Текст книги "Трактат о манекенах"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Эквадор и Колумбия объявили мобилизацию. На молу в грозном молчании теснятся шеренги пехоты, белые штаны, белые перекрестья ремней на грудях. Чилийский единорог встал на дыбы. Вечерами можно видеть его на фоне неба – патетического зверя, замершего в страхе с поднятыми передними копытами.
36
Дни сходят все глубже в тень и задумчивость. Небо закрылось, загородилось, все больше наполняясь темной стальной грозой, низко клубится и молчит. Пестрая опаленная земля перестала дышать. И лишь бездыханно растут сады, сыплют, бессознательные и хмельные, листвой, заполняют каждую свободную щелочку холодной лиственной субстанцией. (Прыщи почек были клейкие, как зудящая сыпь, болезненные и сочащиеся, – сейчас они заживляются прохладной зеленью, многократно зарубцовываются листвою, восполняются стократным здоровьем, про запас, сверх меры и счета. Они уже накрыли и заглушили темной зеленью затерявшийся призыв кукушки, теперь слышен лишь далекий и приглушенный ее голос, упрятанный в глубоких вертоградах, исчезающий под разливом счастливого цветения.)
Почему так светятся дома в этом потемневшем пейзаже? Чем пасмурней шум парков, тем резче становится известковая белизна домов; она сияет без солнца жарким отблеском опаленной земли – все ярче и ярче, как будто еще минута, и она запестреет черными пятнами какой-то красочной, цветастой болезни.
Собаки в упоении бегают, держа нос по ветру. Они что-то вынюхивают, исступленные, взволнованные, носясь среди мягкой зелени.
Что-то хочет выбродиться из сгустившегося шума этих хмурых дней, нечто небывалое, нечто огромное свыше всех мер.
Я пробую и прикидываю, какое событие могло бы оказаться на уровне этой негативной суммы ожиданий, которая накапливается гигантским зарядом отрицательного электричества что могло бы сравниться с этим катастрофическим падением барометрического давления.
Где-то уже растет и набирает силы то, ради чего в природе готовится эта впадина, эта форма, это бездыханное зияние, которое парки уже не способны заполнить упоительным благоуханием сирени.
37
Негры, негры, толпы негров в городе! Их видели и здесь, и там, одновременно в нескольких местах. Они бегают по улицам большими галдящими оборванными шайками, врываются в продуктовые лавки, грабят их. Шутки, перебранки, смех, сверкающие белки глаз, белоснежные зубы, гортанные выкрики. Но прежде чем мобилизовали городскую милицию, они испарились, как камфара.
Я предчувствовал это, иначе и не могло быть. Это естественное следствие метеорологического напряжения. Только теперь я отдаю себе отчет в том, что самого начала предощущал: в весне этой таятся негры.
Откуда взялись в этих краях чернокожие, откуда прикочевали целые орды негров в полосатых хлопчатых пижамах? Быть может, великий Барнум разбил поблизости свой лагерь, прибыв сюда с бесчисленной свитой людей, зверей и демонов, может, неподалеку встали его таборы, набитые до отказа бесконечным гомоном ангелов, животных и акробатов? Ни в коем случае. Барнум далеко. Мои подозрения нацелены совсем в другом направлении. Но я не скажу ни слова. Я молчу ради тебя, Бьянка, и никакими пытками из меня не вырвать признания.
38
В тот день я одевался долго и тщательно. А когда оделся, стоя перед зеркалом, придал лицу выражение спокойной и неумолимой решительности. Старательно осмотрел пистолет, прежде чем сунул его в задний карман брюк. Еще раз бросил взгляд в зеркало, дотронулся до сюртука, в нагрудном кармане которого были спрятаны документы. Я готов был встретиться с ним лицом к лицу.
Я ощущал в себе спокойствие и решимость. Ведь речь шла о Бьянке, а ради нее я готов на все! Рудольфу я решил ничего не говорить. Чем больше я узнавал его, тем сильней крепла во мне уверенность, что он – птица невысокого полета и не способен подняться выше уровня посредственности. Я уже по горло был сыт тем, как он встречал всякое мое новое открытие: его лицо мертвело от растерянности и бледнело от зависти.
Погруженный в свои мысли, я быстро проделал недолгий путь. Когда широкие железные ворота, дрожа от приглушенной вибрации, захлопнулись за мной, я сразу же оказался в ином климате, в ином движении воздуха, в чуждой и холодной сфере огромного года. Черные деревья ветвились в отделенном и оторванном времени, их безлиственные еще вершины втыкались черным ракитником в высоко плывущее белое небо некоей иной и инородной зоны – замкнутые со всех сторон аллеями, отрезанные и забытые, как непроточная лагуна. Птичьи голоса, затерянные и приглушенные в далеких пространствах здешнего обширного небосвода, по-своему перекраивали тишину, задумчиво брали ее на верстак, тяжелую, серую, отраженную наоборот в тихом пруду, и мир беспамятно летел в это отражение, вслепую, стремительно гравитировал в эту гигантскую, всеобщую серую задумчивость, в перевернутые, неизменно убегающие штопоры деревьев, в безмерную расхлябанную бледность без края и предела.
Холодный и бесконечно спокойный, я велел доложить о себе. Меня проводили в полутемный холл. Там царил полумрак, вибрирующий от тихой роскоши. Через открытое высокое окно, словно сквозь отверстие флейты, ласковыми волнами втекал воздух из сада, воздух бальзамический и сдержанный – втекал, как в комнату, в которой лежит неизлечимо больной. От тихого этого веяния, что незримо проникало через мягко дышащие фильтры занавесок, наполненных аурой сада, оживали вещи, они со вздохом просыпались, поблескивающее предчувствие тревожными пассажами пробегало по рядам венецианских бокалов в глубокой витрине, испуганно шелестела серебристая листва обоев.
Потом обои угасали, уходили в тень, их напряженная задумчивость, годы и годы теснящаяся в этих чащах, преисполненных темных умозаключений, внезапно высвобождалась слепым воображаемым призраком ароматов, точно у старых гербариев, через сухие прерии которых пролетают стайки колибри, проносятся стада бизонов, степные пожары и всадники, у чьих седел покачиваются снятые скальпы.
Странная вещь, но до чего же старые эти помещения не способны обрести покой, трясясь над своим взбудораженным темным прошлым, как они опять и опять пытаются заново инсценировать давно уже предрешенные, потерпевшие крах события, проигрывают одни и те же ситуации в бесконечных вариантах, перелицовывая их так и этак бесплодной диалектикой обоев. Вот так до основания порченная и деморализованная тишина разлагается в беспрестанных размышлениях, в одиноких раздумьях, словно в безумии обегая обои бессветными проблесками. Стоит ли скрывать? Разве не приходилось тут еженощно усмирять чрезмерное возбуждение, вздымающиеся пароксизмы горячки, расслаблять их инъекциями тайных наркотических снадобий, что сводили их в пространные, целительные, успокоенные пейзажи, где среди расступающихся обоев мерцали водные зеркала и отражения?
Я услыхал какой-то шорох. Предшествуемый лакеем, он спускался по лестнице – приземистый, крепкий, экономный в движениях; его большие очки в роговой оправе блестели, и я не видел его глаз. Впервые я оказался с ним лицом к лицу. Он был непроницаем, и тем не менее я не без удовлетворения отметил, что уже после первых моих слов на лице у него резче обозначились две морщины, выдающие беспокойство и озабоченность. И хотя под слепым блеском очков он укрывал лицо маской высокомерной недосягаемости, я заметил, как в складках ее тайком проскальзывает бледный испуг. Постепенно он выглядел все заинтересованней, по серьезному выражению лица было ясно, что он начинает отдавать мне должное. Он пригласил меня в кабинет, который располагался рядом. Когда мы выходили, от дверей испуганно, словно она подслушивала, отскочила какая-то женщина в белом платье и поспешно удалилась в глубь дома Уж не гувернантка ли это Бьянки? Когда же я переступал порог кабинета, у меня было ощущение, будто я вхожу в джунгли. Мутно-зеленый полумрак этой комнаты был водянисто расчерчен тенями решетчатых жалюзи, закрывающих окна. Стены увешаны ботаническими таблицами, в клетках перепархивают крохотные яркие птички. Видимо, желая выиграть время, он принялся рассказывать мне об образчиках первобытного оружия – дротиках, бумерангах, томагавках, развешанных по стенам. Мое обостренное обоняние уловило запах кураре. И пока он манипулировал какой-то разновидностью дикарской алебарды, я порекомендовал ему быть осторожней и сдержанней в движениях, подкрепив свою рекомендацию внезапно выхваченным пистолетом. Несколько смущенный, он раздраженно улыбнулся и положил оружие на место. Мы сели за массивный письменный стол черного дерева. Я поблагодарил за предложенную сигару, но сказал, что не курю. Подобная осторожность снискала мне его уважение. С сигарой в уголке обвислого рта, он приглядывался ко мне с угрожающей, не возбуждающей доверия благожелательностью. Потом, небрежно перелистывая чековую книжку, как бы в рассеянности предложил мне компромисс, назвав цифру с несколькими нулями, и при этом зрачки его убежали к уголкам глаз. Моя ироническая улыбка заставила его быстро сменить тему. Со вздохом он раскрыл торговые книги. Начал растолковывать мне финансовое положение дел. Имя Бьянки ни разу не было произнесено ни одним из нас, хотя она присутствовала в каждом нашем слове. Я, не отрываясь, смотрел на него, с моих губ не сходила насмешливая улыбка. Наконец он бессильно положил руки на подлокотники кресла.
– Однако вы непреклонны, – произнес он. – Чего, собственно, вы хотите?
Я вновь заговорил. Говорил я приглушенным голосом, сдерживая горячность. Лицо мое пылало. Несколько раз дрожащими устами я произнес имя Максимилиана; произносил я его с ударением, и всякий раз отмечал, как лицо моего противника становится на оттенок бледней. Наконец, тяжело дыша, я умолк. Он сидел, окончательно раздавленный. Он уже не владел своим лицом, которое вдруг стало старым и усталым.
– Ваше решение, – в завершение сказал я, – докажет мне, созрели ли вы для понимания нового положения вещей и готовы ли это подтвердить своими действиями. Я требую фактов и еще раз фактов…
Он потянулся дрожащей рукой к звонку. Я жестом остановил его и, держа палец на спусковом крючке, пятясь, вышел из кабинета. В дверях лакей подал мне шляпу. Я оказался на залитой солнцем террасе, но глаза мои все еще были полны кружащейся темноты и трепетания. По ступенькам крыльца я спускался, не оборачиваясь, исполненный торжества и уверенности, что теперь-то ни из одного дворцового окна, прикрытого опущенными жалюзи, не высунется мне вслед смертоносная двустволка.
39
Важные дела, дела высочайшей государственной важности часто вынуждают меня теперь проводить доверительные совещания с Бьянкой. Я тщательно готовлюсь к ним, просиживая до поздней ночи за письменным столом над династическими проблемами самого щекотливого свойства. Плывет время, ночь тихо стоит в открытом окне над настольной лампой, становясь все торжественней и глубже, починая все более поздние и темные слои, вступая в самые глубокие степени посвящения, и, бессильная, разряжается в окошке невыразимыми вздохами. Темная комната долгими медленными глотками вбирает чащи парка, в прохладном переливании крови обменивается своей сущностью с безбрежной ночью, которая подтягивается разливом темноты, севом пушистых семянок, темной пыльцы и бесшумных плюшевых бабочек, в тихой панике кружащих вдоль стен. Сплетения обоев от страха съеживаются в темноте, серебристо встопорщиваются, просеивая сквозь сыплющуюся листву обманную летаргическую дрожь, холодные восторги и взлеты, трансцендентальные тревоги и обмороки, которыми переполнена майская ночь за своими краями далеко после полуночи. Ее прозрачная и стеклянная фауна, легкий планктон комаров, облепляет меня, склонившегося над бумагами, все выше заполняет пространство тем пенящимся, тончайшим, белым шитьем, каким ночь вышивает себя далеко заполночь. На бумаги садятся кузнечики и москиты, созданные чуть ли не из прозрачной ткани ночных спекуляций, стеклянные безделушечки, тоненькие монограммы, арабески, измысленные ночью, и они становятся все больше и фантастичней – крупные, как нетопыри, как вампиры, сотворенные из одной каллиграфии и воздуха. Около занавески все роится этим летучим кружевом, этим тихим нашествием нафантазированной белой фауны.
В такую ночь, выходящую за пределы, не ведающую границ, пространство утрачивает значение. Окруженный светлым кружением комаров, держа в руках пачку наконец-то подготовленных бумаг, я делаю несколько шагов в неопределенном направлении, в слепой тупик ночи, который кончается дверями, белыми дверями комнаты Бьянки. Я нажимаю дверную ручку и вхожу, словно из комнаты в комнату. И однако же, когда я переступаю порог, широкие поля моей черной карбонарской шляпы хлопают, точно от ветров дальних странствий, завязанный фантастическим узлом галстук шелестит от сквозняка, и я прижимаю к груди папку, набитую наисекретнейшими документами. Словно бы я из прихожей ночи вступил в собственно ночь! Как глубоко дышится здесь ночным озоном! Тут пристанище, средоточие ночи, напоенной жасмином. Именно здесь начинает она подлинную свою историю.
Большая лампа с розовым абажуром горит у изголовья кровати. В розовом этом полумраке Бьянка возлежит среди огромных подушек, несомая пышной постелью, точно ночным приливом, под распахнутым настежь, тихо вздыхающим окном. Бьянка читает, подперев голову бледной рукой. На мой глубокий поклон она отвечает быстрым взглядом над книгой. Ее красота, увиденная вблизи, как бы ужимается, входит в себя, словно подвернутый фитиль лампы. Со святотатственной радостью я отмечаю, что носик ее вовсе уж не такого благородного очертания и кожа далека от идеального совершенства. Я отмечаю это с каким-то облегчением, хотя понимаю, что такое укрощение ее блеска свершается как бы из жалости и затем лишь, чтобы у меня не перехватывало дыхание и не пропал дар речи. Красота ее потом восстановится при удалении и вновь станет болезненной, непереносимой, превосходящей все меры.
Ободренный ее кивком, я сажусь рядом с кроватью и начинаю докладывать, пользуясь принесенными документами. Через раскрытое окно над головой Бьянки льется обморочный шум парка. Лес, столпившийся за окном, плывет хороводами деревьев, проникает сквозь стены, ширится, вездесущий и всеобъемлющий. Бьянка слушает не слишком внимательно. Особенно раздражает, что она не прекращает во время доклада читать. Она позволяет мне представить каждый вопрос со всех сторон, изложить все pro и contra, потом отрывает от книжки глаза и с каким-то отсутствующим видом решает его – быстро, походя и поразительно удачно. Сосредоточенно и внимательно ловя каждое слово, я старательно вникаю в ее интонации, чтобы проникнуть в скрытые намерения. Потом смиренно подаю ей на подпись декреты, и Бьянка подписывает их, опустив ресницы, которые бросают длинную тень на лицо, и из-под них с легкой насмешкой наблюдает, как следом кладу свою подпись я.
Возможно, поздний час, давно переступивший за-полночь, не способствует сосредоточению над государственными делами. Ночь, перейдя последнюю границу, склонна к некоторой распущенности. И пока мы с Бьянкой разговариваем, иллюзия комнаты все более расплывается, и мы уже оказываемся в лесу; во всех углах растут кусты папоротника, прямо за кроватью перемещается стена зарослей, шевелящаяся, перепутанная. И в этой лиственной стене при свете лампы возникают большеглазые белки, дятлы и ночные твари и, не отрываясь, глядят на огонь блестящими выпуклыми глазами. С некоторой поры мы вступили в нелегальное время, в бесконтрольную ночь, покорную любым ночным причудам и прихотям. То, что происходит еще, находится как бы за счетом времени, не считается, пустячно, полно непредвиденных нарушений и ночных проказ. Только этому могу я приписать странные перемены, произошедшие в поведении Бьянки. Она, обычно такая сдержанная и серьезная, неподражаемый образец послушания и дисциплины, становится вдруг капризной, строптивой, непредсказуемой. Бумаги разложены на просторной равнине ее одеяла. Бьянка нехотя берет их, бросает рассеянный взгляд и равнодушно выпускает из разжавшихся пальцев. Губы у нее набухают; подложив под голову белую руку, она отменяет свое решение и заставляет меня ждать. Или же поворачивается ко мне спиной, закрывает уши руками, глухая к моим просьбам и убеждениям. И вдруг без слова, одним движением ножки под одеялом сбрасывает все бумаги на пол и с высоты подушек смотрит через плечо загадочно расширившимися глазами, как я бережно собираю их, сдуваю налипшие хвоинки. Эти капризы, впрочем, исполненные прелести, отнюдь не облегчают мне и без того нелегких и ответственных обязанностей регента.
Во время наших бесед шум леса, напоенный холодным жасмином, проходит через комнату целыми милями пейзажей. Перемещаются и странствуют все новые участки леса, хороводы деревьев и кустов, проплывают, ширясь и распространяясь, целые лесные сцены. И тогда становится ясно, что мы, в сущности, с самою начала находимся в своего рода поезде, в лесном поезде, который медленно катится краем оврага по лесистым окрестностям города. Оттого упоительный и глубинный сквозняк продувает насквозь все купе обновляющимся мотивом, который вытягивается бесконечной перспективой предчувствий. Откуда-то даже появляется кондуктор с фонарем, он выходит из-за деревьев и пробивает нам билеты своими щипцами. И вот так мы въезжаем в самые глубины ночи, открываем совершенно новые ее анфилады с захлопывающимися дверями и сквозняками. Глаза у Бьянки становятся бездонными, щеки пылают, губы приоткрываются в прелестной улыбке. Быть может, она хочет мне в чем-то довериться? В чем-то самом тайном? Бьянка говорит о предательстве, лицо ее восторженно горит, глаза сужаются от наслаждения, когда, извиваясь, как ящерка, под одеялом, она уговаривает меня предать святую миссию. Она впивается в мое побледневшее лицо ласковыми глазами, которые тут же начинают косить.
– Сделай это, – настойчиво нашептывает она, – сделай. Ты станешь одним из них, одним из этих черных негров…
А когда я, исполненный отчаяния, умоляющим жестом прикладываю к ее губам палец, лицо ее вдруг становится злым и язвительным.
– Ты смешон со своей непреклонной верностью и этой твоей миссией. Бог знает, что ты вообразил о своей незаменимости. Ах, если бы я выбрала Рудольфа! Да он в тысячу раз мне милее, чем ты, нудный педант. Ах, он был бы покорен, покорен вплоть до преступления, до зачеркивания собственной сущности, покорен вплоть до самоуничтожения… – И внезапно с торжествующим выражением лица спрашивает: – А помнишь Леньку, дочку прачки Антоси, с которой ты играл, когда был маленький? – Я недоуменно взглянул на нее. – А это была я, – расхохоталась она, – только тогда я еще была и мальчишкой. Я тогда тебе нравилась?
Ах, что-то портится и разлагается в самой сердцевине весны. Бьянка, Бьянка, неужели и ты подведешь меня?
40
Боюсь преждевременно открывать последние козыри. Слишком многое поставлено на карту, чтобы рисковать. Рудольфу я уже давно перестал давать отчет о происходящих событиях. Впрочем, поведение его с некоторого времени совершенно изменилось. Зависть, бывшая доминирующей чертой его характера, уступила место некоторому великодушию. Всякий раз, когда мы случайно сталкиваемся, в его жестах и неловких словах проявляется какая-то поспешная доброжелательность, смешанная со смущением. Раньше под его хмурой миной молчуна, под выжидательной сдержанностью крылось всепожирающее любопытство, жадное к каждой новой подробности, к каждой новой версии дела. А теперь он странно спокоен, не старается ничего выведать у меня. По правде сказать, мне это весьма на руку, поскольку каждую ночь я провожу безмерно важные совещания в Паноптикуме, которые до поры должны оставаться в тайне. Сторожа, усыпленные водкой, на которую я не скуплюсь, спят в своих каморках сном праведников, пока я при свете нескольких коптящих свечей веду переговоры в достойнейшем этом обществе. Ведь среди них есть и венценосные особы, а разговоры с ними весьма и весьма нелегки. С давних времен они сохранили беспредметный героизм, ныне совершенно пустой и бессодержательный, пламенность самосожжения в огне какой-либо концепции, привычку ставить жизнь на одну-единственную карту. Их идеи, которыми они жили, дискредитировались одна за другой в прозе будней, запальные шнуры их истлели, и вот, пустые, исполненные неперекипевшей динамики, они стоят и, бесчувственно блестя глазами, ждут последнего слова своей роли. До чего же легко в такой миг фальсифицировать это слово, подсунуть им первую попавшуюся идею – ведь они так некритичны и беззащитны! И это очень облегчает мне дело. С другой, однако, стороны, безумно трудно добраться до их умов, зажечь в них свет какой-либо мысли – такой сквозняк царит в их душах, такой пустой ветер продувает их насквозь. Даже само пробуждение их ото сна стоило мне немалых трудов. Они все лежали в кроватях, смертельно бледные и бездыханные. Я наклонялся над ними, произнося наиважнейшие для них слова – слова, которые должны были их пронзить, как электрическим током. Они приоткрывали один глаз. Боясь сторожей, притворялись мертвыми и глухими. И, только убедившись, что мы одни, приподнимались на постелях, забинтованные, собранные из кусков, прижимали деревянные протезы, поддельные, фальшивые легкие и сердца. Поначалу они были страшно недоверчивы и все пытались декламировать заученные роли. Никак не могли понять, что можно от них ждать чего-то другого. Эти великие мужи, цвет человечества – Дрейфус и Гарибальди, Бисмарк и Виктор Иммануил, Гамбетта и Мадзини и множество других, – тупо сидели, постанывая время от времени. Хуже всех понимал сам эрцгерцог Максимилиан. Когда я жарким шепотом все снова и снова повторял ему над ухом имя Бьянки, он бессмысленно моргал, на лице его отражалось неслыханное изумление, и черты не выражали даже малейшего проблеска понимания. И лишь когда я медленно и внятно произнес имя Франца Иосифа I, лицо его исказила яростная гримаса, но то был чистый рефлекс, не имевший отзвука в его душе. Комплекс этот давно был вытеснен из его сознания, иначе как бы мог жить с таким взрывчатым напряжением ненависти он, с трудом собранный и оживленный после того расстрела в Вера-Крус. Мне пришлось заново, с самого начала учить его жизни. Анамнез был бесконечно слабым, я взывал к подсознательным проблескам чувства. Внедрял в него элементы любви и ненависти. Но на следующую ночь оказывалось, что он все забыл. Его собратья, более понятливые, чем он, помогали мне, подсказывали ему реакции, какими он должен был отвечать, и вот так шаг за шагом потихоньку продвигалось его воспитание. Он был страшно запущен, попросту внутренне опустошен сторожами, и все-таки я добился того, что при звуке имени Франца Иосифа I он выхватывал из ножен саблю. Однажды даже он чуть не пронзил ею Виктора Иммануила I, который не слишком проворно в этот момент посторонился.
Получилось так, что остальные члены этой блистательной коллегии зажглись и прониклись идеей гораздо раньше, чем не слишком понятливый несчастный эрцгерцог. Пыл их был безграничен. Мне изо всех сил приходилось сдерживать их. Не могу сказать, восприняли ли они во всей широте идею, за которую должны были сражаться. Сама суть не слишком интересовала их. Предназначенные к самосожжению в огне какой угодно догмы, они были в восторге, что благодаря мне обрели лозунг, во имя которого могли, полные воодушевления, погибнуть в бою. Я успокаивал их гипнозом, с трудом внушал необходимость сохранять тайну. И я гордился ими. У какого еще полководца был такой блистательный штаб, генералитет, сплошь состоящий из столь пламенных душ, гвардия – правда, пусть из одних инвалидов, но зато каких гениальных!
Наконец настала эта ночь, грозовая, ураганная, потрясенная в самых своих основах тем огромным и беспредельным, что приуготавливалось в ней. Молнии вновь и вновь разрывали тьму, мир открывался, разодранный до самых глубин чрева, демонстрировал свои яркие, ужасающие и бездыханные внутренности и опять захлопывался. И плыл дальше – с шумом парков, шествием лесов, хороводом кружащихся горизонтов. Под покровом темноты мы вышли из музея. Я шел во главе вдохновенной этой когорты, что продвигалась вперед, хромая, спотыкаясь, под стук деревянных протезов и костылей. Молнии пролетали по обнаженным клинкам сабель. Так в темноте мы добрались до ворот виллы. Они оказались открыты. Встревоженный, предчувствуя какую-то ловушку, я приказал зажечь факелы. Воздух побагровел от пламени смолистого дерева, испуганные птицы высоко взмыли в красноватых отблесках, и в бенгальском этом свете мы увидели виллу, ее террасы и веранды, стоящие словно среди зарева пожара. С крыши свешивался белый флаг. Охваченный скверным предчувствием, я вступил во двор во главе моих отважных бойцов. На террасе показался мажордом. Кланяясь, он спустился по монументальной лестнице и, бледный и перепуганный, нерешительно приближался к нам, видимый все отчетливей в свете факелов. Я направил ему в грудь острие шпаги. Мои верные соратники недвижно стояли, высоко подняв чадящее смолье; в тишине слышалось лишь потрескивание горизонтально стелющихся языков пламени.
– Где господин де В.? – бросил я.
Мажордом развел руками.
– Уехал, сударь, – ответил он.
– Сейчас убедимся, правда ли это. А где инфанта?
– Ее высочество тоже уехала. Все уехали.
У меня не было оснований сомневаться в его словах. Видимо, кто-то предал меня. Нельзя было терять ни секунды.
– По коням! – крикнул я. – Нужно отрезать им путь!
Мы взломали двери конюшни. Из темноты на нас пахнуло теплом и запахом лошадей. Через минуту мы сидели верхом на скакунах, они ржали и вставали под нами на дыбы. Несомые их галопом, мы со звонким цокотом копыт по мостовой вылетели растянувшейся кавалькадой на ночную улицу.
– Лесом к реке! – скомандовал я, обернувшись назад, и свернул на лесную просеку.
Вокруг неистовствовала лесная чаща. Во тьме как бы раскрылись наслаивающиеся пейзажи катаклизмов и потопов. Мы мчались между водопадами шума, между взволнованными лесными массами; огни факелов, словно огромные полотнища, обрывались следом за нашей растянувшейся скачкой. В голове у меня бушевал ураган мыслей. Что с Бьянкой – ее похитили или же низменное наследие отца взяло в ней верх над кровью матери, над миссией, которую я тщетно пытался ей внушить? Просека становилась все уже, превратилась в лощину, в конце которой открывалась большая поляна Там мы наконец настигли их. Они издали заметили нас и остановили экипажи. Г-н де В. вышел и скрестил на груди руки. Угрюмый, он медленно шел навстречу нам, блестя очками, пурпурный в огне факелов. Двенадцать сверкающих клинков нацелились ему в грудь. Мы в молчании приближались широким полукругом, кони шли рысью; я поднес руку к глазам, чтобы лучше видеть. Свет факелов упал на коляску, и на сиденье я увидел смертельно бледную Бьянку, а рядом с ней – Рудольфа. Он держал ее руку, прижимал к груди. Я неторопливо слез с коня и неверным шагом направился к коляске. Рудольф поднялся, словно намереваясь выйти мне навстречу.
Остановившись около экипажа, я обернулся к кавалькаде, продвигавшейся широким фронтом со шпагами, готовыми нанести удар, и произнес:
– Господа, я зря побеспокоил вас. Эти люди свободны, и они беспрепятственно уедут: никто их не будет задерживать. Ни один волос не спадет с их голов. Вы исполнили свой долг. Спрячьте сабли в ножны. Не знаю, до какой степени вы восприняли идею, на служение которой я вас привлек, до какой степени она вошла в вас и стала вашей плотью и кровью. Как видите, идея эта терпит банкротство – полное и окончательное. Полагаю, вы легко переживете его, поскольку пережили уже банкротство собственной идеи. Вы уже неуничтожимы. Что же до меня… впрочем, обо мне не будем. Я только не хотел бы, – тут я повернулся к сидящим в коляске, – чтобы создалось впечатление, будто произошедшее захватило меня врасплох. Это не так. Я уже давно все предвидел. И если так долго внешне как бы пребывал в заблуждении, не позволял себе поверить, то лишь потому, что мне не полагалось знать вещи, выходящие за мою компетенцию, не полагалось предупреждать события. Я хотел выстоять на посту, куда поставила меня моя судьба, хотел до конца выполнить мою программу, остаться верным роли, которую узурпировал для себя. Ибо – сейчас я это с сокрушением признаю – я был, несмотря на нашептывания своего честолюбия, всего лишь узурпатором. В ослеплении своем я взял на себя толкование писания, пожелал стать толмачом воли божией, в фальшивом наитии ловил проскальзывающие в альбоме с марками туманные знаки и контуры. Но, к сожалению, соединял их по своему произволу. Я навязал весне свою режиссуру, подвел под ее необъятный расцвет собственную программу, хотел принудить ее, руководить ею в соответствии с моими планами. Терпеливая и безразличная, какое-то время она несла меня на своем цветении, почти не ощущая. Ее нечувствительность я принял за терпимость, да что там, за солидарность, за согласие. И думал, что по ее чертам я угадываю лучше, чем она сама, ее внутренние устремления, что читаю у нее в душе и предвосхищаю то, чего она, вскруженная своей необъятностью, не способна выразить. Я пренебрегал признаками ее дикой и необузданной независимости, проглядел непредсказуемые и внезапные пертурбации, что будоражили ее в самых сокровенных глубинах. В своей мании величия я зашел так далеко, что осмелился вмешаться в династические проблемы могущественнейших держав, мобилизовал вас, господа, против Демиурга, злоупотребил вашей податливостью идее, вашей благородной некритичностью, чтобы привить вам фальшивую и святотатственную доктрину, направить ваш пламенный идеализм на безумные деяния. Я не хочу решать, был ли я призван к разрешению наиважнейших вопросов, на которые посягнуло мое тщеславие. Видимо, я был призван стать зачинателем, был использован, а после отброшен. Я переступил свои границы, но и это тоже было предначертано. В сущности, я с самого начала знал свою судьбу. Она, как и судьба несчастного Максимилиана, была судьбой Авеля. Был момент, когда жертва моя была благоуханна и приятна Богу, а твой дым, Рудольф, стлался низом. Но Каин всегда побеждает. Игра была заранее предопределена.
В этот миг воздух содрогнулся от далекого взрыва, над лесом взметнулся столб пламени. Все обернулись.
– Успокойтесь, – сказал я, – это горит Паноптикум: уходя, я оставил там бочку пороха с зажженным фитилем. Отныне, господа, у вас нет приюта, вы – бездомные. Надеюсь, вас это не слишком огорчит.
Но могучие эти индивидуальности, избранники человечества молчали и беспомощно поблескивали глазами, с отсутствующим видом стоя боевым строем в зареве дальнего пожара. Помаргивая, они переглядывались – совершенно неосмысленно.