Текст книги "Трактат о манекенах"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
– Как бы там ни было, – заявила Аделя, – а сок я им не отдам. Не для того я портила на кухне кожу, готовя его, чтобы эти бездельники его вылакали.
Вместо ответа отец поднес к устам свисток и пронзительно свистнул. В комнату, словно они подслушивали у двери, влетели четверо стройных юношей и выстроились вдоль стены. В комнате стало светлей от их сверкающих шлемов, и сами они, смуглые и загорелые под блестящими шишаками, стоя по-военному навытяжку, ожидали приказа. По знаку отца двое из них подхватили бутыль в ивовой оплетке, полную багряного сока, и прежде чем Аделя преградила им дорогу, с громким топотом сбежали по лестнице, унося драгоценную добычу. Двое остальных, отдав по-военному честь, удалились следом за ними.
С минуту казалось, что Аделя перейдет к действиям, не входящим ни в какие рамки, такие молнии метали ее красивые глаза. Однако отец не стал ждать взрыва ее гнева. Одним прыжком он оказался на подоконнике и раскинул руки. Мы подбежали к окну. Рыночная площадь, светящаяся многочисленными огнями, была заполнена праздничной толпой. Под нашим домом восемь пожарных растянули большое полотнище брезента Отец повернулся к нам, еще раз сверкнул всем великолепием своих доспехов, молча козырнул, а потом, распахнув руки, светлый, как метеор, прыгнул в ночь, горящую тысячей огней. Зрелище было настолько прекрасно, что мы все принялись рукоплескать. Даже Аделя, забыв о своей обиде, зааплодировала этому прыжку, исполненному с таким изяществом. Тем временем мой отец, упруго соскочив с полотнища и скрежетнув скорлупами доспеха, занял место во главе отряда, который, выстраиваясь на ходу по двое, развернулся в марше длинной колонной и, сверкая латунными шлемами, медленно удалялся между двумя темными стенами толпы.
Вторая осень
Среди множества научных трудов, которые предпринимал мой отец в редкие минуты успокоения и внутренней безмятежности между ударами бедствий и катастроф, какими изобиловала его бурная, полная приключений жизнь, ближе всего его сердцу были исследования по сравнительной метеорологии, в частности работы о специфическом климате нашей провинции, о присущих лишь ему одному своеобразных особенностях. Именно мой отец создал основы научного анализа климатических формаций. Его «Очерк общей систематики осени» раз навсегда уяснил сущность этой поры года, которая в нашем провинциальном климате обретает растянутую, разветвившуюся, паразитически разросшуюся форму, что под названием «бабье лето» затягивается чуть ли не до середины красочных наших зим. Что сказать еще? Отец первым уяснил вторичный, производный характер этой поздней формации, являющейся не чем иным, как своего рода отравлением климата миазмами перезрелого и вырождающегося барочного искусства, в изобилии собранного в наших музеях. Это разлагающееся в тоске и забвении музейное искусство, безвыходно запертое, засахаривается, подобно старому варенью, переслащивает наш климат и является причиной той прекрасной малярийной лихорадки, той красочной горячки, которой агонизирует растянувшаяся осень. Ибо красота, учил отец, это болезнь, своего рода дрожь таинственной инфекции, темное предвещение распада, что поднимается из глубин совершенства, и совершенство приветствует его вздохом глубочайшего счастья.
Несколько существенных замечаний о нашем провинциальном музее послужат лучшему пониманию проблемы… Истоки его уходят в XVIII век и связаны с достойным удивления коллекционерским пылом отцов базилианов, которые одарили город этим паразитическим наростом, что отягчает городской бюджет непомерными и непродуктивными расходами. В течение многих лет казна Республики, купившая за бесценок у обедневшего монастыря это собрание, более подходящее для какой-нибудь королевской резиденции, великодушно тратилась на подобное меценатство. Однако уже следующее поколение отцов города, ориентированных куда более практически и не закрывающих глаза на требования экономики, после безуспешных переговоров с управлением эрцгерцогских коллекций, каковому они пытались этот музей продать, закрыло его, ликвидировав правление и назначив последнему хранителю пожизненную пенсию. Во время переговоров эксперты вне всяких сомнений установили, что ценность этого собрания была нашими городскими патриотами непомерно завышена Благочестивые монахи приобрели в похвальном запале немало подделок. В музее не оказалось ни одного полотна художника первого ряда, но зато были большие коллекции второ– и третьеразрядных, целые провинциальные школы, давно забытые, известные лишь специалистам, тупики истории искусства.
Странное дело, но у благочестивых монахов были воинственные пристрастия: большая часть картин относится к батальной живописи. Спекшийся золотой сумрак темнеет на этих истлевших от старости полотнах, на которых эскадры галер и каравелл, старинные забытые армады дряхлеют в бухтах, откуда нет выхода, колыша на вздутых парусах величие давно исчезнувших республик. Под законченным, потемневшим лаком смутно виднеются контуры конных схваток. В пустоте сожженных полей под темным и трагическим небом в грозной тишине мчатся беспорядочные кавалькады, обрамленные с обеих сторон клубами и цветной сыпью артиллерийского огня.
На картинах неаполитанской школы без конца старятся смуглые, подкопченные дни, видимые словно бы через темную бутылку. И кажется, будто потемневшее солнце увядает на глазах в этих обреченных пейзажах, точно в преддверии космической катастрофы. Потому так пусты улыбки и жесты золотых рыбачек, продающих с маньеристским очарованием связки рыб бродячим комедиантам. Этот мир давно обречен и давным-давно минул. И тем объясняется безграничная сладость последнего жеста, который один лишь и длится еще – далекий самому себе и утраченный, повторяемый снова и снова и навек уже неизменный.
А еще дальше в глубине этой страны, населенной беззаботным народцем шутов, арлекинов и птицеловов с клетками, в стране без основательности и реальности маленькие турчанки пухлыми ручками лепят на досках медовые лепешки, а двое мальчишек в неаполитанских шляпах несут корзину с гулькающими голубями на палке, которая чуть прогибается под крылатым, воркующим грузом. А еще глубже, на самом пределе вечера, на последнем краешке земли, где на границе мутно-зеленого небытия колышется увядающий пучок аканта, все продолжается игра в карты, последняя людская ставка перед надвигающейся беспредельной ночью.
Весь этот склад одряхлевшей красоты подвергался болезненной дистилляции под давлением долгих лет скуки.
– Способны ли вы постичь, – вопрошал отец, – отчаяние обреченной этой красоты, ее дни и ночи? Вновь и вновь порывается она к иллюзорным торгам, инсценирует удачные распродажи, шумные многолюдные аукционы, вовлекается в страстную азартность, играет на понижение, по-мотовски расшвыривает, расточает свое богатство, чтобы, отрезвев, обнаружить, что все это тщетно и не выводит из замкнутого круга приговоренного к самому себе совершенству, не способно облегчить болезненной преизбыточности. И нет ничего странного в том, что это нетерпение, эта беспомощность прекрасного ввинтились в конце концов в наше небо, разгорелись заревом на нашем горизонте, выродились в атмосферное шарлатанство, в те огромные и фантастические облачные постановки, которые мы зовем нашей второй, нашей псевдоосенью. Эта вторая осень нашей провинции является не чем иным, как болезненной фатаморганой, что в увеличенном масштабе спроецирована на небосклон умирающей, замкнутой красотой наших музеев. Эта осень – громадный странствующий театр, что лжет поэзией, огромная красочная луковица, с которой слой за слоем слущиваются все новые и новые панорамы. И в ней никогда не добраться ни до какой сердцевины. За каждой кулисой, когда она увянет и, шурша, свернется, открывается новая лучистая перспектива, миг-другой живая и подлинная, покуда, угаснув, она не выдаст своей бумажной природы. И все перспективы в ней рисованные, все панорамы из картона, только лишь запах настоящий, запах увядающих кулис, запах гигантского гардероба, грима и ладана. А в сумерки чудовищный беспорядок и путаница кулис, сумбур брошенных костюмов, среди которых бродишь без конца, как среди шуршащих облетевших листьев. И огромная неразбериха, и каждый тянет за шнуры занавесов, и небо, бескрайнее осеннее небо, висит лохмотьями перспектив и преисполнено скрипа блоков. И торопливая горячечность, запыхавшийся и припозднившийся карнавал, паника предутренних бальных зал, и вавилонская башня масок, которые не могут отыскать свои истинные облачения.
Осень, осень, александрийская эпоха года, громоздящая в своих огромных библиотеках бесплодную мудрость трехсот шестидесяти пяти дней солнечного круга. О, эти старческие утра, желтые, как пергамент, сладостные от мудрости, как поздние вечера! Предвечерия, хитро усмехающиеся, как мудрые палимпсесты, многослойные, как старинные пожелтевшие книги! Ах, осенний день, старый проказник-библиотекарь, что лазает в сползающем халате по лесенкам и отведывает от варений всех веков и культур! Каждый ландшафт для него как вступление к старому роману. Как же отменно он развлекается, выпуская героев давних повествований на прогулку под это задымленное и медовое небо, в эту замутненную и печальную, позднюю сладостность света! Какие новые приключения поджидают Дон-Кихота в Соплицове? Как сложится жизнь Робинзона по возвращении в родной Болехов?
В душные, недвижные вечера, золотые от закатов, отец читал нам выдержки из своего манускрипта. Захватывающий полет мысли позволял ему на время забыть о грозном присутствии Адели.
Пришли теплые молдавские ветры, надвинулась огромная желтая монотонность, сладкое, бесплодное дуновение с юга. Осень не желала кончаться. Как мыльные пузыри, вставали дни, и каждый был еще прекрасней и эфирней, и каждый казался облагороженным до такой степени, что любой миг его существования становился чудом, продленным сверх всякой меры и почти что болезненным.
В тиши этих глубоких и дивных дней неощутимо менялась материя листвы, и вот однажды деревья встали в соломенном огне полностью дематериализовавшихся листьев, в красе, легкой, как налет путницы, как сыпь красочного конфетти – великолепные павлины и фениксы, которым достаточно лишь встряхнуться и затрепетать крыльями, чтобы сбросить это великолепное, легче папиросной бумаги, вылинявшее и уже ненужное оперение.
Мертвый сезон
1
В пятом часу утра – утра, яркого от раннего солнца, наш дом давно уже купался в беззаветном и тихом рассветном сиянии. В торжественный этот час дом, пока за ним никто еще не подглядывал, весь целиком тихонько входил – меж тем как через комнаты в полумраке опущенных штор еще шло согласное дыхание спящих – в пылающий на солнце фасад, в тишину утреннего жара, словно весь он по всей поверхности был слеплен из блаженно сонных, опущенных век. Вот так, пользуясь тишиной торжественного этого времени, дом впитывал самый первый огонь раннего утра счастливо сонным, млеющим в сиянии лицом, линеарностью черт, чуть вздрагивающих во сне от грез этого напряженного часа. Тень акации перед домом, ярко колышущаяся по жарким векам, повторяла на их поверхности, как на фортепьяно, снова и снова одну и ту же поблескивающую фразу, которую ополаскивало дуновение, – повторяла, тщетно пытаясь проникнуть в глубь золотого сна. Полотняные шторы впивали утренний пожар – порцию за порцией, – смуглели и загорали, теряя сознание в безбрежном блеске.
В этот ранний час мой отец, уже не способный обрести сон, спускался, нагруженный книгами, по ступенькам, чтобы открыть лавку, которая находилась в первом этаже дома. С минуту он недвижно стоял в дверях, выдерживая с закрытыми глазами могучую атаку солнечного огня. Освещенная солнцем стена дома сладостно втягивала его в свою блаженно выровненную, сглаженную до неразличимости плоскость. На миг он становился отцом уплощенным, вросшим в фасад, и ощущал, как разветвленные, дрожащие и теплые ладони плоско зарубцовываются в золотой штукатурке стены. (Сколько же отцов вот так вросло навсегда в фасад дома в пять утра, в тот миг, когда они сходили с последней ступеньки крыльца. Сколько отцов превратились навечно в стражей собственной двери, стали рельефами в дверной нише – с рукой на дверной ручке и лицом, что сплошь растеклось параллельными блаженными трещинками, по которым сыновья любовно проводят пальцами, ища последние отцовские следы, уже навек растворившиеся в безличной улыбке фасада.) Но последним усилием воли отец отрывался, обретал третье измерение и, вновь очеловеченный, освобождал окованные двери лавки от замков и железных накладок.
И когда он открывал тяжелую, обитую железом створку двери, бормотливый мрак отступал на шаг от входа, отодвигался на пядь в глубь лавки, перемещался и лениво укладывался в глубине. Незримо дымящая с прохладных еще плит тротуара утренняя свежесть робко стояла на пороге слабенькой, трепещущей струйкой воздуха А в глубине в непочатых штуках сукна лежала тьма множества предшествовавших дней и ночей, уложенная слоями, уходящая вдаль шпалерами, приглушенными вереницами и колоннами, пока не замирала бессильно в самой сердцевине лавки, в темном складе, где обращалась, уже неразделенная и насыщенная собой, в глухо бредящую суконную праматерию.
Отец шел вдоль высокой стены шевиотов и драпов, проводя рукой по торцам свертков мануфактуры, как по разрезам женских платьев. Под его касанием эти ряды слепых колод, вечно готовые впасть в панику, сломать порядок, успокаивались, укреплялись в своей суконной иерархии и строе.
Для отца наша лавка была предметом вечных терзаний и забот. Это творение его рук давно уже начинало – вырастая – с каждым днем все настойчивей давить на него, грозно и непонятно перерастать его. Оно было сверхмерной задачей, задачей превыше его сил, задачей высокой и необъятной. Огромность этих притязаний пугала отца. Со страхом всматривался он в ее величие, которое не смог бы удовлетворить даже всей своей жизнью, брошенной на эту одну-единственную карту, и с отчаянием обнаруживал легкомысленность приказчиков, их пустой, беззаботный оптимизм, дурашливые, бездумные действия, происходящие где-то на границе величественного предприятия. С горькой иронией исследовал он галерею их лиц, не омраченных ни единой заботой, лбов, не отмеченных следом хоть какой-либо мысли, проникал в самые глубины глаз, чьей невинной доверчивости не замутила даже легчайшая тень сомнения. А какую помощь могла оказать ему мама при всей своей верности и преданности? Даже слабый отблеск этого сверхмерного предприятия не достигал ее простой, свободной от страхов души. Нет, она не была создана для героических задач. Разве не видел он, как она за его спиной обменивается быстрыми сообщническими взглядами с приказчиками, радуясь каждой минуте, когда, оставшись без надзора, могла принять участие в их бессмысленных шутовских проделках?
Отец все больше отгораживался от этого мира легкомысленной беззаботности, убегал в суровый устав своего ордена. Ужасаясь ширящейся вокруг распущенностью, замыкался в одиноком служении высокому идеалу. Никогда рука его не ослабляла натянутых поводьев, никогда не позволял он себе никаких поблажек, не соблазнялся заманчивой поверхностностью.
Такое могли себе позволить Баланда и Компания и прочие дилетанты отрасли, которым была чужда жажда совершенства, аскетизм высокого мастерства. С болью смотрел отец на падение дела, которым он занимался. Кто из нынешнего поколения мануфактурных купцов еще имел представление о добрых традициях давнего искусства, кто из них, к примеру, еще знал, что стопа штук сукна, уложенная на полках шкафа, в соответствии с принципами купеческого искусства должна издавать под пробегающим сверху вниз пальцем тон, подобный гамме, наигрываемой на клавишах? Кому из нынешних доступна изысканная тонкость стиля при обмене нотами, меморандумами и посланиями? Кому знакома вся прелесть купеческой дипломатии, дипломатии доброй старой школы, весь этот исполненный напряжения процесс переговоров, что начинается с непримиримой сухости, с замкнутой холодности при появлении полномочного посланника иностранной фирмы, проходит через фазу постепенного оттаивания под воздействием непрестанных умасливаний и заигрываний обоих договаривающихся сторон и завершается совместным ужином с вином, который накрывается прямо на бюро среди бумаг, ужином, проходящим в приподнятом настроении, с пощипыванием услужающей Адели за ягодицы, под непринужденную, сдобренную солеными шуточками беседу, как и пристало солидным людям, которые понимают, что позволительно и должно в подобную минуту и в подобных обстоятельствах, – ужина, завершающегося заключением обоюдовыгодной сделки?
В тишине этих утренних часов, покуда вызревала жара, отец пытался отыскать счастливый и вдохновенный оборот, который был ему необходим для завершения письма господам Христиану Сейплю и Сыновьям, прядильные и ткацкие механические станки. То была резкая отповедь необоснованным притязаниям этих господ, ответ, прерванный в решающем месте, где стиль послания должен был подняться до мощного, разящего удара, в момент которого происходит электрический разряд, ощущаемый как легкий внутренний трепет, после чего он уже мог опасть оборотом, исполненным с размахом и изяществом, оборотом завершающим и окончательным. Отец чувствовал форму этого выражения, которое несколько дней уже ускользало от него, оно было у него почти что в руках, но оставалось таким же неуловимым. В эту минуту ему не хватало счастливого настроя души, момента счастливого вдохновения, чтобы приступом взять препятствие, о которое он разбивался раз за разом. Он снова и снова хватал чистый лист бумаги, чтобы опять с разгона попробовать форсировать преграду, насмехающуюся над его усилиями.
Тем временем лавка заполнялась приказчиками. Они входили, красные от утреннего зноя, далеко обходя бюро, за которым сидел отец, опасливо поглядывая на него, тревожимые уколами нечистой совести.
Полные пороков и слабостей, они ощущали на себе гнет его молчаливого неодобрения, которому не могли ничего противопоставить. Ничем невозможно было ублаготворить замкнувшегося в своих заботах патрона, никаким усердием не удалось бы задобрить его, затаившегося, подобно скорпиону, за бюро, над которым он ядовито поблескивал стеклами очков, по-мышиному шелестя бумагами. Возбуждение его росло, и по мере того как усиливался солнечный жар, в нем все больше поднималось какое-то неясное остервенение. На полу пылал четырехугольник света. Стальные, сверкающие полевые мухи молниями прочерчивали вход в лавку, на миг садились на дверной косяк, словно выдутые из металлически поблескивающего стекла – стеклянные пузыри, выдохнутые из горячей трубочки солнца на стекольном заводе пламенного этого дня, – замирали с распростертыми крыльями, исполненные полета и стремительности, и яростными зигзагами менялись местами. В светлом прямоугольнике двери млели в сиянии далекие липы городского парка, отдаленный колокол костела в прозрачном мерцающем воздухе маячил совсем близко, как в линзе подзорной трубы. Горели жестяные крыши. Над миром вздымался огромный золотой купол зноя.
Раздражение отца росло. Изнуренный диареей, болезненно скорчившись, он беспомощно оглядывался по сторонам. Во рту был вкус горче, чем от полыни.
Жара росла, обостряла ярость мух, искрами высвечивала яркие точки на их брюшках. Четырехугольник света дополз до бюро, и бумаги пылали, как Апокалипсис. Глаза, залитые чрезмерностью света, уже не в силах были удержать его белую однообразность. Через толстые хроматические стекла очков все предметы отцу виделись обведенными пурпуром, с фиолетово-зеленой каемкой, и его охватывало отчаяние от этого взрыва цветов, от этой анархии красок, безумствующей над миром в лучащихся оргиях. Руки у него тряслись. Нёбо было горькое и сухое, как перед приступом. Глаза, затаившиеся в щелочках морщин, внимательно следили за развитием событий в недрах тела.
2
Когда в полдень отец, уже на грани безумия, обессилевший от духоты, трясясь от беспричинного возбуждения, ретировался в верхние комнаты, и полы второго этажа потрескивали то здесь, то там под его подстерегающей, слегка припадающей походкой, в лавке наступал период передышки и расслабления – наступало время послеполуденной сиесты.
Приказчики кувыркались на штуках сукна, разбивали на полках суконные шатры, устраивали качели из драпировочных тканей. Они разворачивали глухие свертки, выпускали на свободу мохнатую, многократно свитую столетнюю тьму. Слежавшийся за долгие годы плюшевый мрак, выпущенный на волю, скапливался под потолком лавки ароматами иного времени, запахами былых дней, что терпеливо складывались бесчисленными слоями в давние холодные осени. Слепые моли сыпались в помрачневший воздух, пушинки и шерстинки кружили по всей лавке вместе с этим посевом тьмы, и запах аппретуры, глубокий и осенний, наполнял темное становище сукон и бархата. У приказчиков, расположившихся биваком в этом становище, в голове были только шутки да проказы. Они позволяли плотно заматывать себя по самые уши в темное прохладное сукно и лежали рядком, блаженно недвижимые под стопой сукна – живые лики, суконные мумии, хлопающие глазами в притворном страхе от своей неподвижности. А то давали раскачивать и подбрасывать себя под потолок на большущих растянутых полотнищах сукна. Глухое хлопанье полотнищ и дуновения колеблемого воздуха приводили их в неистовый восторг. Казалось, вся лавка срывается в полет, сукна вдохновенно поднимались, приказчики взлетали с развевающимися полами, точно пророки, в мгновенных вознесениях. Мама смотрела сквозь пальцы на эти забавы, общее расслабление в часы сиесты оправдывало в ее глазах любые проделки.
Летом лавка дико и неряшливо обрастала сорняками. Со двора, со стороны склада, все окно было зеленым от бурьяна и крапивы, становилось подводным и мерцающим от лиственного блеска, от колышущихся отблесков. В полумраке долгих летних вечеров на нем, как на дне старой зеленой бутылки, жужжали в неизлечимой меланхолии мухи – болезненные и уродливые экземпляры, взращенные на сладком отцовском вине, мохнатые отшельники, целыми днями оплакивающие свою проклятую судьбу в нескончаемых однообразных эпопеях. Эта дегенеративная порода магазинных мух, склонных к диким и неожиданным мутациям, изобиловала причудливыми особями, плодами кровосмесительных скрещиваний, и вырождалась в некую сверхрасу грузных гигантов, ветеранов с глубоким горестным тембром, неукротимых и угрюмых друидов собственных мучений. А под конец лета выводились наконец одинокие эпигоны, последние из рода, смахивающие на больших синих жуков, уже немые и безгласные, с зачаточными крыльями, и они заканчивали унылую свою жизнь, свершая неутомимые, бессмысленные пробеги по зеленым стеклам.
Редко открывавшиеся двери заплетала паутина. Мама спала в суконном гамаке, подвешенном между полками позади бюро. Приказчики, которым досаждали мухи, вздрагивали, морщились, вскидывались в беспокойном летнем сне. А тем временем во дворе разрастались сорняки. В одичавшем солнечном зное на помойке множились поколения гигантской крапивы и мальв.
От соединения солнца и скудных грунтовых вод на этом клочке земли зарождалась злющая субстанция сорняков, сварливая квинтэссенция, ядовитая разновидность хлорофилла. Там на солнце варился горячечный фермент и разрастался легкими лиственными формами, разнообразными, зубчатыми и сморщенными, тысячекратно повторенными по единому образцу в соответствии с сокрытой в них общей идеей. Дождавшись своего часа, эта заразительная концепция, эта пламенная и одичалая идея распространялась, как огонь, подкрепляемая солнцем, разрасталась под окном пустой, бумажной путаницей зеленых плеоназмов, растительным убожеством, стократно множащимся незатейливыми отъявленными бреднями, дешевая бумажная рвань, облепляющая стену склада шелестящими лоскутами, которые становились все крупней и крупней и мохнато распухали – лоскут за лоскутом. У приказчиков, просыпавшихся после мимолетной дремы, лица были в багровых пятнах. Странно возбужденные, они вставали с разостланных сукон и, преисполненные лихорадочной предприимчивости, мечтали о героических буффонадах. Томимые скукой, они сидели, раскачиваясь на высоких полках, болтали ногами, тщетно всматривались в пустую, выметенную зноем рыночную площадь, выискивая там хоть какое-никакое приключение.
И иногда случалось, что босой, посконный деревенский мужичок недоверчиво приотворял дверь лавки и робко заглядывал в нее. Для томящихся от скуки приказчиков это оказывалось немалой удачей. Точно пауки при виде мухи, они мгновенно сбегали по лестницам и вот уже окружали, тянули, подталкивали, забрасывали тысячей вопросов смущенно улыбающегося мужичка, отрезая его от выхода бесстыдной своей назойливостью. Он чесал в затылке, улыбался, доверчиво поглядывая на угодливых ловеласов. Ага, нужен табак? А какой? Самый лучший, македонский, янтарно-желтый? Нет? Значит, обычный, трубочный? Махорка? Да заходите же, заходите! Не стесняйтесь. Приказчики, сыпя любезностями, подталкивали его, направляя в глубь лавки к боковому прилавку возле стены. Приказчик Леон, зайдя за прилавок, пытался выдвинуть несуществующий ящик. Как он, бедняга, мучался, как кусал губы в напрасных усилиях. Нет, чтобы открыть его, надо было с размаху, изо всей силы колотить по прилавку кулаком. Мужичок, подзуживаемый приказчиками, делал это с усердием, сосредоточенностью и старательностью. Когда же и это не помогало, забирался на прилавок и, сгорбленный, седенький, топал по нему босыми ногами. Мы покатывались со смеху.
Тогда-то и произошел тот достойный сожаления инцидент, наполнивший нас всех горечью и стыдом. Никто из нас не был безвинен, хотя действовали мы вовсе не по злому умыслу. Виной тут была, скорей, наша легкомысленность, недостаток серьезности и понимания высоких забот отца, наша опрометчивость, которая при непредсказуемом, тревожном и склонном к крайностям отцовском характере и привела к поистине роковым последствиям.
Пока мы, стоя полукругом, ото всей души веселились, отец тихонько вошел в лавку.
Мы прозевали это. Заметили мы отца только когда внезапное постижение происходящего молнией пронзило его и исказило черты диким пароксизмом негодования. Прибежала перепуганная мама.
– Что с тобой, Иаков? – бездыханно выкрикнула она.
Мама хотела стукнуть его по спине, словно он подавился. Но было уже поздно. Отец весь нахохлился и ощетинился, его лицо поспешно распадалось на симметричные члены ужаса, прямо на глазах неудержимо закукливалось под гнетом необъятной катастрофы. И прежде чем мы сумели понять, что происходит, он вдруг завибрировал, зажужжал и взмыл чудовищной, гудящей, сине-стальной мухой, которая в безумном полете принялась биться о стены лавки. Удрученные до глубины души, мы слушали безнадежный плач, глухую жалобу, красноречиво модулированную, бегущую под темным потолком лавки вверх и вниз через все регистры бесконечной боли, неутоленного страдания.
Мы стояли в полном замешательстве, глубоко пристыженные этим горестным фактом, пряча друг от друга глаза. Хотя в глубине души чувствовали определенное облегчение, оттого что в критическую минуту отец все-таки нашел выход из крайне конфузной ситуации. Мы поражались бескомпромиссному героизму, с каким он без раздумий ринулся в тупик отчаяния, из которого, похоже, уже не было возврата. Впрочем, этот шаг отца следовало воспринимать cum grano salis[8]8
Букв, с крупинкой соли, т. е. критически, с оговоркой (лат.).
[Закрыть]. Скорей, то был некий внутренний жест, внезапная и отчаянная демонстрация, оперирующая тем не менее минимальной дозой реальности. Не следует забывать: большую часть того, о чем я тут рассказываю, можно отнести на счет летних аберраций, каникулярной полуреальности, безответственных маргиналий, протекающих без всяких гарантий на рубежах мертвого сезона.
Мы молча слушали. То было утонченное возмездие отца, его отместка нашей совести. Отныне мы навеки были осуждены слышать это скорбное низкое гудение, эту жалобу, которая становилась все настойчивей, все горестней, а потом вдруг умолкала. Мы с облегчением наслаждались тишиной, благодетельной паузой, и в нас рождалась робкая надежда. Однако через минуту гудение возвращалось – еще безутешней, еще горестней и раздраженней, и мы понимали, что для беспредельной этой боли, для этого вибрирующего проклятия, обреченного бездомно биться о стены, нету ни конца, ни высвобождения. Этот глухой к любым уговорам плаксивый монолог и паузы, во время которых отец, казалось, на минуту забывал о себе, чтобы тут же пробудиться с еще более громким и гневным плачем, как будто он с негодованием отрицал предыдущий миг умиротворения, чудовищно возмущали нас. Страдание, которому нет предела, страдание, упорно замкнувшееся в кругу собственной мании, страдание, что самозабвенно, остервенело предается самобичеванию, в конце концов становится невыносимым для беспомощных свидетелей несчастья. Это неустанное, гневное взывание к нашей жалости заключало в себе чересчур явный укор, слишком резкое обвинение нашего благополучия, чтобы не пробуждать сопротивления. И все мы в душе были преисполнены негодования, а отнюдь не сокрушения. Неужели для отца и впрямь не было другого выхода, кроме как слепо ринуться в это плачевное и безнадежное состояние, и неужели, попав по своей или нашей вине в него, он не мог найти в себе достаточно силы духа, достоинства, чтобы не жалуясь, безропотно сносить его? Мама вообще с трудом сдерживала гнев. Приказчики, сидя в отупелом остолбенении на лестницах, предавались кровавым мечтам, мысленно гонялись с кожаными мухобойками по полкам, и глаза у них заходились красным цветом. Полотняная маркиза над порталом ярко колыхалась в зное, дневная жара семимильными шагами неслась по светлой равнине, опустошая под собою далекий мир, а в полумраке лавки кружил под темным потолком мой отец, безвыходно запутавшийся в петле своего полета, обезумевший, изматывающий себя отчаянными зигзагами бессмысленной гонитвы.
3
Сколь малое значение, в сущности, имеют вопреки видимости подобные эпизоды, доказывает тот факт, что уже вечером того же дня отец, как обычно, сидел над бумагами – инцидент, казалось, был давно забыт, глубокое возмущение преодолено и предано забвению. Мы, разумеется, воздерживались от каких бы то ни было намеков. С удовлетворением мы наблюдали, как с полнейшим, казалось бы, душевным равновесием, в безмятежной вроде бы сосредоточенности он старательно исписывает страницу за страницей своим ровным каллиграфическим почерком. Тем трудней зато удавалось затереть следы компрометирующего присутствия несчастного мужичонки – известно же, как упорно укореняются на некоторых почвах последки подобного рода. Все эти пустые недели мы старательно делали вид, будто не замечаем, как он приплясывает в темном углу на прилавке, становясь с каждым днем все меньше, все серее. Почти уже неразличимый, он все еще подрыгивал на том же самом месте, на своем посту и, добродушно улыбаясь, сгорбившись над прилавком, неутомимо постукивал, внимательно вслушивался и что-то тихонько бормотал себе под нос. Постукивание стало его призванием, которому он предался окончательно и бесповоротно. Мы даже не пытались отвлечь его. Слишком далеко он зашел, и его уже было не дозваться.