Текст книги "Трактат о манекенах"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Отчизна
(отрывок)
После множества перипетий и превратностей судьбы, о которых я не стану тут распространяться, я наконец-то оказался за границей, в стране, о которой пламенно мечтал в юности. Исполнение мечтаний пришло слишком поздно и в обстоятельствах, коренным образом отличных от тех, которые я тогда мысленно представлял. Я оказался там не как победитель, а как жертва крушения. Страна эта, которую я воображал себе поприщем моих триумфов, стала местом жалких, постыдных, ничтожных катастроф, так что я утрачивал одно за другим все гордые свои притязания. Я боролся уже только за существование, спасал, как умел, свою жалкую лодчонку от крушения и, обескураженный, гонимый ударами судьбы, в конце концов наткнулся на этот средней величины провинциальный городок, где в моих юношеских мечтах должна была находиться моя вилла, убежище состарившегося прославленного маэстро от шума и суеты жизни. Не заметив даже иронии судьбы, сокрытой в стечении обстоятельств, я решил задержаться здесь на какое-то время, передохнуть, перезимовать, быть может, до следующего порыва жизненной бури.
Мне было совершенно все равно, куда занесет меня судьба. Очарование этой страны окончательно испарилось; измученный и нищий, я жаждал только покоя.
Вышло же, однако, по-другому. Видимо, я дошел до какого-то переломного пункта моего пути, до своего рода поворота судьбы; жизнь моя неожиданно начала стабилизироваться. Было ощущение, будто я поймал благоприятное течение. Везде, куда бы я ни обращался, я находил ситуацию, словно нарочно приготовленную для меня; люди немедленно отрывались от своих занятий, как будто меня ждали; я неизменно отмечал в их глазах непроизвольный блеск внимания, готовность услужить мне, точно по велению некой высшей инстанции. Разумеется, то была всего лишь иллюзия, вызванная удачным стечением обстоятельств, благоприятным сцеплением элементов моей судьбы в ловких пальцах случая, который вел меня, словно в лунатическом трансе, от удачи к удаче. Да у меня практически и не было времени удивляться; вместе с благоприятной чередой моей жизни пришел какой-то смиренный фатализм, блаженная пассивность и доверчивость, велевшие мне без сопротивления покориться гравитации событий. Я только-только стал воспринимать это как исполнение долго не удовлетворявшихся желаний, глубокое утоление вечного голода отвергнутого и неизвестного артиста ведь наконец-то были признаны мои способности. Из музыканта, что играет в кафе и вечно пребывает в поисках какой угодно работы, я очень быстро поднялся до первой скрипки городской оперы; передо мной распахнулись закрытые клубы любителей искусства, и я, словно давно уже имел на то право, был принят в лучшее общество; это я, который до того полупребывал в подпольном мире деклассированных элементов, среди тех, кто едет зайцем в трюме общественного корабля. Стремительно узаконились и словно бы сами собой вошли в жизнь устремления, что до сих пор вели в глубине моей души потаенную и мучительную жизнь подавленных и мятежных претензий. Клеймо самозванства и тщетных притязаний сошло с моего чела.
Обо всем этом я рассказываю вкратце, как бы для иллюстрации генеральной линии моей судьбы, не вдаваясь в частности поразительной своей карьеры, поскольку все те события, по сути дела, относятся к предыстории того, о чем я собираюсь поведать. Нет, моя удача не привела ни к каким бурным выходкам и разнузданности, как можно было бы предположить. Мной просто овладело чувство глубочайшего спокойствия и уверенности, знак, по которому я – ставший по опыту предшествующей жизни искушенным физиономистом судьбы, обостренно чутко реагирующим на любые перемены в ее лице, – с величайшим облегчением понял: на сей раз она в отношении меня не укрывает никаких коварных намерений. Так что моя удача относилась к категории, которую можно считать стойкой и основательной.
Мое бродяжье, бесприютное прошлое, подпольная убогость былой жизни отстали от меня и стремительно мчались назад, как косо вздыбившаяся в лучах закатного солнца земля, в очередной раз вынырнувшая под вечереющим горизонтом, меж тем как увозящий меня поезд, беря последний поворот, уносил меня по крутому подъему в ночь, наполняя грудь бьющим ему в лицо упругим, упоительным, чуть-чуть попахивающим дымом будущим И тут самое место вспомнить о наиважнейшем, что завершило и увенчало ту эпоху везения и счастья, – об Элизе, которую я встретил тогда на своем пути и которая после недолгого и упоительного периода между обручением и свадьбой стала моей женой.
Могу сказать, что мое счастье полно и совершенно. Положение мое в опере незыблемо. Дирижер филармонического оркестра г-н Пеллегрини ценит меня и по всем важным вопросам спрашивает моего мнения. Он стар, стоит на пороге пенсии, и между ним, попечительским советом оперного театра и городским музыкальным обществом существует негласная договоренность, что после его отставки дирижерская палочка без всяких осложнений перейдет ко мне. Впрочем, я уже не раз держал ее в руках, дирижируя на ежемесячных концертах в филармонии и в опере, когда заменял заболевшего маэстро либо когда старик не чувствовал в себе сил справиться с чуждой ему по духу новомодной партитурой.
Оперный театр относится к самым благополучным в стране. Моего жалованья вполне хватает на жизнь в достатке, не лишенного даже позолоты некоторого роскошества. Небольшую квартиру, в которой мы живем, Элиза обставила по своему вкусу, поскольку, если говорить обо мне, я в этой части не высказываю никаких пожеланий и не проявляю никакой инициативы. Зато у Элизы весьма решительные хотя и часто меняющиеся намерения, которые она реализует с энергией, достойной лучшего применения. Она постоянно пребывает в переговорах с поставщиками, доблестно сражается за качество товара, за цены и добивается на этом поприще успехов, которыми весьма гордится. Я на эти ее занятия посматриваю со снисходительной нежностью, но не без определенных опасений, как смотрят на ребенка, легкомысленно играющего у края пропасти. Какая это наивность, полагать, будто, борясь с тысячами мелочей жизни, мы формируем нашу судьбу!
Я, так удачно завернувший в эту спокойную и блаженную бухту, желал бы, скорей уж, усыпить внимание судьбы, не бросаться ей в глаза, незаметно прильнуть к своему счастью и стать незримым. Город, в котором судьба позволила мне найти столь покойную и тихую пристань, знаменит своим старинным почтенным собором, который стоит чуть в стороне от домов на высокой платформе. Город здесь внезапно кончается, круто опадает вниз бастионами и эскарпами, на которых выросли целые рощи тутовых деревьев и грецкого ореха; отсюда открывается вид на дальние окрестности. Это последняя сглаженная возвышенность мелового горного массива, высящегося над широкой светлой равниной, открытой на всем своем протяжении теплым западным ветрам.
Город, обдуваемый ласковым эти дыханием, замкнулся в сладостном и безбурном климате, являющим собой как бы миниатюрную особую метеорологическую зону внутри большой общей. Круглый год тут веют ласковые, едва ощутимые воздушные токи, которые под осень переходят в один непрестанный медоточивый поток, в своего рода ясный атмосферный Гольфстрим, в непрекращающееся монотонное дуновение, сладостное до беспамятства, до блаженного растворения в нем.
Собор в течение многих столетий доводился до совершенства в драгоценном сумраке его без конца умножаемых витражей, на которых поколения за поколениями добавляли свои гербы, и теперь он привлекает толпы туристов со всего мира. В любую пору года можно видеть, как они с бедекерами в руках бродят по нашим улицам. В основном это они проживают в наших гостиницах, прочесывают наши магазины и антикварные лавки в поисках редкостей и сувениров, заполняют наши увеселительные заведения. Они приносят из далекого мира запах моря, иногда замыслы крупных проектов, деловую хватку. Бывает, что, очарованные климатом, собором, темпом жизни, они остаются пожить у нас подольше, привыкают и остаются навсегда. Некоторые, уезжая, увозят отсюда с собою жен, пригожих дочерей здешних купцов, фабрикантов, рестораторов. Благодаря этим связям иностранный капитал частенько инвестируется в наши предприятия и укрепляет нашу промышленность.
К тому же экономическая жизнь города уже долгие годы протекает без потрясений и кризисов. Хорошо развитая сахарная промышленность кормит из сладкой своей артерии три четверти населения. Кроме того, в городе имеется знаменитая фарфоровая фабрика, славная своими прекрасными старыми традициями. Она работает на экспорт, к тому же каждый англичанин, возвращающийся в свою страну, почитает долгом чести заказать на ней сервиз на столько-то персон из фарфора цвета слоновой кости с видами собора и города, которые рисуют ученицы местного художественного училища.
Впрочем, город этот, как и большинство других в стране, вполне зажиточный и благополучный – в меру рачительный и деловой, в меру любящий комфорт и мещанское благосостояние, а также в меру тщеславный и снобистский. Дамским туалетам присуща чуть ли не столичная роскошь, мужчины подражают столичному образу жизни и благодаря наличию двух-трех кабаре и клубов с трудом поддерживают видимость чахлой ночной жизни. Процветает игра в карты. Ею увлекаются даже дамы, и почти не бывает вечера, чтобы и мы не завершили день в доме кого-нибудь из наших друзей за игрой, которая нередко затягивается далеко заполночь. И здесь инициатива принадлежит Элизе, которая оправдывает передо мной свою страсть к картам заботой о нашем общественном престиже, необходимостью чаще бывать в свете, чтобы не выпасть из общества; на самом-то деле ей нравится предаваться этому бездумному и слегка возбуждающему времяпрепровождению.
Я частенько наблюдаю, как, разгоряченная игрой, она с разгоревшимся лицом и блестящими глазами всею душой отдается переменчивым перипетиям азарта. Лампа льет из-под абажура мягкий свет на стол, вокруг которого группа людей, прикованных к вееру карт в руке, участвует в воображаемой погоне за обманчивым призраком фортуны. Я прямо-таки вижу, как ее миражный силуэт, вызванный напряжением партии, чуть ли не въявь появляется за спиной то одного, то другого игрока. Тишина, лишь падают произносимые вполголоса слова, метящие непостоянные и крутые дороги удачи. Что же касается меня, то я дожидаюсь минуты, когда тихий беззаветный транс овладеет всеми играющими, когда, обеспамятев, они замрут, каталептически склонясь, как над вращающимся столиком, и незаметно выхожу из этого заклятого круга, замыкаюсь в одиночестве своих мыслей. Иногда, выйдя из игры, я могу, не привлекая ничьего внимания, уйти из-за стола и тихо удалиться в другую комнату. Там темно, и только уличный фонарь бросает издалека свой свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, я стою и думаю…
Над осенеющей чащею парка ночь разъясняется смутной красноватой зарей. На опустошенных ветвях деревьев просыпаются с неистовым криком вороны, обманутые фальшивым рассветом, стаей срываются в воздух, и вся эта галдящая, скандальная, кружащая бестолковщина наполняет карканьем и трепетанием крыл рыжеватую тьму, напоенную запахом чая и палой листвы. Потихоньку эта распространившаяся на все небо кутерьма полетов и кружений успокаивается и прекращается, медленно опадает и обсаживает поредевшую гущу деревьев беспокойным, изменчивым скоплением, исполненным тревоги, смолкающих переговоров, панических вопросов, но постепенно утихомиривается, рассаживаясь уже основательней и единясь с тишиной шуршащего увядания. И вновь устанавливается глубокая подлинная ночь. Я стою, прильнув пылающим лбом к стеклу, и чувствую и знаю: ничего плохого со мной уже не может приключиться, я обрел пристань и покой. Теперь пойдет длинная череда лет, тяжелых от обременяющего их счастья, нескончаемая полоса добрых и блаженных времен. Я вздыхаю неглубоко, сладко, и грудь до краев наполняется счастьем. Я задерживаю дыхание. Знаю: как и все живое, когда-нибудь примет меня в свои объятия смерть – сытая и сытная. Насытившийся до предела, я буду лежать среди зелени на красивом, ухоженном городском кладбище. Моя жена – как ей пойдет вдовья вуаль – будет приходить ко мне в ясные и тихие здешние предвечерия и приносить цветы. Со дна этой безграничной преполненности словно бы поднимается тяжелая и глубокая музыка – траурные, торжественные, приглушенные такты величественной увертюры. Я ощущаю могучее биение ритма, нарастающее изнутри. Вскинув брови, глядя вдаль, чувствую, как волосы медленно встают на голове. Я замираю и слушаю…
Звук голосов становится громче и вырывает меня из оцепенения. Кто-то со смехом интересуется, куда я подевался. Я слышу голос жены. И возвращаюсь из своего убежища в светлую комнату, щуря напоенные темнотой глаза. Все уже расходятся. Хозяева стоят в дверях, разговаривают с уходящими, обмениваются прощальными любезностями. И вот мы одни на ночной улице. Жена пристраивает свою упругую свободную поступь к моей походке. Мы слаженным шагом поднимаемся по улице; жена идет, чуть склонив голову, и на ходу разгребает ногами шуршащий ковер облетевших листьев, которыми устлан тротуар. Она возбуждена игрой, удачей, выигрышем, выпитым вином и вся переполнена маленькими женскими проектами. На основе существующей у нас молчаливой договоренности она требует абсолютной толерантности к своим безответственным фантазиям и очень сердится на любые мои трезвые и критические замечания. Когда мы входим к себе домой, над темным горизонтом уже виднеется зеленоватая полоска рассвета. Нас окутывает добрый запах теплого и уютного жилья. Мы не зажигаем света. Далекий уличный фонарь рисует на противоположной стене серебристый узор гардин. Сидя одетый на кровати, я молча беру руку Элизы и несколько секунд удерживаю ее в своей ладони.
1938
Мифологизация действительности
Сущностью действительности является смысл. То, что не имеет смысла, для нас недействительно. Всякий фрагмент реальности живет благодаря тому, что участвует в некоем универсальном смысле. В старых космогониях это выражалось сентенцией о том, что вначале было слово. Неназванное не существует для нас. Назвать нечто означает включить это нечто в некий универсальный смысл. Изолированное, мозаичное слово – позднейший продукт, результат техники. Первичное слово было смутным провидением, вращающимся вокруг смысла света, сияния, было великим универсальным целым. В нынешнем обиходном значении слово только фрагмент, рудимент некой давней всеобъемлющей интегральной мифологии. Потому в нем существует стремление к отрастанию, регенерации, к дополнению до полного смысла. Жизнь слова состоит в том, что оно пружинится, напрягается для тысячи соединений, как разрубленное тело змеи из легенды, куски которого ищут друг друга во тьме. Тысячечастный и интегральный организм слова оказался разорван на отдельные выражения, звуки, обыденную речь и уже в этой новой форме, приспособленный к практическим потребностям, перешел к нам как орган взаимопонимания. Жизнь слова, его развитие были переведены на новую колею, колею житейской практики, подчинены новым закономерностям. Но чуть только требования практики каким-либо образом ослабляют свои жесткие правила, чуть только слово, освобожденное из-под этого принуждения, оказывается предоставленным самому себе и возвращается к собственным законам, возникает обратное течение, слово устремляется к давним связям, к дополнению смыслом – и это стремление слова к праотчему истоку, его жажду возврата, тоску по словесной прародине мы называем поэзией.
Поэзия – короткие замыкания смысла между словами, внезапная регенерация первобытных мифов.
Оперируя обиходным словом, мы забываем, что все это фрагменты давних и вечных историй, что, подобно варварам, мы строим наши дома из обломков скульптур и изваяний богов. Среди наших идей нет ни единой крохотной частички, которая не происходила бы от мифологии – не была бы преобразованной, искалеченной, преосуществленной мифологией. Первейшая функция духа – рассказывать сказки, творить «истории». Движущей силой людской науки является убежденность, что в конце своих исследований она найдет окончательный смысл мира. И она ищет его на своих искусственных построениях и лесах. Но элементы, которые она использует для строительства, однажды уже были использованы, они происходят из позабытых и расколотых «историй». Поэзия распознает эти утраченные смыслы, возвращает словам их место, сочетает их в соответствии с давними значениями. У поэта слово как бы опоминается, вспоминает свой истинный смысл, расцветает и самопроизвольно развивается, как велят ему собственные законы, вновь обретает свою целостность. Поэтому всякая поэзия есть мифологизирование, она стремится к воссозданию мифов о мире. Мифологизация мира не завершена. Процесс этот был всего лишь заторможен развитием науки, оттеснен в боковое русло, где он и живет, не понимая своего истинного смысла. Но и наука есть не что иное, как строительство мифа о мире, ибо миф заложен уже в самых первичных элементах и за пределы мифа мы вообще не можем выйти. Поэзия доходит до смысла мира предвосхищением, дедуктивно, на основе больших и смелых сокращений и приближений. Наука стремится к тому же самому индуктивно, методично, учитывая весь материал исследования. По сути дела, и та, и другая устремлены к одному и тому же.
Человеческий дух неутомим в истолковании жизни с помощью мифов, в придании действительности смысла. Слово, предоставленное самому себе, устремляется, тяготеет к смыслу.
Смысл – тот самый элемент, что вовлекает человечество в процесс действительности. Он есть абсолютная данность. Его невозможно вывести из других данностей, невозможно объяснить, почему что-то представляется имеющим смысл. Процесс осмысливания мира тесно связан со словом. Речь является метафизическим органом человека. Однако с течением времени слово окостеневает, застывает, перестает быть проводником новых смыслов. Поэт возвращает словам проводимость благодаря новым замыканиям, которые возникают из их сочетания. Математические символы суть расширение слова к новым пределам. Картина, изображение также производное первобытного слова, которое было еще не знаком, но мифом, историей, смыслом.
В повседневной жизни мы воспринимаем слово как тень действительности, как ее отражение. Правильней было бы противоположное утверждение: действительность является тенью слова. Философия, в сущности, есть филология, глубокое, творческое исследование слова.
1936
Бруно Шульц – Ст. И. Виткевичу
Начала моего рисования теряются в мифологической мгле. Я еще не умел говорить, но уже покрывал любые бумаги и поля газет каракулями, привлекавшими внимание окружающих. С самого начала то были сплошь повозки с лошадьми. Сама процедура поездки в экипаже казалась мне исполненной значительности и тайной символики. Лет в шесть-семь в моих рисунках все снова и снова возникает образ дрожек с поднятым верхом и горящими фонарями, выезжающих из ночного леса. Образ этот принадлежит к неразменному капиталу моей фантазии, это своего рода узловая точка множества уходящих вглубь линий. Я и до сей поры не исчерпал его метафизического содержания. Вид извозчичьей лошади и до сегодняшнего дня не утратил для меня притягательной волнующей силы. Ее шизоидальная анатомия с выпирающими повсюду углами, узлами, суставами была словно бы остановлена в развитии в тот самый момент, когда она намеревалась еще дальше разрастаться и разветвляться. Да и дрожки тоже являются шизоидальным творением, исходящим из того же самого анатомического принципа – многосуставчатым, фантастическим, составленным из тонких листов, выгнутых, как плавники, из конской кожи и огромных стуколок-колес.
Не знаю, откуда мы в детстве приходим к некоторым образам, имеющим для нас решающее значение. Они играют роль тех ниточек в растворе, вокруг которых кристаллизуется для нас смысл мира. У меня к таким относится также образ ребенка, который ведет беседу с тьмой, покуда отец несет его через просторы бескрайней ночи. Отец прижимает его к груди, укрывает в объятиях, оберегает от стихии, которая говорит и говорит, но для ребенка его объятия прозрачны, ночь и в них достигает его, и он сквозь ласки отца слышит ее жуткие нескончаемые обольщения. И вот, измученный, полный фатализма, он с трагической готовностью отвечает на обращения ночи, всецело предавшись великой стихии, от которой невозможно убежать.
Есть сущности, словно бы специально предназначенные для нас, подготовленные, поджидающие нас при самом вступлении в жизнь. Вот так в восьмилетием возрасте я декламировал балладу Гете со всей ее метафизикой. Сквозь полупонятный немецкий язык уловил, почувствовал смысл и, потрясенный до глубины души, плакал, когда мама читала мне ее.
Такие образы составляют программу, образуют нерушимый капитал духа, врученный нам очень рано в форме предчувствий и подсознательного опыта. Мне думается, весь остаток жизни уходит у нас на то, чтобы истолковать врученное, преломить его в том содержании, которое мы обретаем, провести через весь диапазон интеллекта, на какой нас стать. Художникам эти ранние образы определяют границы творчества. Их творчество есть дедукция из готовых предпосылок. Потом они уже не открывают ничего нового, лишь учатся все лучше понимать тайну, что была поручена им при вступлении в жизнь, и творчество их является непрестанным толкованием, комментарием к тому единственному стиху, который был им задан. Впрочем, искусство до конца этой тайны не разъясняет. Она остается неразрешенной. Узел, которым была повязана душа, вовсе не обманный, из тех, что развязывается, стоит потянуть за кончик. Напротив, он затягивается еще туже. Мы возимся с ним, следим, куда ведет нить, ищем концы, и из этого рождается искусство.
На вопрос, проявляется ли в моих рисунках та же линия, что и в прозе, я ответил бы утвердительно. Это та же самая реальность, только разные пласты. Материал, техника действуют тут наподобие принципа отбора. Рисунок своим материалом определяет более узкие границы, чем проза. Потому считаю, что в прозе я высказался гораздо полней.
От вопроса, сумел бы ли я философски интерпретировать действительность «Коричных лавочек», я предпочел бы уклониться. Полагаю, что рационализация видения мира, того видения, что заключено в произведении искусства, сравнима с разоблачением актеров, это уже конец игры, обеднение проблематики произведения. И вовсе не потому, что искусство является логогрифом со спрятанным ключом, а философия – тот же самый логогриф, но уже разгаданный. Различие куда глубже. У произведения искусства еще не прервана пуповина, соединяющая его с целостностью нашей проблематики, там еще циркулирует кровь тайны, сосуды уходят в окружающую ночь и полнятся из нее темным флюидом. В философской интерпретации мы получаем лишь вырванный из целостности проблематики анатомический препарат. Тем не менее мне интересно, как в дискурсивной форме звучало бы философское кредо «Коричных лавочек». Это будет, скорей, попытка описания представленной в книге реальности, нежели ее обоснование.
«Коричные лавочки» дают некий рецепт действительности, устанавливают некий особый вид субстанции. Субстанция тамошней реальности пребывает в состоянии непрестанного брожения, прорастания, затаенной жизни. Не существует предметов мертвых, жестких, ограниченных. Все диффундирует за свои границы, лишь один миг пребывает в определенной форме и при первой же возможности покидает ее. В привычках, в способе жизни той реальности проявляется своего рода принцип – панмаскарада. Реальность обретает определенные формы только для видимости, шутки ради, для развлечения. Кто-то – человек, а кто-то – таракан, но форма эта не затрагивает сущности, она только на минутку взятая роль, только оболочка, которая через секунду будет сброшена. Тут установлен некий предельный монизм субстанции, для которой отдельные предметы – всего лишь маски. Жизнь субстанции состоит в использовании бессчетного количества масок. И это блуждание форм является сущностью жизни. Потому-то из субстанции излучается какая-то аура паниронии. Там непрестанно присутствует атмосфера кулис, той задней сцены, где актеры, сбросив костюмы, посмеиваются над пафосом своих ролей. В самом факте обособленного существования укрыта ирония, розыгрыш, есть что-то от шутовского показывание языка (И тут, думается мне, существует некая точка соприкосновения между «Коричными лавочками» и миром твоих живописных и сценических композиций.)
Каков смысл этого универсального разрушения иллюзии действительности, сказать не смогу. Утверждаю только, что она была бы невыносима, не компенсируйся она в некоем другом измерении. Каким-то образом мы получаем глубокое удовлетворение от этого разрежения ткани действительности, мы заинтересованы в подобном банкротстве реальности.
Говорят о деструктивной тенденции этой книги. Быть может, с точки зрения определенных установленных ценностей так оно и есть. Но искусство оперирует в донравственной глубине, в точке, где ценности пребывают всего лишь in statu nascendi[19]19
в стадии зарождения, возникновения (лат.).
[Закрыть].
Искусство как спонтанное выражение жизни ставит задания этике – а не наоборот. Если бы искусство должно было только подтверждать то, что уже установлено, в нем не было бы необходимости. Его роль – быть зондом, который опускают в безымянное. Художник – это прибор, регистрирующий процессы в глубине, где создается значение.
Деструкция, разрушение? Но сам факт, что содержание это стало произведением искусства, означает, что мы признаем и принимаем его, что наши стихийные глубины высказались за него.
К какому жанру относятся «Коричные лавочки»? Как их классифицировать? Я считаю «Лавочки» автобиографической повестью. И не только потому, что написана она от первого лица и в ней можно отыскать определенные события и переживания из детских лет автора. Это автобиография, или, скорей, духовная генеалогия, генеалогия kat’ exochen[20]20
Κατ’ εξοχήν – по преимуществу; прежде всего (греч.).
[Закрыть], поскольку доводит духовную родословную вплоть до той глубины, где она теряется в мифологической неопределенности. Я всегда чувствовал, что корни индивидуального духа, если идти по ним достаточно далеко вглубь, теряются в каких-то мифических праглубинах. Это последнее дно, за которое уже не выйти.
Великолепную художественную реализацию этой мысли позже я обнаружил в «Истории Иакова» Т. Манна, где она осуществлена с монументальным размахом. Манн показывает, что на дне всех событий людской истории, если очистить их от шелухи времени и множественности, обнаруживаются определенные прасхемы, «истории», на которых эти события формируются с бесчисленной повторяемостью. У Манна это библейские истории, предвечные мифы Вавилонии и Египта. Я же старался в своих куда более скромных масштабах отыскать собственную, личную мифологию, собственные «истории», собственную мифическую родословную. Так же, как древние вели происхождение своих родоначальников от мифологических браков с богами, я попытался установить для себя некое мифическое поколение пращуров, фиктивное родство, из которого я вывожу свои подлинное родословие.
Насколько «истории» эти правдивы, показывает мой образ жизни, моя специфическая судьба. Доминантой этой судьбы является глубокое одиночество, отрешенность от обыденной жизни.
Одиночество является тем реагентом, который доводит реальность до брожения, до выпадения в осадок фигур и красок.
1936