355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Шульц » Трактат о манекенах » Текст книги (страница 9)
Трактат о манекенах
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:11

Текст книги "Трактат о манекенах"


Автор книги: Бруно Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

Весна
1

Вот история одной весны, весны, которая была истинней, блистательней, ярче всех прочих весен, весны, которая просто-напросто всерьез восприняла свой дословный текст, этот вдохновенный манифест, написанный самым светлым, праздничным красным цветом, цветом сургуча и календаря, червенью цветного карандаша и рдяностью энтузиазма, кармином счастливых телеграмм оттуда…

Каждая весна именно так и начинается – с огромных ошеломляющих гороскопов не по мерке одной-единственной поры года; в каждой – надо сразу это сказать – есть все: бесконечные процессии и манифестации, революции и баррикады, по каждой в определенный момент проносится такой же жаркий вихрь самозабвения, такая же безграничность печали и упоения, которая тщетно выискивает соответствия в реальности.

Но потом эти преувеличения и кульминации, нагромождения и восторги вступают в цветение, всецело входят в буйный рост прохладной листвы, в разволнованные ночью весенние сады, и шум поглощает их. Так весны – одна за другой – изменяют себе, погруженные в задыхающийся шелест цветущих парков, в их разливы и приливы, и забывают о своих клятвах, лист за листом утрачивают свои заветы.

И только у одной-единственной весны достало отваги выдержать, остаться верной, исполнить все обещания. После множества неудачных попыток, взлетов, волхвований, ей хотелось наконец-то по-настоящему сформироваться, разразиться по всему свету всеобщей и уже окончательной весной.

О этот вихрь событий, ураган происшествий – счастливый государственный переворот, патетические, возвышенные и триумфальные дни! Как хотелось бы мне, чтобы шаг этой истории подхватил их волнующий, возвышенный такт, перенял героический тон той эпопеи, сравнялся в марше с ритмом той весенней «Марсельезы»!

Сколь необъятен гороскоп весны! Кто может укорить ее за то, что она учится читать его одновременно сотнею способов, сопоставлять вслепую, проборматывать во всех направлениях и радуется, когда ей удается расшифровать какую-нибудь из обманных загадок птиц. Она читает этот текст спереди и сзади, теряя смысл и вновь отыскивая его, во всех версиях, в тысяче альтернатив, трелей и щебетов. Ибо текст весны весь целиком состоит из намеков, недомолвок, эллипсисов, весь обозначен точками без букв в пустой синеве, и птицы вставляют в свободные промежутки между слогами свои прихотливые домыслы и отгадки. Потому история наша по примеру этого текста будет распространяться на множество разветвившихся путей и вся будет пронизана весенними тире, вздохами и многоточиями.

2

В те предвесенние дикие, раскинувшиеся ночи, что были накрыты огромными небесами, еще неотделанными и безуханными, уводящими по воздушным дебрям и просторам на звездные бездорожья, отец брал меня с собой поужинать в маленький ресторанчик с садом, что был зажат между задними стенами крайних домов на рыночной площади.

Во влажном свете фонарей, побрякивающих под порывами ветра, мы шли напрямик через широкую сводчатую площадь, одинокие, придавленные огромностью воздушных лабиринтов, затерянные и дезориентированные в пустынных просторах атмосферы. Отец поднимал к небу лицо, омытое зыбким мерцанием, и с горькой озабоченностью всматривался в звездную гальку, рассеянную по мелям широко разветвившихся и разлившихся завихрений. Их неправильные бесчисленные сгущения еще не упорядочивались ни в какие созвездия, никакие фигуры еще не обуздывали эти обширные и бесплодные разливы. Печаль звездных пустошей тяготела над городом, внизу фонари пронизывали ночь пучками лучей, равнодушно, узел за узлом, связывая их. Прохожие по двое, по трое задерживались под фонарями в круге света, который создавал мимолетное ощущение комнаты, озаренной настольной лампой, посреди безучастной и неуютной ночи, что распадалась вверху нерегулярными пространствами, дикими воздушными пейзажами, горестными и бездомными, раздираемыми в лохмотья ударами ветра. Разговоры не клеились; люди, чьи глаза утопали в глубокой тени шляп, улыбались, задумчиво вслушиваясь в дальний шум звезд, с которым разрастались, как на дрожжах, просторы ночи.

В ресторанном саду дорожки были посыпаны гравием. Два фонаря задумчиво пошипывали на столбах. Посетители в черных визитках сидели по двое, по трое, горбясь над накрытыми белыми скатертями столиками, бездумно вглядываясь в поблескивающие тарелки. Мысленно они рассчитывали ходы и комбинации на огромной черной шахматной доске неба, видели в мыслях скачущих среди звезд коней, взятые фигуры и тотчас же вступающие на их места созвездия.

Музыканты на эстраде попивали из кружек горькое пиво, тупо молчали, всматриваясь в себя. Их инструменты, скрипки и виолончели благородных очертаний, покинутые, лежали на боку под беззвучно шумящим звездным ливнем. Временами музыканты брали их в руки, примеривали, визгливо настраивали каждый на тон своей груди, задавая его покашливанием. Потом снова откладывали, как будто инструменты еще не дозрели, были не по мерке этой ночи, которая равнодушно текла все дальше и дальше. Тогда в тишине и оттоке мысли, покуда над белыми скатертями позвякивали вилки и ножи, скрипки внезапно вставали, преждевременно повзрослевшие, достигшие совершеннолетия; совсем еще недавно плаксивые и неуверенные, теперь они становились красноречивыми, стройными, перетянутыми в талии и, сознавая свою миссию, перенимали отложенное на минуту дело людей, вели дальше этот проигранный процесс перед равнодушным судом звезд, среди которых водяными знаками вырисовывались эфы и профили инструментов, фрагменты ключей, незавершенные лиры и лебеди, подражательный бездумный звездный комментарий на полях музыки.

Пан фотограф, который уже некоторое время бросал нам из-за соседнего столика красноречивые взгляды, наконец пересел к нам вместе со своей кружкой пива Он многозначительно улыбался, боролся с собственными мыслями, прищелкивал пальцами, опять и опять теряя неуловимую суть ситуации. Мы с самого начала ощущали ее парадоксальность. Этот импровизированный ресторанный бивак под предвещениями далеких звезд терпел окончательное банкротство, плачевно рушился не в силах соответствовать безмерно растущим претензиям ночи. Что могли бы мы противопоставить бездонным этим пустошам? Ночь перечеркивала человеческое предприятие, которое тщетно пытались защитить скрипки, занимала образовавшийся прорыв, подтягивала свои созвездия на захваченные позиции.

Мы видели разваливающуюся стоянку столов, поле боя брошенных салфеток и скатертей, по которому триумфально шествовала лучистая и несметная ночь. Встали и мы, меж тем как мысль наша, опережая тела, уже давно бежала за гулким громыханием повозок ночи, за дальним широко раскинувшимся звездным гулом огромных светлых дорог.

Так мы и шли под ракетами ее звезд, зажмурив глаза и мысленно предвосхищая ее все более и более высокие озарения. Ах, этот цинизм торжествующей ночи! Овладев всем небом, она теперь вяло и без расчета играла на его просторах в домино, безучастно сгребая миллионные выигрыши. Потом, наскучив, рисовала на перевернутых костяшках прозрачные каракули, улыбающиеся лица, все время одну и ту же улыбку в тысячном повторении, которая через мгновение переходила – уже вечная – к звездам, рассыпалась звездным безразличием.

По пути мы зашли в кондитерскую съесть по пирожному. Едва мы вступили, миновав звонкую стеклянную дверь, в белое глазурованное помещение, полное поблескивающего сахара, ночь сразу остановилась всеми своими звездами, став внезапно бдительной и сторожкой, любопытствуя, не ускользнем ли мы от нее. Все время, пока мы сосредоточенно выбирали пирожные, она терпеливо поджидала нас, карауля под дверью, светя сквозь окна с высоты недвижными звездами. Тогда-то я впервые увидел Бьянку. Она была с гувернанткой, стояла у прилавка, повернувшись в профиль, в белом платье, стройная и каллиграфическая, словно вышедшая из Зодиака. Она не оборачивалась, стоя в образцовой позе молодых девушек, и ела пирожное с кремом. Я был еще весь исчеркан зигзагами звездных линий и плохо разглядел ее. Так впервые скрестились наши гороскопы, еще, правда, крайне смутные. Мы встретились и безразлично разминулись. Мы еще не постигли наших судеб в этом преждевременном звездном аспекте и равнодушно вышли, прозвенев стеклянной дверью.

Возвращались мы кружным путем через дальнее предместье. Дома становились все ниже и стояли все реже, наконец последние расступились перед нами, и мы вошли в иной климат. Мы внезапно вступили в ласковую весну, в теплую ночь с молодой, только что взошедшей фиалковой луной, что серебрила грязь. Эта предвесенняя ночь развивалась в ускоренном темпе, горячечно опережала свои поздние фазы. Воздух, только что еще напитанный обычной для этой поры терпкостью, стал вдруг сладким и приторным с запахом дождевой воды, влажного ила и первых подснежников, лунатически расцветающих в белом магическом свете. И просто удивительно, что под щедрой этой луной ночь не зароилась на серебряных болотцах лягушачьей слизью, не вылупилась икрой, не разгалделась тысячами сплетничающих крохотных пастей на прибрежных галечных осыпях с поблескивающей сеткой пресной воды, что сочится из всех пор. И нужно было досказать, допридумать лягушачье кваканье в этой звонкой, родниковой, исполненной подкожной дрожи ночи, чтобы она – на миг задержанная – двинулась дальше и чтобы луна, которая делалась все белей и белей, словно она переливала свою белизну из чаши в чашу, поднималась все выше, становилась все лучистей, волшебней и трансцендентальней.

Мы шли и шли под нарастающей гравитацией луны. Отец и пан фотограф держали меня под руки, так как я падал с ног от безмерной сонливости. Мы шли по скрипящему под ногами сырому песку. Я давно уже спал на ходу, храня под веками всю фосфоресценцию неба с прозрачными знаками, звездными сигналами и феноменами, и тут мы наконец остановились в широком поле. Отец расстелил на земле пальто и уложил меня. Закрыв глаза, я видел, как солнце, луна и одиннадцать звезд, выстроившись, словно на параде, дефилируют передо мной.

– Браво, Иосиф! – воскликнул отец и одобрительно хлопнул в ладоши.

То был явный плагиат с другого Иосифа, с которым такое произошло в совершенно иных обстоятельствах. Но никто не упрекнул меня. Мой отец Иаков покачивал головой и прицокивал языком, а пан фотограф расставил на песке свою треногу, раздвинул гармошку аппарата и весь укрылся в складках черного сукна: он фотографировал это редкостное явление, сверкающий на небе гороскоп, а я, ослепленный, с плывущей в сиянии головой, лежал на пальто и безвольно удерживал свой сон, чтобы его можно было сфотографировать.

3

Дни стали долгими, ясными, просторными, пожалуй, даже слишком просторными для своего скудного и тусклого содержания. То были дни на вырост, дни, полные ожидания, побледневшие от скуки и нетерпения. Светлое дыхание, сияющий ветер проходил по пустоте этих дней, еще незамутненный испарениями нагих, залитых солнцем садов; он дочиста выдувал улицы, и они стояли длинные и светлые, празднично выметенные, как будто ждали чьего-то нескорого и пока еще неведомого пришествия. Солнце медленно устремлялось к равноденственным точкам, замедляло бег, подходило к образцовой позиции, где должно было остановиться в идеальном равновесии, изливая порцию за порцией потоки огня на пустую и жадно впитывающую их землю.

Светлый бесконечный сквозняк дул во всю протяженность горизонта, устанавливал шпалеры и аллеи по чистым линиям перспективы, сглаживался в безмерном пустом дуновении и наконец, запыхавшись, останавливался, огромный и зеркальный, как будто хотел замкнуть в своем всеобъемлющем зеркале идеальный образ города, фатаморгану, продолжающуюся в глубине его лучезарной вогнутости. Ослепленный мир тогда на миг замирал, останавливался, затаив дыхание, жаждая целиком войти в этот иллюзорный образ, в эту вечность на мгновение, которая открывалась ему. Но счастливое предложение миновало, ветер разламывал свое зеркало, и время опять брало нас в свое владение.

Наступили пасхальные праздники, длинные, необозримые. В школе не было занятий, и мы без цели и дела болтались по городу, не умея воспользоваться свободой. То была пустая неопределенная свобода, которую не к чему было применить. Сами еще не нашедшие для себя определения, мы ждали его от времени, которое не могло найти его, теряясь среди тысяч уверток и отговорок.

На тротуаре перед кофейней уже установили столики. Дамы в светлых, ярких платьях сидели за ними и понемножку, как мороженое, глотали ветер. Подолы трепетали, ветер кусал их снизу, как маленькая злая собачонка, дам бросало в краску, от сухого ветра у них горели лица и трескались губы. Еще продолжался антракт и безмерная скука антракта, мир медленно, с робостью приближался к какой-то границе, слишком рано достигал некой меты и ждал.

В те дни у всех у нас был волчий аппетит. Иссушенные ветром, мы прибегали домой и в тупой задумчивости поедали огромные ломти хлеба с маслом, покупали на улице большущие потрескивающие от свежести бублики и бездумно, без единой мысли в голове сидели рядком в просторном, пустом, сводчатом подъезде каменного дома на рынке. Сквозь низкие аркады была видна белая и чистая рыночная площадь. У стены стояли в ряд пустые бочки из-под вина. Мы сидели на длинном лотке, с которого в рыночные дни торговали цветастыми деревенскими платками, и от безнадежности и скуки барабанили по доскам ногами.

Неожиданно Рудольф, жевавший бублик, вытащил из-за пазухи альбом с марками и раскрыл его передо мной.

4

И тогда я понял, почему эта весна была до сих пор такая пустая, вогнутая и такая запыхавшаяся. Сама не ведая о том, она унималась в себе самой, умолкала, отступала вглубь – освобождала место, вся целиком открывалась чистому пространству, пустой синеве без предопределений и установлений – нагая изумленная форма, готовая принять неведомое содержание. Вот откуда эта голубоватая, как бы ото сна пробужденная нейтральность, эта всеобъемлющая и словно безучастная готовность ко всему. Весна вся держалась наготове – безлюдная и обширная, она, затаив дыхание, ни о чем не помня, была готова исполнить то, что ей предопределено – одним словом, ждала откровения. И кто бы мог предвидеть, что откровение, окончательно завершенное, в полном снаряжении и такое ошеломительное, придет из альбома марок, что принес Рудольф.

То были поразительные сокращения и формулы, рецепты цивилизаций, подручные амулеты, в которых пальцами можно было ощутить сокровенную сущность климатов и провинций. То были квитанции на империи и республики, на архипелаги и континенты. Да обладали ли большим императоры и узурпаторы, диктаторы и завоеватели? Внезапно я познал сладость власти над землями, ощутил укол той несытости, которую может утолить только владычество. Вместе с Александром Македонским я возжаждал всего мира. Всего – и ни пядью меньше.

5

Потемнев лицом, весь пылая, полный запекшейся любви, я принимал парад творения и в промежутках между пурпурными затмениями видел марширующие страны, блистающие колонны, оглушенный ударами крови, которую сердце выталкивало в такт этому всемирному маршу всех наций. Полный рвения Рудольф деловито проводил парад, пропуская перед моим взором все эти батальоны и полки. Он, владелец альбома, как бы добровольно понизился до роли адъютанта, взволнованно, торжественно отдавал рапорт, как приносят присягу, ослепленный и дезориентированный своей непонятной и двусмысленной ролью. А под конец в порыве, в наплыве самозабвенного великодушия прилепил мне на грудь, как ордена, розовую Тасманию, сверкающую, точно май, и Хайдарабад, роящийся цыганской невнятицей переплетающихся буковок.

6

Тогда-то и настало откровение, внезапно явленное видение пламенеющей красоты мира, тогда-то и пришла счастливая весть, тайное послание, небывалое сообщение о необъятных возможностях бытия. Настежь распахнулись яркие суровые горизонты, от которых перехватывало дыхание, мир дрожал и мерцал в своих изгибах, опасно кренился, грозя выломиться из всех мер и правил.

Чем для тебя, дорогой читатель, является почтовая марка? Чем является этот профиль Франца Иосифа I с лысиной, увенчанной лавровым венцом? Не есть ли он для тебя символ обыденности, предопределение всех возможностей, порука непреодолимых границ, в которых раз и навсегда замкнут мир?

Мир в ту пору со всех сторон был замкнут Францем Иосифом I, и не было выхода за него. На всех горизонтах вырастал, из-за всех углов выныривал этот вездесущий и неотвратимый профиль, он запирал мир на ключ, точно тюрьму. И вот, когда мы уже утратили надежду, когда, полные горького смирения внутренне согласились с однозначностью мира, с косной неизменностью, могущественным гарантом которой был Франц Иосиф I, Ты, Господи, нежданно, как нечто совершенно несущественное, раскрыл передо мной этот альбом с марками, позволил мимоходом бросить взгляд в эту книгу, шелушащуюся блеском, в альбом, что страница за страницей сбрасывал свои одежды, становясь все ярче, все пронзительней…

Кто укорит меня за то, что стоял я тогда ослепленный, бессильный от волнения, и из глаз моих, преисполненных сиянием, катились слезы. Какой ослепительный релятивизм, какое коперниканское деяние, какая зыбкость всех категорий и понятий! Выходит, столько, Господи, дал Ты способов существования, выходит, столь несметно многообразен Твой мир! О, это стократ больше, чем мне представлялось в самых смелых мечтах. Значит, истинным оказалось то преждевременное предвосхищение души, которая вопреки очевидности упрямо стояла на том, что мир неисчислим!

7

Мир в ту пору был ограничен Францем Иосифом I. На каждой почтовой марке, на каждой монете, на каждом штемпеле его изображение утверждало неизменность мира, нерушимый догмат его однозначности. Мир таков, и другого, кроме этого, нет – гласила печать с кайзеровско-королевским старцем. Все прочее есть химера, дурацкая претензия и узурпация. На всем возлежал Франц Иосиф I и сдерживал мир, не давая ему расти.

В глубине души, дорогой читатель, мы склоняемся к благомыслию. Наша лояльная и покладистая натура отнюдь не бесчувственна к обаянию авторитета. Франц Иосиф I был наивысшим авторитетом. Ежели этот авторитативный старец бросал весь свой престиж на чашу весов сей истины, деваться было некуда, следовало отказаться от душевных мечтаний, от пылких прозрений – устроиться, как удастся, в этом единственно возможном мире без иллюзий и романтики – и забыть.

Но когда узилище уже неотвратимо запиралось, когда последний выход был замурован, дабы замолчать Тебя, Господи, когда Франц Иосиф I закрыл, залепил последнюю щелочку, чтобы Тебя не узрели, Ты восстал в шумящем плаще морей и континентов и обличил его ложь. Ты взял тогда на себя, Господи, бремя ненавистной ереси и выплеснулся в мир этим огромным, красочным и блистательным святотатством. О великолепный Ересиарх! Ты поразил меня этой пылающей книгой, взорвался в кармане Рудольфа альбомом марок. Я не знал еще тогда треугольной формы альбома. В слепоте своей я спутал его с бумажным пистолетом, из каких мы стреляли в школе под партами к огорчению учителей. О, как же Ты выстрелил из него, Господи! То была яростная Твоя тирада, то была пламенная и изумительная Твоя филиппика против Франца Иосифа I и его царства прозы, то поистине была книга, ослепляющая своим светом!

Я раскрыл ее, и все передо мной засияло красками миров, ветром необъятных просторов, панорамой кружащих горизонтов. Ты шел по ней, по ее страницам, влача за собой шлейф, сотканный из всех зон и климатов. Канада, Гондурас, Никарагуа, Абракадабра, Гипорабундия… Я понял Тебя, о Боже. Все это были оговорки Твоего преизобилия, первые попавшиеся слова, что пришли Тебе на ум. Ты сунул руку в карман и показал мне, как горсть пуговиц, роящиеся в Тебе возможности. Речь вовсе не шла о точности, Ты говорил то, что первым подвернулось Тебе на язык. Точно так же Ты мог бы сказать: «Панфибрас и Галеливия», и воздух меж пальм затрепетал бы стаями попугаев, а небо, как огромная, стократная сапфировая роза, раздутая до самого дна, явило бы свою ослепительную сущность – Твой павеокий, окруженный ресницами ужасающий зрак и замерцало бы ярчайшим средоточием Твоей премудрости, засияло бы сверхцветом, повеяло сверхблагоуханием. Ты хотел ослепить меня, Господи, похвалиться, заигрывал со мной, ибо и у Тебя случаются минуты суетности, когда Ты восхищаешься собой. О, как же люблю я эти минуты!

Сколь же низко пал ты, Франц Иосиф I, ты и твое евангелие прозы! Напрасно искал тебя мой взгляд. В конце концов я нашел тебя. Ты тоже был в этой толпе, но до чего же маленький, низвергнутый с престола, серый. Вместе с остальными ты маршировал в дорожной пыли где-то между Австралией и Аргентиной и распевал с ними: «Осанна!»

8

Я стал адептом нового евангелия. Подружился с Рудольфом. Я удивлялся ему, смутно предчувствуя, что он всего лишь орудие, что книга предназначена для кого-то другого. По сути, он был чем-то наподобие ее стража. Он раскладывал марки по странам, наклеивал, отклеивал, прятал под ключ в шкаф. В сущности, он был печален, как тот, кто знает, что его будет убывать, меж тем как меня – прибывать. Он был подобен тому, кто пришел сделать прямыми стези Богу.

9

У меня было много поводов считать, что книга эта предназначена мне. Множество знаков указывало на то, что она обращена ко мне как особая миссия, послание и личное поручение. Я почувствовал это уже по тому, что никто не ощущал себя ее владельцем. Даже Рудольф, который, скорей, обслуживал ее. По сути дела, она была ему чужда. Он был подобен нерадивому и ленивому слуге, отбывающему барщину. Иногда зависть горечью заливала ему сердце. Внутренне он бунтовал против своей роли ключника сокровищницы, которая ему не принадлежит. С завистью смотрел на отблеск дальних миров, что тихой гаммой красок блуждал по моему лицу. Лишь отразившись от меня, доходил до него далекий отсвет этих страниц, к которым не была причастна его душа.

10

Однажды я видел престидижитатора. Он стоял на эстраде, худощавый, открытый со всех сторон, и демонстрировал свой цилиндр, показывая всем его пустое белое дно. Гарантировав таким образом вне всяких сомнений свое искусство от подозрений в жульнических манипуляциях, он нарисовал в воздухе палочкой магический знак и тотчас с какой-то преувеличенной четкостью и очевидностью стал извлекать тросточкой из цилиндра цветные бумажные ленты – локтями, саженями, а под конец километрами. Комната заполнялась красочной шуршащей массой, становилась светлей от этого сторичного размножения, от пенящейся легкой папиросной бумаги, от светозарного нагромождения, а он все продолжал добывать эту некончающуюся струю, несмотря на испуганные возгласы, полные восторженного протеста, восхищенные восклицания, спазматические всхлипывания, и в конце концов становилось ясно, как день, что это ему ничего не стоит, что изобилие это он черпает не из собственных запасов, что просто-напросто ему открылись внеземные источники превыше всякой людской меры и понимания.

И кое-кто, кому предначертано было постичь глубинный смысл этой демонстрации, уходил домой, задумчивый и внутренне озаренный, проникшийся до глубины души истиной, что вошла в него: Бог беспределен…

11

И тут, пожалуй, самая пора развернуть короткую параллель между Александром Великим и мной. Александр Великий был чувствителен к ароматам дальних стран. Его ноздри предощущали неслыханные возможности. Он был одним из тех, над чьим лицом во сне Господь провел своей дланью, отчего такие люди знают то, чего не знают, исполняются догадок и прозрений, и сквозь сомкнутые веки к ним пробиваются отблески далеких миров. Однако он чересчур дословно воспринял Господни намеки. Будучи человеком действия, то есть человеком неглубокого духа, он истолковал свою миссию как предназначение завоевать весь мир. Его грудь полнила та же ненасытность, что полнила мою, те же вздохи ширили ее, и точно так же в его душу входили горизонт за горизонтом, пейзаж за пейзажем. И не было никого, кто мог бы исправить его ошибку. Даже Аристотель не понимал его. Так Александр Великий и умер – разочарованный, хотя и покорил весь мир, разуверившийся в Боге, который вечно отступал перед ним, и в Его чудесах. Его изображение украшало монеты и марки всех стран. В наказание он стал Францем Иосифом своего времени.

12

Я хотел бы дать читателю хотя бы приблизительное представление, чем тогда была эта книга, на страницах которой суммировались и складывались окончательные события той весны. Несказанный тревожащий ветер пролетал по сверкающей шеренге марок, по разубранной улице гербов и знамен, беззаветно развевая девизы и эмблемы, колышащиеся в затаившей дыхание тишине, в тени туч, что грозно выросла над горизонтом Потом внезапно на пустой улице появились в парадных одеяниях, с красными повязками на рукавах первые герольды, лоснящиеся от пота, исполненные сознания собственной миссии и всецело поглощенные ею. Взволнованные до глубины души, полные торжественной значительности, они в молчании подавали знаки, и вот уже улица темнела от приближающейся демонстрации, и во всех поперечных улицах чернели колонны, надвигающиеся под шум шагов тысяч и тысяч ног. То была гигантская манифестация стран, всеобщее первое мая, монстр-парад миров. Тысячами словно для присяги поднятых рук, флагов и знамен, тысячами голосов мир демонстрировал, что он не за Франца Иосифа, но за кого-то стократ, тысячекрат более великого. А надо всем колыхался светло-красный, почти розовый цвет, невыразимый, высвобождающий цвет энтузиазма. Из Сан-Доминго, из Сан-Сальвадора, из Флориды прибывали запыхавшиеся, восторженные делегации, все в малиновых костюмах, и в знак приветствия приподнимали котелки цвета черешни, из-под которых выпархивали по два, по три щебетливых щегла. Блистающий ветер счастливыми дуновениями и порывами усиливал сверкание труб, мягко и бессильно обмахивал края инструментов, которые роняли во все стороны тихие метелки электричества. Несмотря на многолюдье, несмотря на многотысячное шествие, все происходило в полном порядке, гигантский смотр совершался планомерно и в тишине. Бывают минуты, когда свисающие с балконов флаги, которые только что колыхались жарко и неудержимо, развевались в разреженном воздухе в багрово-красных судорогах, взлетали с бурным тихим трепетом в напрасном порыве энтузиазма, внезапно замирают, как по команде «смирно», и вся улица становится красной, яркой, исполненной молчаливой тревоги, меж тем как в потемневшей дали, в сумеречном воздухе внимательно отсчитываются глухие залпы салюта сорок девять разрывов.

Потом горизонт резко мрачнеет, как перед весенней грозой, только ярко сверкают инструменты оркестров, и в тишине слышен ропот темнеющего неба, шум далеких пространств, а из ближних садов плывет сосредоточенными зарядами аромат черемухи и беззащитно разряжается непередаваемо безмолвными взрывами.

13

И вот однажды в конце апреля был пасмурный теплый день, люди шли, глядя прямо перед собой в землю, неизменно в один и тот же квадратный метр влажной земли перед собой, и не чувствовали, как по сторонам шествуют мимо них деревья парка, раскинувшиеся черными ветвями, и на них в разных местах появляются трещинки сладких сочащихся ран.

Запутавшееся в черной ветвистой сети деревьев серое, душное небо ложилось на затылки людей – вихреобразно напластованное, бесформенно тяжелое и огромное, как перина. В теплой этой сырости люди выкарабкивались из-под него на четвереньках, словно хрущи, обнюхивающие чуткими усиками сладкую глину. Мир лежал глухой, развивался и рос куда-то вверх, где-то сзади и в глубине – благостно бессильный – и плыл. Временами он замедлял течение и что-то смутно припоминал, ветвился деревьями, ячеился густой поблескивающей сетью птичьего щебета, брошенной на этот серый день, и шел вглубь, в подземное змеение корней, в слепое пульсирование червей и гусениц, в глухое помрачение чернозема и глины.

И под этой бесформенной громадностью люди оседали, оглушенные, без единой мысли в голове, оседали, спрятав лица в ладони, сгорбленные висели на скамейках парков, держа на коленях лоскуты газет, текст с которых вытек в огромную, серую бездумность дня, неловко висели в еще вчерашних позах и не замечали, как из уголков рта у них ползет слюна.

Быть может, их оглушали густые погремушки чириканья, неутомимые маковки, сыплющие серую дробь, от которой мерцал воздух. Они ходили осовелые под этим свинцовым градом и объяснялись жестами под щедрым этим ливнем, а то и просто безропотно молчали.

Но когда часов около одиннадцати в какой-то точке пространства сквозь мощное спекшееся тело туч бледным ростком проклюнулось солнце, внезапно в ветвистых корзинах деревьев часто засветились почки, и серая вуаль чириканья медленно, словно бледно-золотистая сетка, отделилась от лица дня, который приоткрыл глаза. И то была весна.

И вдруг аллея парка, еще минуту назад пустая, в один миг оказалась усеяна спешащими в разные стороны прохожими, словно она была узловым пунктом всех улиц города, и расцвела женскими нарядами. Кто-то из быстроногих стройных девушек спешил на работу, в магазины и конторы, другие на свидания, но в течение нескольких минут, проходя сквозь ажурную корзинку аллеи, дышащую сыростью оранжереи и моросящую птичьими трелями, они принадлежали этой аллее и этому часу и становились – не ведая о том – статистками сцены в театре весны, словно возникли на дорожке вместе с нежными тенями ветвей и первых листков, прямо на глазах вырывающихся из почек на темно-золотом фоне влажного гравия, и проживали несколько золотых, жарких, драгоценных ударов пульса, а потом внезапно блекли, заволакивались серым полусветом и, подобно той прозрачной филиграни, чуть только солнце вступало в задумчивость облаков, впитывались в песок.

Но на минуту они заполнили аллею своей свежей поспешностью, и из шелеста их белья, казалось, истекал безымянный аромат аллеи. Ах, эти сквозные и свежие от крахмала сорочки, выведенные на прогулку под ажурную тень весеннего коридора, сорочки с мокрыми пятнами подмышками, высыхающими от фиалковых дуновений дали. Ах, эти молодые, ритмичные, согретые движением ноги в новых шелково шуршащих чулках, под которыми кроются красные пятна и прыщики – здоровые весенние выбросы жаркой крови. Ах, весь этот парк бесстыдно прыщав, и все деревья покрыты сыпью, почками прыщей, что лопаются теньканьем и чириканьем.

Потом аллея снова пустеет, и по сводчатой дорожке тихо дребезжит проволочными спицами детская коляска на тонких рессорах. В маленьком лакированном челноке, погруженное в клумбу высоких накрахмаленных волн фуляра, спит, как в букете цветов, нечто, что стократно их нежней. Девушка, медленно везущая коляску, склоняется иногда над нею, поднимает, повизгивая осями, на задние колеса эту раскачивающуюся корзинку, расцветшую белой свежестью, заботливо раздувает тюлевый букет, пока не покажется сладостное спящее его средоточие, сквозь сон которого проходит, как сказка, покуда коляска проплывает в полосах тени, поток облаков и света.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю