Текст книги "Трактат о манекенах"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
24
Я разгадал секрет этого стиля. Линии этой архитектуры в навязчивом своем велеречии так долго повторяли одну и ту же невразумительную фразу, что наконец-то я понял ее коварный шифр, подмигивание, щекотную мистификацию. Поистине то оказался чрезмерно прозрачный маскарад. В этих затейливых подвижных линиях с их претенциозной изящностью крылся некий чересчур острый перчик, некая чрезмерность жаркой пикантности, было что-то лихорадочное, горячечное, слишком ярко жестикулирующее – одним словом, нечто цветастое, колониальное, стреляющее глазами… Да, именно, стиль этот таил на дне что-то немыслимо отталкивающее – он был распутный, изощренный, неслыханно циничный.
25
Нет смысла объяснять, как потрясло меня это открытие. Отдаленные линии сближаются и соединяются, сталкиваются неожиданные сообщения и параллели. Кипя от возбуждения, я поделился своим открытием с Рудольфом. На него оно не произвело впечатления. Более того, он небрежно отмахнулся от него, обвинив меня в преувеличении и выдумках. Он все чаще обвиняет меня во вранье и намеренных мистификациях. Если я и питаю к нему как к владельцу альбома еще какие-то дружеские чувства, то его завистливые, полные несдержанного раздражения взрывы все сильней отталкивают меня от него. И все-таки я не выказываю ему обиды, как-никак я от него завишу. Что бы я делал без марок? Он знает это и пользуется своим преимуществом.
26
Слишком многое происходит в этой весне. Слишком много притязаний, безграничных претензий, переливающихся и необъятных амбиций распирает темную эту глубину. Ее экспансия не знает границ. Руководство этим огромным, разветвившимся и разросшимся предприятием превышает мои силы. Желая переложить часть бремени на Рудольфа, я назначил его сорегентом. Разумеется, анонимно. Вместе с альбомом марок мы втроем составляем сейчас неофициальный триумвират, на котором возлежит тяжесть ответственности за все это бездонное и неохватное приключение.
27
У меня не хватило отваги обойти виллу и взглянуть на задний ее фасад. Меня обязательно заметили бы. Но почему, несмотря на это, у меня ощущение, будто когда-то я уже был там – страшно давно? А в сущности, разве мы не знаем заранее все пейзажи, которые встретим в своей жизни? Разве может произойти еще что-то совершенно новое, чего бы мы давно уже не предощущали в самых глубинных наших запасах? Я знаю, когда-нибудь в поздний час я встану там на пороге садов рука об руку с Бьянкой. Мы войдем в забытые закоулки, где среди старых стен замкнуты отравленные парки, искусственные эдемы По, заросшие шалфеем, маками и опиумными лианами, пылающими под бурым небом старинных фресок. И разбудим белый мрамор статуи, спящей с пустыми глазами в этом запредельном мире, за рубежом увядшего вечера. Спугнем ее единственного возлюбленного, красного вампира, который, сложив крылья, заснул на ее лоне. Он бесшумно улетит, мягкий, текучий, колышащийся бессильным, бесплотным, ярко-красным лоскутом, лишенным костяка и телесной субстанции, закружится, расшелестится, растает без следа в помертвелом воздухе. Через маленькую калитку мы вступим на пустую поляну. Растительность будет там выжженная, как табак, как прерия в позднее индейское лето. Возможно, это будет в штате Нью-Орлеан или Луизиана – ведь страны это всего лишь предлог. Мы усядемся на каменное обрамление квадратного пруда. Бьянка обмакнет белые пальцы в теплую воду, в которой плавают золотые листья, и не поднимет глаз. По другую сторону будет сидеть какая-то черная, стройная фигура, вся укрытая вуалью. Я шепотом спрошу про нее, а Бьянка встряхнет головой и тихо скажет: «Не бойся, она нас не слышит. Это моя умершая мама, она живет здесь». Потом станет говорить мне самые сладостные, самые тихие, самые печальные слова. И не будет уже никакого утешения. Будут опускаться сумерки…
28
События мчатся в ошеломляющем темпе. Приехал отец Бьянки. Я стоял сегодня на скрещении улиц Фонтанов и Скарабея, как вдруг подъехало блестящее открытое ландо с широким и мелким, как раковина, кузовом. В этой белой шелковой раковине я увидел полулежащую Бьянку в кисейном платье. Ее мягкий профиль был затенен опущенными полями шляпы, которую придерживали завязанные под подбородком ленты. Почти целиком утопая в складках мягкого фуляра, она сидела рядом с господином в черной визитке и белом пикейном жилете, на котором золотилась тяжелая цепочка со множеством брелоков. Под черным глубоко надвинутым котелком серело замкнутое, хмурое лицо с бакенбардами. Увидев его, я внутренне вздрогнул. Никаких сомнений быть не могло. То был г-н де В.
Когда элегантный экипаж, мягко дребезжа эластичным кузовом, миновал меня, Бьянка что-то сказала отцу, и тот обернулся и направил на меня взгляд своих больших черных очков. У него было лицо серого льва без гривы.
В упоении, чуть ли не в исступлении от противоречивых чувств, я крикнул: «Рассчитывай на меня!.. – и – …До последней капли крови!..» – и выстрелил в воздух из выхваченного из-за пазухи пистолета.
29
Многое говорит за то, что Франц Иосиф I, по сути дела, был могущественным и унылым демиургом. Его крохотные, тупые, как пуговицы, глазки, сидящие в треугольных дельтах морщин, не были глазами человека. Лицо его с белыми, как молоко, зачесанными назад, точно у японских демонов, бакенбардами было лицом старого осоловелого лиса. Издали, с высоты террасы Шёнбрунна, лицо это благодаря определенному расположению морщин казалось улыбающимся. Вблизи же улыбка представала гримасой горечи и приземленной деловитости, не просветленной проблеском хоть какой-то идеи. В тот момент, когда он, отдавая честь, появился, чуть ссутуленный, с зеленым генеральским плюмажем и в бирюзовой шинели на мировой сцене, мир в своем развитии дошел до некоей счастливой границы. Все формы, исчерпав свое содержание в бесконечных метаморфозах, свободно висели на вещах, наполовину сшелушившись, готовые окончательно спасть. Мир энергично раскукливался, проклевывался юными, щебетливыми, неслыханными цветами, счастливо разрешался во всех узлах и перегибах. Еще немного, и карта мира, это полотнище все в заплатах и красках, трепеща, исполненная вдохновения, взлетела бы в воздух. Франц Иосиф I ощутил это как опасность лично для себя. Его стихией был мир, втиснутый в регламент прозы, в прагматику скуки. Дух канцелярии и циркуляров был его духом. И странное дело. Этот черствый, отупелый старец, по сути своей не обладавший никакой привлекательностью, сумел перетянуть на свою сторону большую часть творения. Все лояльные и предусмотрительные отцы семейств вместе с ним почувствовали себя в опасности и облегченно вздохнули, когда могущественный этот демон возлег всей своей тяжестью на предметы и явления и задержал взлет мира. Франц Иосиф I разделил мир на рубрики, урегулировал его движение с помощью патентов, взял в процедурные шоры и не дал ему сбиться на дорожки непредвиденного, авантюрного и вообще непредсказуемого.
Франц Иосиф I отнюдь не был врагом добропорядочной и богобоязненной радости. Это он из своего рода предусмотрительного добросердечия придумал кайзеровско-королевскую лотерею, египетские сонники, иллюстрированные календари, а также кайзеровско-королевские табачные лавки. Он унифицировал небесную прислугу, одел ее в символически синие мундиры и выпустил в разделенный на ранги и консистории мир персонал ангельских сонмов в облике почтальонов, кондукторов и служащих департамента государственных сборов. Даже самый ничтожный из этих небесных гонцов сохранял на лице заимствованный от Творца отблеск предвечной мудрости и жовиальную благосклонную улыбку, даже если от ног его вследствие тягостных земных странствий несло потом.
Но слышал ли кто-нибудь о сорванном заговоре у самого подножия трона, о великой дворцовой революции, в зародыше подавленной в самом начале покрытого славой правления Всевластного? Троны, не подпитываемые кровью, увядают, их жизненная сила возрастает той массой несправедливости, непризнанной жизни, того вечно иного, что было ими вытеснено и не признано. Мы открываем здесь секреты, прикасаемся к государственным тайнам, тысячекратно запертым и запечатанным тысячей печатей молчания. У Демиурга был младший брат, совершенно отличный от него духом и идеей. Но у кого его нет в той или иной мере, кому он не сопутствует, как тень, как антитеза, как партнер вечного диалога? По одной версии, то был всего лишь кузен, по другой – вообще даже не был рожден на свет. Его попросту вывели из опасений, из ночных видений Демиурга, подслушанных во сне. Быть может, Демиург кое-как сляпал его, подставил за него кого-то другого, чтобы только символически разыграть эту драму, вновь, в который уже раз, церемониально и обрядово повторить этот предуставный и неотвратимый акт, который он так и не смог исчерпать в тысячекратных повторах. Этот условно рожденный, профессионально как бы пострадавший в силу своей роли неудачливый антагонист звался эрцгерцогом Максимилианом. Уже само это имя, произнесенное шепотом, молодит кровь у нас в жилах; она становится светлей и красней, быстрей пульсирует тем ярким цветом энтузиазма, сургуча и красного карандаша, которым помечены радостные телеграммы оттуда. У него были румяные щеки и лучистые голубые глаза; все сердца устремлялись навстречу ему; ласточки, радостно попискивая, пересекали его дорогу, брали его снова и снова в трепещущие кавычки, превращая в счастливую цитату, написанную праздничным щебечущим курсивом. Сам Демиург втайне любил его, хотя и думал, как его погубить. Сперва он назначил его командором левантийской эскадры в надежде, что тот, ища приключений в южных морях, постыдно утонет. А потом заключил тайное соглашение с Наполеоном III, который коварно втянул Максимилиана в мексиканскую авантюру. Все было заранее предусмотрено. Исполненный фантазии и воображения молодой человек, соблазненный надеждой создания нового счастливого мира над Тихим океаном, отказался от всех прав на корону и от наследия Габсбургов. На французском линейном корабле «Ле Сид» он отправился прямиком в приготовленную для него западню. Документы этого тайного заговора так никогда и не вышли на свет дня.
Так развеялась последняя надежда недовольных. После трагической гибели Максимилиана Франц Иосиф I под предлогом придворного траура запретил красный цвет. Черно-желтый траур стал официальным цветом. Отныне пунцовый – колышащийся флаг энтузиазма лишь тайно бился в сердцах его приверженцев. И все-таки Демиургу не удалось окончательно извести его из природы. Ведь потенциально его в себя включает солнечный свет. Достаточно на весеннем солнце закрыть глаза, чтобы тут же под веками впитывать этот цвет волна за волной. Именно эта краснота начерно сжигает фотобумагу в весеннем сиянии, перехлестывающем все границы. Быки, которых с досками на рогах ведут по залитой солнцем городской улице, видят эту красноту в ярких полотнищах и наклоняют головы, готовые к атаке на воображаемых тореадоров, что в панике сбегают с пламенных арен.
Иногда весь день проходит в ярких солнечных взрывах, в нагромождениях облаков, обведенных по контуру хроматическим сиянием, проходит исполненный выламывающейся по всем краям краснотой. Люди бродят, одурев от света, с закрытыми глазами, и внутри у них взрываются ракеты, римские свечи и бочонки с порохом. Потом, под вечер, этот ураганный огонь света утихает, горизонт округляется, хорошеет и наполняется лазурью, точно огромный стеклянный шар с миниатюрной сияющей панорамой мира, с блаженно упорядоченными планами, над которыми, словно последний венец, выстраиваются по окоему облака, развернутые длинным рядом, как рулоны золотых медалей или звуки колоколов, что дополняют друг друга в алых литаниях.
Люди молча толпятся на рыночной площади под этим гигантским светоносным куполом, невольно группируются и устанавливаются в огромном молчаливом финале, в сосредоточенной сцене ожидания, облака вздымаются розово, еще розовей, у всех на самом дне глаз глубокий покой и отблеск светящейся дали, и вдруг – пока они так ждут – свет достигает своего зенита, дозревает за два-три последних мгновения до наивысшего совершенства Сады окончательно аранжируются в хрустальной чаше горизонта, майская зелень пенится и кипит искристым вином, чтобы через минуту перелиться через края, холмы формируются наподобие облаков; перейдя через высочайшую точку, красота мира отделяется и взлетает – входит безмерным благоуханием в вечность.
И покуда люди продолжают неподвижно стоять, опустив головы, еще полные светлых огромных видений, очарованные этим грандиозным сияющим взлетом мира из толпы неожиданно выбегает тот, кого неосознанно ждали, – запыхавшийся гонец, весь розовый, в прекрасном малиновом трико, обвешанный бубенчиками, медалями и орденами; он бежит по чистой рыночной площади, окруженной тихой толпой, бежит, весь еще полный полета и благовестности – приложение сверх программы, чистая прибыль, отвергнутая этим днем, который так удачно сберег ее из всего сверкания. Шесть и семь раз обегает он площадь 200 прекрасными мифологическими кругами, плавно скругленными и красиво описанными. У всех на глазах он медленно бежит, опустив, словно бы пристыженный, веки, держа руки на бедрах. Несколько грузноватый живот свисает, сотрясаясь от ритмичного бега. Побагровевшее от напряжения лицо блестит капельками пота над черными босняцкими усами, а медали, ордена и бубенчики мерно подпрыгивают над бронзовым вырезом, как свадебная упряжь. Издалека видно, как, закругляя на углу параболически напряженную линию, он приближается вместе с янычарским оркестром своих бубенцов, прекрасный, как бог, неправдоподобно розовый, с неподвижным торсом и, искоса поблескивая глазами, отбивается арапником от стаи облаивающих его собак.
Тогда Франц Иосиф I, обезоруженный всеобщей гармонией, провозглашает молчаливую амнистию, дозволяет красный цвет, дозволяет на этот единственный вечер в разжиженной и сладенькой карамельной ипостаси и, примиренный с миром и своей антитезой, стоит в открытом окне Шёнбрунна; в эту минуту его видно во всем мире, на всех горизонтах, под которыми на чистых рыночных площадях, окруженных молчаливой толпой, бегут скороходы; все его видят как гигантский кайзеровско-королевский апофеоз на фоне облаков: он стоит в бирюзово-голубом сюртуке с лентой командора Мальтийского ордена, опершись руками в перчатках на подоконник, – глаза, сузившиеся, словно в улыбке, в дельтах морщин – голубые пуговицы без доброты и милосердия. Так он стоит с зачесанными назад снежными бакенбардами, загримированный под доброту – разочарованный лис – и издали имитирует улыбку на своем лице, на котором не отражено никаких чувств и нет проблеска гениальности.
30
После долгих колебаний я рассказал Рудольфу о событиях последних дней. Я больше не мог хранить в себе эту распиравшую меня тайну. Лицо у него потемнело, он раскричался, обвинил меня во лжи, короче, это был неприкрытый взрыв зависти. Все это вранье, отъявленное вранье, кричал он, бегая с воздетыми руками. Экстерриториальность! Максимилиан! Мексика! Ха-ха-ха! Хлопковые плантации! Все, хватит, конец, он больше не намерен предоставлять свой альбом с марками ради такой дурацкой чуши. Конец товариществу. Разрыв контракта. От возмущения он чуть ли не рвал на себе волосы. Он совершенно вышел из себя, был готов на все.
Страшно перепуганный, я принялся объяснять ему, успокаивать. Признал, что, да, на первый взгляд все это действительно неправдоподобно, даже невероятно. Признался, что и сам до сих пор не могу избавиться от изумления. Так что ничего странного, что ему, неподготовленному, трудно все это принять. Я апеллировал к его сердцу и чувству чести. Сможет ли он оставаться в ладах со своей совестью, если именно сейчас, когда дело подошло к решающей стадии, откажет мне в помощи и погубит его, перестав в нем участвовать? В конце я предложил доказать на основе альбома, что все до последнего слова – чистая правда.
Несколько смягченный, он раскрыл альбом. Никогда еще я не говорил с таким красноречием и жаром, я превзошел самого себя. Аргументируя с помощью марок, я не только разбил все обвинения, развеял все сомнения, но более того – дошел до таких потрясающих открытий, что сам был ослеплен возникающими перспективами. Побежденный Рудольф молчал, уже не было и речи о разрыве союза.
31
Можно ли счесть случайностью то, что именно в эти дни приехал великий театр иллюзий – великолепный паноптикум и разбил лагерь на площади Святой Троицы? Я уже давно это предвидел и, исполненный торжества, оповестил Рудольфа.
Был ветреный испуганный вечер. Собирался дождь. На желтом мутном горизонте день уже готовился к отъезду, спешно натягивал серые непромокаемые покровы над табором своих фур, тянущихся вереницей к поздним и холодным иным мирам. За уже полуопущенным темнеющим занавесом еще виделись дальние и последние дороги заката, спускающиеся по просторной, плоской, бесконечной равнине, полной озер и зеркальных отсветов. От светлых этих дорог вкось на полнеба шел желтый, перепуганный своей уже предрешенной судьбою отблеск; занавес быстро опускался, крыши бледно и влажно поблескивали, потемнело, и через минуту монотонно запели водосточные трубы.
Паноптикум уже был ярко освещен. В этих пугливых, поспешных сумерках люди, накрытые зонтиками, втискивались в блеклом свете уходящего дня в освещенный тамбур шатра, где почтительно платили за вход декольтированной яркой даме, сверкающей драгоценностями и золотым зубом – затянутому и накрашенному живому бюсту, так как все, что было ниже, непонятным образом исчезало в тени бархатных завес.
Сквозь приоткрытую портьеру мы вступили в ярко освещенное пространство. Оно уже было заполнено народом. Люди в мокрых от дождя пальто с поднятыми воротниками молча переходили с места на место, останавливались, образуя сосредоточенные полукружия. Среди них я без труда распознал тех, кто лишь внешне принадлежал к этому миру, а по сути вел отделенную репрезентативную и забальзамированную жизнь на пьедесталах, жизнь празднично пустую, выставленную напоказ. Они стояли в ужасающем молчании, обряженные в парадные мундиры, англезы и полусюртуки из лучшего сукна, сшитые по мерке, стояли страшно бледные с лихорадочными пятнами румянца своих последних, предсмертных болезней и сверкали глазами. В головах у них уже давно не осталось ни единой мысли, один лишь навык демонстрировать себя со всех сторон, привычка к представлению своего пустого существования, которая и поддерживала их последним усилием. Им давно уже было пора, выпив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, закутавшись в прохладные простыни. Злоупотреблением было держать их так поздно ночью на узких постаментах в креслах, в которых они недвижно сидели в тесной лакированной обуви, страшно далеких от своей давней жизни, поблескивающих глазами и совершенно лишенных памяти.
У каждого из них изо рта свисал уже мертвый, как язык удавленника, последний крик – с тех самых пор, как они покинули сумасшедший дом, где какое-то время, почитаясь маньяками, пребывали, словно в чистилище, прежде чем вступить в эту свою последнюю обитель. Да, они уже не были в полной мере подлинными Дрейфусами, Эдисонами и Люккени, в определенном смысле то были симулянты. Может, и в самом деле они были безумцами, схваченными in flagranti[4]4
на месте преступления (лат.).
[Закрыть] в тот миг, когда на них снизошла эта ослепительная idee fixe[5]5
навязчивая мысль (франц.).
[Закрыть], в миг, когда их безумие на мгновение было правдой и – умело препарированное – стало стержнем их нового существования, чистое, как элемент, всецело брошенный на одну карту и уже неизменный. Отныне в головах у них торчала, точно восклицательный знак, эта одна единственная мысль, и они стояли на ней, на одной ноге, как в прерванном, задержанном полете.
Полный беспокойства, я искал его глазами в толпе, переходя от группы к группе. И наконец нашел, но вовсе не в великолепном мундире адмирала левантийской эскадры, в каком он отплыл на флагманском корабле «Ле Сид» из Тулона в тот год, когда должен был вступить на мексиканский трон, и не в зеленом фраке генерала от кавалерии, который он чаще всего носил в свои последние дни. Он был в обычном длиннополом сюртуке и светлых панталонах, высокий воротник с пластроном подпирал ему подбородок. Мы с Рудольфом, взволнованные, с почтением остановились в группе людей, окружившей его полукольцом. И вдруг я внутренне замер. В трех шагах от нас в первом ряду зрителей стояла вместе со своей гувернанткой Бьянка в белом платье. Стояла и глядела. Ее лицо за последние дни побледнело и осунулось, а глаза, окруженные темными кругами и утопающие в тени, смотрели так грустно, прямо-таки смертельно грустно.
Она неподвижно стояла, сложив руки, скрытые в складках платья, и глядела из-под задумчиво сведенных бровей глазами, полными глубокой скорби. У меня сжалось сердце от этого зрелища. Я невольно проследовал за ее смертельно печальным взором и вот что увидел: в его словно бы пробудившемся лице произошло какое-то движение, уголки губ приподнялись, точно в улыбке, глаза блеснули и начали двигаться в орбитах, сверкающая орденами грудь приподнялась, как бы при вздохе. Но то было не чудо, а обычный механический трюк. Соответствующим образом заведенный эрцгерцог производил механический обзор – искусно и торжественно, как привык при жизни. Обводил взглядом присутствующих, внимательно задерживая его на мгновение поочередно на каждом.
И вот взгляды их встретились. Он в нерешительности вздрогнул, сглотнул слюну, словно собираясь что-то сказать, но уже через мгновение, покорный механизму, перевел взгляд на следующего, а потом дальше, дальше – все с той же благожелательной ослепительной улыбкой. Принял ли он к сведению присутствие Бьянки, дошло ли оно до его сознания? Кто может знать? Ведь он даже не был собой в полном значении этого слова, а всего лишь приблизительным собственным двойником, изрядно упрощенным и пребывающим в глубокой прострации. Но если основываться на фактах, все же следует признать, что он был в некотором смысле своим прямым наследником, а быть может, даже и самим собой в той степени, в какой это возможно при подобном положении вещей через столько лет после собственной смерти. Вероятно, трудно было в этом восковом воскрешении полностью войти в себя. И в этом случае невольно в него должно было вкрасться что-то новое и жуткое, что-то чуждое должно было примешаться от безумия того гениального маньяка, который придумал его, движимый манией величия, и это не могло не наполнять Бьянку ужасом и страхом. Ведь даже серьезно больной человек отстраняется и отдаляется от себя прежнего, а что уж тогда говорить о столь некстати воскрешенном. Как же он вел себя по отношению к ней, которая была ему ближе всего по крови? Полный притворной веселости и оживления, улыбающийся и парадный, он продолжал играть свою императорско-шутовскую комедию. Уж так ли и впрямь ему нужно было притворяться, так уж ли он боялся сторожей, которые со всех сторон следили за ним, выставленным напоказ в этом госпитале восковых фигур, где все они жили под страхом суровых госпитальных правил? Уж не боялся ли он, с трудом выделенный из чьего-то безумия, чистый, излеченный и наконец-то спасенный, что его вновь могут развеять и низринуть в хаос?
Когда мой взгляд снова отыскал Бьянку, я увидел, что она прячет лицо в носовой платок. Гувернантка, пусто поблескивая эмалевыми глазами, обняла ее за плечи. Я больше не мог смотреть на боль Бьянки, чувствовал, что сейчас горло мне сожмет спазм рыдания, и потянул Рудольфа за рукав. Мы направились к выходу.
А за спиной у нас этот накрашенный предок, этот старец в расцвете лет продолжал рассыпать вокруг себя свои лучащиеся монаршие приветствия; в избытке рвения он даже поднял руку, чуть ли не посылал нам вслед воздушные поцелуи в недвижной тишине, которую нарушали только шипение карбидных ламп да тихий шорох дождя по полотнищу шатра; из последних сил он приподнимался на цыпочки, больной до самой сердцевины и, как все они, тоскующий по смертному праху.
В тамбуре нарумяненный бюст кассирши, сверкая бриллиантами и золотым зубом на черном фоне магических драпировок, обратился к нам с вопросом. Мы вышли в проливную, теплую от дождя ночь. Крыши, истекая водой, блестели, монотонно плакали водосточные трубы. Мы бежали сквозь плещущий ливень, освещенный горящими фонарями, что тихо позвякивали под дождем.
32
О, бездны людского коварства, о, поистине адская интрига! В чьем мозгу могла зародиться эта ядовитая дьявольская мысль, своей смелостью оставляющая далеко позади самые изощренные вымыслы фантазии? Чем глубже я вникаю в ее беспредельную гнусность, тем большее испытываю удивление перед безмерным вероломством, перед проблеском гениального зла в ядре этой преступной идеи.
Да, предчувствие не обманывало меня. Здесь, рядом с нами, где внешне царит законность, всеобщее спокойствие и не утратили силу договоры, вершилось преступление, от которого волосы встают на голове. Мрачная драма разыгрывалась в полнейшей тишине, настолько замаскированная и потаенная, что никто не мог догадаться о ней и проследить ее среди обманчиво невинных примет нынешней весны. Да и кому бы пришло в голову подозревать, что между этим безмолвным, поводящим глазами манекеном с забитым кляпом ртом и нежной, так превосходно воспитанной, обладающей такими прекрасными манерами Бьянкой разыгрывается семейная трагедия? Но кем была Бьянка? Должны ли мы наконец приподнять завесу тайны? Что из того, что происходит она не от законной императрицы Мексики и даже не от незаконной, морганатической супруги Изабеллы д’Оргас, актрисы странствующей оперы, которая покорила эрцгерцога своей красотой?
Что из того, что мать ее была креолочкой, которую Максимилиан ласково звал Кончитой и которая под этим именем вошла в историю – как бы через черный, кухонный вход? Сведения о ней, что мне удалось собрать на основе альбома с марками, можно изложить в нескольких словах.
После падения императора Кончита уехала с маленькой дочкой в Париж, где жила на вдовью пенсию, незыблемо храня верность своему царственному возлюбленному. И здесь история теряет след этой трогательной фигуры, уступая место догадкам и интуиции. О браке ее дочери и о дальнейшей ее судьбе нам ничего неизвестно. Но вот в 1900 году некая г-жа де В., отличающаяся необыкновенной и экзотической красотой, вместе с дочкой и мужем по фальшивому паспорту едет из Франции в Австрию. В Зальцбурге, на баварской границе, во время пересадки в венский поезд все семейство задержано австрийской жандармерией. Знаменательно, что г-на де В. после проверки его фальшивых документов отпускают, однако он не предпринимает никаких стараний для освобождения своей жены и дочери. В тот же день он возвращается во Францию, и след его теряется. И вообще теряются в полнейшей тьме все нити. В каком-то озарении я вновь обнаружил их след, пламенной линией взмывающий из альбома. Моей заслугой, моим открытием навсегда останется отождествление вышеназванного г-на де В. с одним весьма подозрительным персонажем, подвизающимся под другой фамилией и в другой стране. Но тс-с!.. Об этом пока ни слова. Достаточно того, что родословная Бьянки установлена вне всяких сомнений.
33
Такова каноническая история. Но официальная история неполна. В ней имеются намеренные провалы, длинные паузы и умолчания, в которых быстро обосновывается весна. Она стремительно заполняет эти провалы своими черновиками, перекрывает сыплющейся без счету, наперегонки растущей листвой, запутывает бестолковостью птиц, разногласиями этих летунов, разногласиями, полными противоречий и лжи, простодушных безответных вопросов, упрямых претенциозных повторений. Требуется бездна терпения, чтобы за этой путаницей найти подлинный текст. К нему приводит внимательный анализ весны, грамматический разбор ее предложений и периодов. Кто, что? Кого, чего? Следует исключить бестолковые перебранки птиц, их остроконечные наречия и предлоги, чтобы в конце концов постепенно выделить здоровое зерно смысла. И тут альбом оказывается отменным вожатаем. Глупая, неразборчивая весна! Все подряд у нее зарастает зеленью, она путает сон с бессмыслицей; вечно паясничающая, безгранично легкомысленная, все-то она разыгрывает дурочку. Неужели и она в союзе с Францем Иосифом I, неужели связана с ним узами совместного заговора? Надобно помнить, что всякая крупица смысла, проклевывающаяся в этой весне, тотчас же забалтывается стократной несусветностью, бессмысленностью, несущей Бог весть что. Птицы тут же затирают следы, все путают напропалую неверной пунктуацией. Вот так правда отовсюду вытесняется этой буйной весной, которая каждую свободную пядь, каждую щелочку сейчас же заполняет своим лиственным расцветом. Где же укрыться отлученной правде, где найти приют, как не там, где никому в голову не придет ее искать – в ярмарочных календарях и книгах предсказаний, в песенниках для нищих и странников, то есть в книгах, что происходят по прямой линии от альбома с марками?
34
После нескольких солнечных недель наступила полоса пасмурных, жарких дней. Небо потемнело, как на старинных фресках, в душной тишине заклубились нагромождения туч, словно трагические поля сражений на полотнах неаполитанской школы. На фоне этого свинцово-бурого клубления дома ярко сверкали меловой горячей белизной, подчеркнутой к тому же резкими тенями карнизов и пилястр. Люди ходили, понурив головы, переполненные внутренней темнотой, что накапливалась в них, словно перед грозою, среди чуть слышных электрических разрядов.
Бьянка больше не показывается в парке. Очевидно, ее стерегут, не позволяют выходить. Учуяли опасность.
Сегодня я видел в городе группу людей в черных фраках и цилиндрах, шествовавших мерной поступью дипломатов по рыночной площади. Белые манишки ярко сверкали в свинцовом воздухе. Они молча осматривали дома, словно оценивая их. Шли они четким, неспешным, ритмичным шагом. Угольно-черные усы на гладко выбритых лицах и поблескивающие глаза, красноречивые и словно бы масленые, плавно поворачивающиеся в глазницах. Иногда они снимали цилиндры и стирали пот со лба. Они все высокие, сухощавые, средних лет, и у всех смуглые лица гангстеров.
35
Дни стоят темные, пасмурные, серые. Далекая потенциальная гроза днем и ночью лежит далеко на горизонте, не разряжаясь ливнем. В безмерной тишине, в стальном воздухе иногда просквозит дуновение озона, запах дождя, влажный, свежий порыв.
Но затем опять одни только сады раздвигают воздух гигантскими вздохами и тысячекратно разрастаются листвой – наперегонки, днем и ночью, в спешке. Все флаги тяжело обвисли, потемнели, и с них бессильно стекают в загустевшую атмосферу последние волны красок. Иногда в проеме улицы кто-нибудь обратит к небу яркий, вырезанный из темноты профиль с испуганным сверкающим глазом, прислушиваясь к шуму пространств, к электрическому молчанию плывущих облаков, а воздушные глубины пронзают, словно стрелы, трепещущие и остроугольные черно-белые ласточки.