355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Шульц » Трактат о манекенах » Текст книги (страница 6)
Трактат о манекенах
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:11

Текст книги "Трактат о манекенах"


Автор книги: Бруно Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

Тараканы

Случилось это в серые дни, что пришли на смену великолепной красочности гениальной эпохи отца. То были долгие недели уныния, тяжелые недели без воскресений и праздников, под замкнутыми небесами и в убогом пейзаже. Отца уже не было. В верхних комнатах сделали уборку и сдали их какой-то телефонистке. От всего птичьего хозяйства у нас остался только один экземпляр: чучело кондора, стоящее на полке в гостиной. В холодном полумраке, созданном задернутыми шторами, он стоял, как и при жизни, на одной ноге, в позе буддийского мудреца, а его скорбное, высохшее лицо аскета окаменело в гримасе полнейшей безучастности и отрешенности. Глаза у него выпали, и из слезящихся, выплаканных глазниц сыпались опилки. Только ороговевшие египетские наросты на голом клюве да на лысой шее, наросты и бугры блекло-голубого цвета придавали его старческой голове нечто возвышенно жреческое.

Его ряса во многих местах была трачена молью и роняла мягкие серые перья, которые раз в неделю Аделя выметала вместе с безымянным сором, скопившимся в комнате. В пролысинах торчала грубая мешковина с вылезающими клочьями пеньки. В глубине души я был очень обижен на маму за ту легкость, с какой она перенесла утрату отца «Она его никогда не любила, – думал я, – а раз отец не укоренился в сердце ни одной женщины, то не смог врасти и в реальность, вечно витал на окраинах жизни, в полуреальных сферах, на границе действительности. Он даже не удостоился почтенной гражданской смерти – все у него было причудливо и сомнительно». Я решил при случае захватить маму врасплох и поговорить с нею на чистоту. В тот тяжелый зимний день уже с утра сыпался мягкий пух сумерек, мама страдала мигренью и лежала на софе в гостиной.

В этой нежилой парадной комнате после исчезновения отца царил образцовый порядок, который Аделя поддерживала с помощью воска и щеток. Мебель стояла в чехлах, она поддавалась железной дисциплине, которую насаждала тут Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоящий в вазе на комоде, не желал повиноваться. То был элемент своевольный, опасный, неуловимо анархичный, точно недисциплинированный класс гимназисток, на глазах благопристойный и набожный, а стоит отвернуться – распущенный и буйный. Глаза павлиньих перьев весь день напролет что-то высматривали, сверлили в стенах дыры, моргали, теснились, проказливые и насмешливые, трепеща ресницами, подавая друг другу предостерегающие знаки. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, порхали, как бабочки вокруг многоветвенной лампы, яркой стайкой бились в матовые, постаревшие зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже при маме, которая лежала с завязанной головой на софе, они не могли сдержаться – перемигивались, обменивались тайными знаками, переговаривались радужной немой азбукой, исполненной секретного значения. Меня бесила эта издевательская болтовня, мерцающий сговор за моей спиной. Прижавшись коленями к софе и щупая, словно в задумчивости, тонкую материю маминого шлафрока, я произнес как бы невзначай:

– Я давно хотел у тебя спросить: правда, что это он?

И хотя я даже взглядом не указал на кондора, мама сразу догадалась, смешалась и опустила глаза. Я намеренно с минуту помолчал, чтобы насладиться ее замешательством, а потом совершенно спокойно, сдерживая растущий гнев, спросил:

– В таком случае какой смысл во всех этих враках и сплетнях, которые ты распускаешь об отце?

Но ее черты, панически рассыпавшиеся в первый момент, снова стали собираться.

– Какие сплетни? – спросила она, помаргивая пустыми глазами без белков, налитыми темной синевой.

– Мне рассказывала их Аделя, но я знаю, что они идут от тебя и хочу услышать правду.

Ее губы легко дрожали, зрачки, избегая моего взгляда, поползли к уголкам глаз.

– Я не лгала, – промолвила она, а губы у нее как-то набухли и в то же время стали меньше. Я почувствовал, что она по-женски кокетничает со мной. – С тараканами – это же правда, ты ведь сам помнишь…

Я растерялся. Да, действительно, я помнил нашествие тараканов, черное наводнение, наполнившее комнату ночной паучьей беготней. Из всех щелей торчали подергивающиеся усы, каждая расщелинка могла внезапно выстрелить тараканом, из каждой трещины могла вырваться черная молния и сумасшедшим зигзагом помчаться по полу. О, это дикое помешательство страха, вычерченное блестящей черной линией на таблице пола. О, испуганные крики отца, прыгающего со стула на стул с дротиком в руках. Отец совершенно одичал, на щеках у него горел лихорадочный румянец, судорога омерзения врезалась в углы рта, он не мог ни есть, ни пить. Было ясно, что такого напряжения ненависти никакой организм долго не выдержит. Страшное напряжение превратило его лицо в застывшую трагическую маску, и только зрачки, укрывавшиеся под нижними веками, были всегда настороже, напряженные, словно тетивы, в вечном высматривании. Внезапно он с диким воплем срывался со стула, слепо несся в угол и тотчас же поднимал дротик с нанизанным огромным тараканом, судорожно подергивающим лапками. Аделя немедленно приходила на помощь бледному от ужаса отцу, принимала у него оружие вместе с пронзенной добычей и топила таракана в помойной лохани. Правда, сейчас я не могу с уверенностью сказать, знаю ли я все это по рассказам Адели или сам был тому свидетелем. В ту пору отец уже утратил способность к сопротивлению, которая оберегает здоровых людей от зачарованности омерзительным. Вместо того чтобы отгородить себя от страшной притягательной силы этой зачарованности, отец, попав в плен неистовства, все больше запутывался в ней. Горестные последствия не заставили себя долго ждать. Вскоре появились первые подозрительные признаки, наполнившие нас ужасом и скорбью. Поведение отца изменилось. Его исступленность, эйфорическое возбуждение угасли. Жестикуляция и мимика выдавали, что совесть его нечиста. Он стал нас избегать. Целыми днями прятался по углам, в шкафах, под периной. Я не раз видел, как задумчиво рассматривает он свои руки, консистенцию кожи, ногтей, на которых стали выступать черные пятна, похожие на тараканий панцирь.

Днем он еще сопротивлялся, боролся из последних сил, но по ночам очарованность атаковала его неодолимыми приступами. Однажды я увидел его при свете свечи, стоящей на полу. Отец лежал голый, испещренный черными пятнами тотема, исчерченный линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей изнутри анатомии; он приподнимался на четвереньки, одержимый чарами омерзения, затягивающими его в дебри своих запутанных дорог. Отец исполнял замысловатые, расчлененные движения какого-то причудливого обряда, в котором я с ужасом распознал имитацию тараканьего церемониала.

С той поры мы распрощались с отцом. Сходство с тараканом становилось все заметнее – отец превращался в таракана.

Постепенно мы свыклись с этим. Видели мы его все реже; он пропадал целыми неделями, бродил по своим тараканьим тропам, и мы уже перестали его узнавать – до того он слился с этим черным противоестественным племенем. Кто знает, может, он и сейчас еще живет где-нибудь в щели в полу и бегает ночами по комнатам, занятый тараканьими делами, а может быть, однажды оказался среди тех мертвых насекомых, которых Аделя каждое утро находит лежащих вверх брюшком, с торчащими вверх ногами, с отвращением собирает в мусорный совок и выбрасывает.

– И все равно, – растерянно пробормотал я, – я уверен, что этот кондор – он.

Мать взглянула на меня из-под ресниц.

– Ах, дорогой, не мучай меня – я ведь говорила тебе, что сейчас отец служит коммивояжером и все время находится в разъездах, и ты же прекрасно знаешь, что иногда ночью он приезжает домой, но с рассветом уезжает еще дальше.

Буря

В ту длинную пустую зиму темнота дала в нашем городе безмерный, сторичный урожай. Должно быть, слишком долго не убирали рухлядь на чердаках и в чуланах, валили кастрюли на кастрюли, горшки на горшки, позволяли бесконечно расти батареям порожних бутылок.

Там, в выжженных многобалочных лесах чердаков и крыш, темнота стала вырождаться и одичало бродить. Там начались черные сеймы кастрюль, болтливые и бесплодные веча, бормотанье горшков, бульканье бутылок и банок. И однажды ночью фаланги чугунов и бутылей переполнили крытые дранкой чердачные просторы и сбившейся огромной толпой поплыли на город.

Чердаки, освобождаясь от содержимого, один за другим раздувались и выстреливали черные вереницы, а сквозь их пространные эха проносились кавалькады балок и брусьев, скакали, падая на сосновые колени, вырвавшиеся на волю деревянные коньки и наполняли просторы ночи галопом стропил, топотом лежней и обрешетин.

Тут-то и разлились темные реки, кочевья бочонков и леек и потекли в ночь. Их черные поблескивающие шумные орды осадили город. Темный говор посудин, кишевший в ночи, надвигался, подобно армии разболтавшихся рыб, неудержимым нашествием бранчливых подойников и вздорных лоханей.

С грохотом громоздились ведра, бочки, кувшины, гудели глиняные трубы жбанов, старые шляпы и цилиндры франтов карабкались друг на друга, поднимаясь к небу распадающимися колоннами.

И все они неловко колотили колышками деревянных языков, неуклюже перемалывали одеревенелыми губами невнятные проклятия и ругательства, глумливо богохульствовали на всем пространстве ночи. И добогохульствовались, допроклинались.

Накликанные необозримо растекшимся гоготом посуды, наконец подошли караваны, подтянулись могучие обозы ветра и встали над ночью. Гигантский лагерь, черный перемещающийся амфитеатр, начал мощными кругами спускаться к городу. И тьма взорвалась огромной яростной бурей и неистовствовала три дня и три ночи.

* * *

– В школу сегодня не пойдешь, – сказала утром мама, – на улице страшная буря.

В комнате висела тонкая пелена дыма, пахнущего смолой. Печь выла и свистела, как будто в ней сидела на привязи целая свора то ли псов, то ли демонов. Большой богомаз, намалеванный на ее толстом брюхе, строил цветные гримасы и чудовищно раздувал щеки.

Я босиком подбежал к окну. Небо было продуто ветрами вдоль и поперек. Серебристо-белое и пространное, оно было расчерчено линиями сил, напрягшимися, чуть ли не лопающимися свирепыми морщинами, похожими на застывшие струйки олова и свинца. Разделенное на энергетические поля и дрожащее от напряжения, оно было исполнено скрытой динамики. В нем вырисовывались диаграммы бури, которая хоть и была незрима и неуловима, заряжала пейзаж мощью.

Я не видел бури. Я узнал о ней по домам и крышам, на которые набрасывалось ее неистовство. Казалось, крыши, когда в них входила ее сила, вырастают и взрываются бешенством.

Она опустошала площади, оставляла после себя на улицах белую пустыню, дочиста вымела все пространство рынка. Лишь кое-где, цепляясь за дома, сгибались и трепетали под ее напором одинокие прохожие. Под ее неудержимыми налетами рыночная площадь словно бы вспучилась и блестела, как голая лысина.

Ветер выдувал на небе холодные, мертвые цвета – медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Под этими небесами крыши стояли черные и кривые, они были полны нетерпения и ожидания. Те, в которые вступила буря, вдохновенно поднимались, перерастали соседние и пророчествовали под взвихренным небом. Потом они опадали и угасали, не в силах долее удерживать могучее дыхание, улетавшее дальше и наполнявшее пространство неразберихой и ужасом. И тогда уже другие дома, вопя, поднимались в пароксизме ясновидения и вещали.

Огромные деревья возле костела стояли, воздев руки, будто свидетели ужасающих откровений и кричали, кричали.

Вдали, за крышами рынка я видел огненные стены, взметнувшиеся нагие стены предместья. Они карабкались друг на друга и росли, коченея от страха и изумления. Далекий холодно-красный отблеск окрашивал их в цвета вечера.

В тот день мы не обедали, так как огонь клубами дыма возвращался в кухню. В комнатах было холодно и пахло ветром. Около двух часов в предместье начался пожар, и пламя быстро распространялось. Мама и Аделя стали связывать в узлы постели, шубы и ценные вещи.

Наступила ночь. Ураган набрал стремительности и силы, непомерно разросся и заполнил все пространство. Теперь он уже не врывался в дома и на чердаки, но выстроил над городом многоэтажный и многомерный простор, черный лабиринт, бесконечно наращивавший ярусы. Из этого лабиринта он выбрасывал целые галереи комнат, раздавал громам крылья и направления, с грохотом перетаскивал длинные анфилады, а потом позволял надуманным этажам, сводам и казематам рушиться и рвался еще выше, придавая своим вдохновением бесформенной бесконечности форму.

Комната легко дрожала, на стенах дребезжали картины. На стеклах лежал жирный отблеск лампы. Оконные занавески вздувались, наполненные дыханием бурной ночи. Мы вспомнили, что с утра не видели отца. Должно быть, рано утром – догадались мы – он ушел в лавку, и там его застала буря, отрезав возвращение домой.

– Он же целый день не ел! – сокрушалась мама. Старший приказчик Теодор вызвался выйти в ночь, в бурю и отнести ему еды. Мой брат присоединился к экспедиции.

Они надели могучие медвежьи шубы, набили карманы утюгами и медными ступками – балластом, который не даст буре унести их.

Мы осторожно приоткрыли дверь, ведущую в ночь. Едва брат и Теодор в раздувающихся шубах ступили в темноту, как тотчас же, еще на пороге дома, ночь поглотила их. Буря моментально замела их следы. Из окон мы не видели даже фонарь, который они взяли с собой.

Поглотив их, буря на минуту утихла. Аделя и мама снова попытались разжечь огонь в кухонной печи. Спички гасли, из печной дверцы летели зола и сажа. Мы стояли у дверей и прислушивались. В стонах ветра слышались чьи-то голоса, уговоры, переклички, беседы. То нам чудился крик отца, блуждающего среди бури и взывающего о помощи, то казалось, что брат и Теодор беззаботно болтают у входа. Впечатление было так явственно, что Аделя отворила дверь и вправду увидела, как они, по плечи утонув в буре, с трудом выбираются из нее.

Запыхавшиеся, они вошли в сени и едва закрыли за собой дверь. Чуть ли не с минуту им пришлось упираться плечами в дверную створку – так сильно буря штурмовала наш дом. Наконец засов задвинули, и ветер помчался дальше.

Они беспорядочно рассказывали про ночь, про ураган. От их шуб, пропитавшихся ветром, пахло свежим воздухом. Брат и Теодор щурились от света, их глаза, еще полные ночи, истекали темнотой при каждом движении век. До лавки дойти они не смогли, сбились с дороги и с трудом вернулись домой. Город стал неузнаваем, возникало впечатление, что они простояли четверть часа в темноте под окном и никуда не ходили. А может, и вправду, не было уже ни города, ни рыночной площади, а был только один наш дом, который буря и ночь окружили темными кулисами, полными свиста, воя и стонов. Может, не было вовсе тех огромных заунывных просторов, чье существование доказывал нам ураган, может, не было вовсе стенающих лабиринтов, многооконных переходов и коридоров, на которых он играл, как на длинных черных флейтах. В нас все больше росло убеждение, что вся эта буря была всего-навсего ночным донкихотством, имитирующим в узеньком пространстве кулис свою трагическую безмерность, космическую бездомность и сиротство.

Входные двери отворялись теперь все чаще и впускали гостей, закутанных в шубы и шали. Запыхавшийся сосед или знакомый постепенно высвобождался из платков и пальто и сдавленным голосом выбрасывал сообщения, рваные, бессвязные слова, фантастически гиперболизировавшие, лживо преувеличивающие бескрайность ночи. Мы сидели в ярко освещенной кухне. За кухонной плитой и широким черным вытяжным колпаком была маленькая лесенка, ведущая на чердак.

На ее ступенях сидел старший приказчик Теодор и слушал, как сотрясается от ветра чердак. Он слышал, как в паузах между порывами бури меха чердачных ребер собираются складками и крыша, будто огромные легкие, из которых вышел воздух, опадает и обвисает, но тут же снова набирает дыхания, напрягает палисады стропил, растет, точно готический свод, разрастается лесом балок, укрывающим стократные эха, и гудит, словно огромный басовый резонатор. Но потом мы забыли о буре. Аделя, позванивая ступкой, толкла корицу. Пришла тетя Перазия. Маленькая, подвижная, полная заботливости, с черной кружевной шалью на голове, она суетилась в кухне, помогая Адели ощипывать петуха. Тетя Перазия зажгла под вытяжным колпаком пук бумаги, и широкие языки пламени рванулись в черный зев. Держа петуха за шею, Аделя поднесла его к огню, чтобы опалить остатки перьев. Но в огне петух вдруг взмахнул крыльями, закукарекал и сгорел. И тут тетя Перазия стала ругаться, всех проклинать и поносить. Дрожа от злости, она грозила кулаком маме и Адели. Я не понимал, что ее так возмутило, а она, все сильней распаляясь гневом, превратилась в сплошной вихрь жестикуляции и брани. Казалось, в пароксизме злобы она вот-вот расжестикулируется на части, распадется, разделится, разбежится сотнею пауков, рассыплется по полу черной мерцающей тараканьей беготней. Но вместо этого она неожиданно стала уменьшаться, съеживаться, но все так же тряслась от злости и сыпала руганью. И вдруг засеменила, крохотная и сгорбленная, в угол кухни, где лежали дрова, и, давясь кашлем и ругательствами, принялась что-то разыскивать среди звонких поленьев, покуда не нашла две тонкие желтые лучины. Она схватила их трясущимися от возбуждения руками, примерилась, вскочила, словно на ходули, и, стуча по половицам этими желтыми костылями, стала носиться взад и вперед по кухне, все быстрей и быстрей, спотыкаясь на гудящих досках, затем забралась на сосновую лавку, а оттуда на полку с тарелками, звонкую деревянную полку, идущую вдоль всех четырех кухонных стен, и, вися на своих ходулях, помчалась по ней, а потом, забившись в угол, начала скукоживаться, чернеть, коробиться, как сгоревшая бумага, и наконец истлела, превратилась в лепесток пепла, рассыпалась прахом, исчезнув в небытии.

Мы стояли и беспомощно смотрели на это неистовство бешеной злобы, растравлявшей и пожиравшей самое себя. Мы скорбно следили за горестным развитием этого пароксизма и с явным облегчением вернулись к своим занятиям, когда печальный процесс дошел до своего естественного конца.

Аделя снова зазвенела ступкой, продолжая толочь корицу, мама возвратилась к прерванному разговору, а приказчик Теодор, прислушиваясь к чердачным пророчествам, корчил забавные гримасы, высоко поднимал брови и чему-то усмехался.

Ночь Большого Сезона

Всем известно, что в ряду обычных, нормальных годов свихнувшееся время порождает порой из своего лона иные года, особенные года, года-выродки, у которых, словно шестой маленький палец на руке, вырастает тринадцатый фальшивый месяц.

Мы говорим фальшивый, потому что ему редко удается развиться полностью. Как дети-последыши, он всегда отстает в росте – месяц-уродец, полуувядший отросток и скорее вымышленный, чем существующий на самом деле.

Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и запоздалая плодовитость. Бывает иногда, что август пройдет, а старый толстый ствол лета все еще привычно родит, гонит из своей трухи дни-дички, дни-сорняки, бесплодные и придурковатые, и в придачу задаром подбрасывает пустые и несъедобные дни-кочаны – белые, бестолковые, никому не нужные.

Вырастают они кривые, неровные, бесформенные и сросшиеся друг с другом, словно пальцы страшненькой руки, слипшиеся в кукиш.

Кое-кто сравнивает эти дни с апокрифами, скрытно вложенными между частями великой книги года, с палимпсестами, тайно вставленными между ее страницами, или с теми листами без текста, на которых досыта начитавшиеся, полные слов глаза могут истекать образами, изливать все более и более бледнеющие краски на пустоту, отдыхать на белизне, прежде чем вновь будут втянуты в лабиринт новых событий и глав.

О, этот старый пожелтевший роман года, эта огромная рассыпающаяся книга календаря! Она лежит себе забытая где-то в архивах времени, а ее содержание продолжает расти внутри переплета, неустанно разбухает от болтливости месяцев, от спешного самозарождения бахвальства, от небылиц и бреда, множащихся в ней. О, и записывая эти рассказы, выстраивая истории о моем отце на истрепанных полях ее текста, разве втайне я не надеюсь, что когда-нибудь они незаметно врастут между пожелтевшими страницами этой прекраснейшей, рассыпающейся книги, войдут в величественный шелест ее листов и он поглотит их?

То, о чем мы будем рассказывать здесь, происходило в тринадцатом, сверхкомплектном и словно бы ненастоящем месяце того года на нескольких пустых листках великой хроники календаря.

Утра тогда были поразительно терпкие и свежие. По умиротворенному и холодноватому темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по отличной консистенции света было ясно, что мы вступили в иную серию дней, в новую окрестность Года Господня.

Под этими новыми небесами голос звучал звонко и свежо, словно в новом и пустом еще доме, пахнущем лаком и краской, только что сделанными и еще не пользованными вещами. Я с поразительным волнением отведывал новые эха, с любопытством надкусывал их, точно поданную к кофе булочку в холодное и трезвое утро накануне путешествия.

Отец опять сидел в конторке в недрах лавки, в маленькой сводчатой комнатушке, поделенной, как улей, на множество ячеек для торговых книг и все время шелушащейся слоями бумаг, писем и накладных. Из шелеста страниц, из бесконечного перелистывания бумаг вырастала разграфленная, пустая жизнь этой комнаты, из неустанного перекладывания пачек квитанций, из бесчисленных названий фирм в воздухе являлся апофеоз увиденного с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося дымящими трубами, обрамленного рядами медалей и сжатого разворотами и завитушками помпезных et и Comp.

Там на высоком табурете отец сидел, как будто в птичнике, а голубятни ячеек шелестели пачками бумаг, и все гнезда и дупла полны были чириканья цифр.

Внутренности огромного магазина темнели и изо дня в день обогащались сукнами и шевиотом, бархатом и кортом. На темных полках, в этих амбарах и кладовых плюшевой красочности, приносила стократные проценты густая, отстоявшаяся яркость тканей, приумножался и насыщался могучий капитал осени. Там этот капитал рос и темнел, и все шире рассаживался на полках, словно на галереях некоего огромного театра, каждое утро увеличиваясь и пополняясь новыми партиями товара, ящики и тюки которого вместе с утренней прохладой вносили на медвежьих плечах покряхтывающие бородатые грузчики, окутанные дымкой осенней свежести и запахом водки. Приказчики выгружали эти новые запасы интенсивных мануфактурных цветов и заполняли, старательно замазывали ими все щели и пустоты в высоких шкафах. То был гигантский реестр всевозможных красок осени, сложенный пластами, рассортированный по оттенкам, бегущий вверх и вниз, как по звучащим ступенькам, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался внизу и несмело, плаксиво пробовал линялые, альтовые полутона, потом переходил к поблекшей пепельной дымке дали, к гобеленовой зелени и лазури и, поднимаясь все более широкими аккордами вверх, добирался до темно-синего, до индиго далеких лесов и плюша шумящих парков, чтобы затем через охру, сангину, кадмий и сепию вступить в шелестящую тень увядающих садов и дойти до темного запаха грибов, до дыхания трухи в глубинах осенней ночи и глухого аккомпанемента самых глубоких басов.

Приближалась пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести вечера город лихорадочно расцветал, дома разрумянивались, а люди блуждали, оживленные неким внутренним огнем, ярко нагримированные и накрашенные, с каким-то горячечным, праздничным и злым блеском в глазах.

Боковые улочки, тихие переулки, уходящие в уже вечерние кварталы, были пусты. Только дети играли на площадках под балконами, играли, запыхавшись, шумно и бестолково. Они подносили к губам маленькие шарики, дули в них, и вдруг шарики по-индючьи ярко раздувались большими болбочущими, расплеснутыми наростами или петушились глупой, красной, крикливой петушьей маской, превращаясь в ярких, фантастических и абсурдных осенних уродцев. Казалось, надутые и курлыкающие, они поднимутся длинными цветастыми вереницами в воздух и, словно осенние косяки птиц, потянутся над городом – фантасмагорические флотилии из папиросной бумаги и осенней ясности. А еще дети с воплями катались на маленьких дребезжащих колясках, тарахтевших раскрашенными колесами, спицами и оглобельками.

Коляски, перегруженные их криком, съезжали в конец улицы к широко разлившейся желтой вечерней реке и рассыпались там кучами шайб, колесиков и палок.

Игры детей становились все шумней и безалаберней, румянец города темнел и зацветал пурпуром, и вдруг свет начинал увядать и чернеть, из него стремительно выделялся мерцающий сумрак, заражавший собой все предметы. Ядовито и коварно ширилась эта зараза сумерек, переходила с предмета на предмет, и все, к чему она прикасалась, тлело, чернело, рассыпалось прахом. Люди в безмолвном переполохе бежали от сумерек, но все равно их настигала эта проказа и темной сыпью выступала на лбах, и люди утрачивали лица, и лица опадали большими бесформенными пятнами, а люди шли дальше уже без черт, без глаз, теряя по дороге маску за маской, так что сумрак роился сброшенными личинами, отмечавшими путь их бегства. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, от которой отшелушивались огромные лохмотья, болезненные струпья темноты. И пока внизу все разлагалось и в тихом замешательстве, в панике перед близящимся распадом рассыпалось в прах, вверху удерживалась и росла все выше молчаливая тревога заката, вибрирующая щебетом миллионов тихих колокольчиков, вздымающаяся взлетом миллионов незримых жаворонков, что летели разом в огромную серебряную бесконечность. А затем внезапно наступала ночь – большая ночь, которая становилась еще больше от расширяющего ее дыхания ветра. В ее запутанном лабиринте были вылущены светлые гнезда – магазины – большие цветные фонари, заполненные товарами и гомоном покупателей. Сквозь прозрачные стекла этих фонарей можно было следить суматошный и причудливый церемониал обряда осенних закупок.

Эта бескрайняя складчатая осенняя ночь, разраставшаяся тенями, раздутая ветрами, скрывала в своих темных складках светлые кармашки, мешочки с яркими безделушками, с многоцветным товаром шоколадок, кексов, колониальной пестроты. Эти будки и ларьки, сколоченные из ящиков из-под сахара, оклеенные яркими рекламами шоколада, забитые мылом, веселой дешевкой, позолоченными безделицами, фольгой, свистульками, вафлями, мятными леденцами, были пристанищами легкомыслия, погремушками беззаботности, рассеянными в чащобе огромной, запутанной, шумящей ветрами ночи.

Огромные темные толпы плыли в сумраке, в шумном смешении под шарканье тысяч подошв, под говор тысяч ртов – многолюдное слитное шествие, тянущееся по артериям осеннего города. Эта река текла, полная гомона, многозначительных взглядов, хитрых подмигиваний, разорванная на части разговорами, рассеченная болтовней, текла, словно густая жижа сплетен, смеха и суматохи.

Казалось, то двинулись толпой сухие осенние маковые головки, сыплющие зерна мака, – головы-погремушки, человечки-трещотки.

Отец, взволнованный, с горящим лицом и сверкающими глазами, нервно ходил по ярко освещенной лавке и прислушивался.

Сквозь стекла витрин и входной двери сюда издалека долетал шум города, приглушенный гомон плывущей толпы. Над тишиной лавки ярко горела свисающая с потолка керосиновая лампа и изгоняла из щелей и закоулков малейший намек на тень. Пустой просторный пол тихо потрескивал и в ее свете пересчитывал вдоль и вширь свои блестящие квадраты, шахматную доску из крупных пластин, которые в тишине скрипами переговаривались друг с другом и что-то рассказывали себе звонким треском. Зато сукна лежали тихо в своей безмолвной пушистости и за спиной отца перебрасывались вдоль стен взглядами, подавали от шкафа к шкафу беззвучные тайные знаки.

Отец вслушивался. В ночной тишине его ухо, казалось, удлинялось и за окном разветвлялось, точно фантастический коралл, красный полип, колышущийся в придонном отстое ночи.

Он вслушивался и слышал. С растущим беспокойством слышал далекий разлив надвигающихся толп. С ужасом озирался на пустой магазин. Искал приказчиков. Но эти темноволосые и рыжие ангелы куда-то улетели. Он остался в одиночестве, ощущая страх перед толпами, которые вот-вот должны были заполнить безмолвие лавки шумной разбойной ордой и расхватать, раскупить всю богатейшую осень, что много лет копилась в большом укромном хранилище.

Куда подевались приказчики? Куда делись эти очаровательные херувимы, обязанные защищать темные суконные шанцы? В болезненном воображении отца родилось подозрение, что они грешат где-то с дщерями людей. Замерев, полный озабоченности, с глазами, сверкающими в ясной тишине магазина, он внутренним слухом чуял, что творится в глубине дома, в задних комнатах этого большого многоцветного фонаря. Дом открывался перед ним комната за комнатой, чулан за чуланом, как домик из карт, и он видел погоню приказчиков за Аделей по пустым ярко освещенным комнатам, по лестнице – вниз, по лестнице – вверх, пока она не ускользнула от них и не вбежала в светлую кухню, где забаррикадировалась кухонным буфетом.

Там она стояла, запыхавшаяся, сияющая и довольная, улыбаясь и трепеща длинными ресницами. Приказчики хихикали, притаившись за дверью. Окно кухни было отворено в огромную черную ночь, полную миражей и путаницы. Черные стекла в распахнутых рамах пылали отблесками дальней иллюминации. Блестящие горшки и бутыли неподвижно стояли вокруг и сверкали в тишине жирной глазурью. Аделя осторожно высунула в окно накрашенное лицо с помаргивающими ресницами. Она была уверена, что приказчики устроят засаду, и искала их во дворе. И действительно увидела, как они осторожно, гуськом, прижимаясь к стене, красной от отсветов дальней иллюминации, крадутся по карнизу второго этажа к ее окну. Отец вскричал от гнева и отчаяния, но в эту минуту гул голосов совсем приблизился, и вдруг светлые окна лавки заполнили искаженные смехом, что-то кричащие лица, плюща носы о сверкающие стекла. Отец побагровел от возмущения и вскочил на прилавок. И когда толпа приступом взяла его твердыню и орущей ордой ворвалась в лавку, мой отец одним прыжком перескочил на полки с сукнами и, вознесясь высоко над толпой, из всех сил дунул в огромный рог, трубя тревогу. Но своды не наполнились шумом крыльев спешащих на подмогу ангелов, и вместо этого каждому воплю трубы отвечал громкий хохочущий хор толпы:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю