не было Адели, мой отец наткнулся на этот безмятежный вечерний сеанс. С лампой в руке он с минуту стоял в темных дверях смежной комнаты, очарованный этой сценой, в которой было столько пыла и румянца, этой идиллией из пудры, цветной бумаги и атропина, развертывавшейся на многозначительном фоне зимней ночи, что дышала на вздувшиеся оконные занавески. Надев очки, он приблизился и обошел вокруг девушек, освещая их поднятой лампой. Сквозняк из открытых дверей вздымал занавески, девушки позволяли осматривать себя, покачивая бедрами, поблескивая эмалью глаз, лаком скрипучих туфелек, застежками подвязок под вздувшимися платьями; лоскутья, как крысы, побежали по полу к открытой двери темной комнаты, а отец внимательно присматривался к прыскающим швейкам, бормоча вполголоса:

– Genus avium… если не ошибаюсь, scansores или pistacci… в наивысшей степени достойны внимания.

По случайности, встреча эта стала началом целой серии сеансов, во время которых мой отец очень скоро сумел очаровать обеих девушек обаянием своей поразительной личности. В благодарность за галантные и остроумные беседы, заполнявшие пустоту их вечеров, девушки позволяли этому восторженному исследователю изучать структуру своих худеньких небогатых тел. Происходило это во время бесед с важностью и изысканностью, которые даже у самых рискованных пунктов этих исследований отнимали видимость двусмысленности. Спуская чулок с колена Паулины и изучая восхищенным взором конструкцию сустава, отец восклицал:

– О, сколь прекрасна и сколь счастлива форма бытия, которую вы избрали! И сколь прекрасна и проста теза, которую дано вам подтвердить своей жизнью! Но зато с каким мастерством, с каким изяществом вы справляетесь с этим заданием. Когда бы, отбросив респект перед Создателем, мне захотелось поиграть в критиканство, я вскричал бы: «Поменьше содержания, побольше формы!» О, как облегчило бы жизнь такое уменьшение содержания! Побольше скромности в намерениях, побольше умеренности в претензиях, господа демиурги, и мир станет совершенней! – возглашал отец в тот момент, когда его рука освобождала лодыжку Паулины от пут чулка.

И тут в раскрытых дверях столовой явилась Аделя, принесшая поднос с ужином. То была первая встреча двух враждебных сил со времени великого побоища. Все мы, бывшие свидетелями ее, испытывали великую тревогу. Нам было крайне неприятно присутствовать при новом унижении и без того уже много претерпевшего мужа. Отец, страшно смешавшись, поднялся с колен, темная краска стыда медленно приливала к его лицу. Но Аделя неожиданно оказалась на высоте положения. Усмехаясь, она подошла к отцу и щелкнула его по носу. По этому сигналу Польда и Паулина радостно захлопали в ладоши, затопали ножками и, повиснув на руках отца, прошлись вместе с ним в танце вокруг стола. Таким образом, благодаря добрым сердцам девушек неприятный конфликт в самом зародыше развеялся среди общего веселья.

Вот так начался цикл любопытнейших, поразительных лекций, которые мой отец, очарованный и вдохновленный этой маленькой невинной аудиторией, прочитал в последующие недели той ранней зимы.

Достойно внимания и то, что при столкновении с этим необыкновенным человеком все вещи как бы отступали к самым корням своего бытия, обновляли все свои феномены вплоть до метафизического ядра, возвращались неким образом к первичной идее, чтобы в этой точке растратить ее и сойти в те сомнительные, рискованные и двусмысленные регионы, которые мы здесь кратко именуем регионами великой ереси. Наш ересиарх проходил среди вещей, как гипнотизер, окутывая и соблазняя их своими опасными чарами. Могу ли я назвать его жертвой и Паулину? Ведь в те дни она стала его ученицей, адепткой его теорий, моделью его экспериментов.

Теперь с надлежащей осторожностью, стараясь не вызвать возмущения, я попытаюсь изложить ту весьма сомнительную доктрину, которая на долгие месяцы овладела моим отцом и направляла все его поступки и помыслы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю