
Текст книги "Трактат о манекенах"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Пан
Во дворе между задними стенами сараев и пристроек был тупик, самый дальний, последний закоулок, замкнутый амбаром, отхожим местом и курятником, – глухой затон, из которого уже не было выхода.
То был последний мыс, Гибралтар двора, горестно бьющийся головой о мощный забор из горизонтально прибитых досок – безысходную, слепую стену этого мирка.
Под замшелыми досками протекала струйка черной, вонючей жижи, никогда не пересыхающая артерия гнилой, жирной лужищи – единственная дорога, которая вела в мир за границу забора. Но отчаяние смрадного закоулка так долго колотилось головой об это заграждение, что расшатало одну из могучих досок. Мы, мальчишки, доделали остальное – вырвали, вытащили ее из ограды. Так мы пробили брешь, отворили окно к солнцу. Встав на доску, переброшенную наподобие моста через лужу, узник двора мог протиснуться в щель, которая выпускала его в новый, сквозной, просторный мир Там был огромный запущенный старый сад. В нем росли купы высоких груш и раскидистых яблонь, осыпанных серебряным шелестом, вскипающей сетью беловатого мерцания. Буйное некошеное разнотравье мохнатой шубой укрывало волнистую землю. Тут были простые луговые травы с перистыми плюмажами колосков, нежная филигрань дикой петрушки и моркови, шершавые, сморщенные, пахнущие мятой листья будры и глухой крапивы, волокнистые, глянцевые стрелы подорожника с ржавыми крапинками, стреляющие стрелами жирной красной крупы. Все это, перепутанное и пушистое, было напоено ласковым воздухом, приправлено лазоревым ветром и пропитано небом. Стоило лечь в траву, и тебя накрывала голубоватая география облаков и плавучих континентов, ты начинал вдыхать огромную карту небосвода. От соприкосновения с воздухом листья и стебли растений покрылись нежными волосиками, мягким налетом пуха, шершавой щетиной крючочков, словно бы для того, чтобы ловить и удерживать потоки кислорода. Этот белесый налет роднил листья с атмосферой, придавал им серебристый, серый отблеск воздушных волн, той задумчивой тени, что бывает между двумя проблесками солнца. А одно растение, желтое, с бледным надутым стеблем, наполненным млечным соком, само выбрасывало из своих побегов воздух и пух в виде перистых молочно-белых шаров, которые рассыпались от малейшего дуновения и беззвучно впитывались в голубую тишину.
Сад был обширен и растекался несколькими рукавами, в нем были разные зоны и климаты. Поначалу, весь нараспашку, он был наполнен молоком небес и воздуха и подстилал им самую мягкую, самую нежную, самую пушистую свою зелень. Но по мере того как сад забирался вглубь длинного рукава и нырял в тень заброшенной фабрики содовой воды и покосившейся стены конюшни, он заметно угрюмел, становился груб и неряшлив, рос дико и бесчинно, ерошился крапивой, щетинился чертополохом, паршивел сорняками, а в самом конце, между стенами, в широкой прямоугольной бухте терял всякую меру и впадал в неистовство. То был уже не сад, а пароксизм безумия, взрыв бешенства, циничное распутство и бесстыдство. Там, озверев, исходя яростью, распоясывались пустые одичалые кочаны лопухов – гигантские ведьмы, среди бела дня сбрасывающие широкие юбки, скидывающие их с себя одну за другой, покуда вздутые, шуршащие, дырявые лохмотья не погребали ошалелыми полотнищами все это склочное, ублюдочное племя. А неистовые юбки распухали и распихивали друг друга, громоздились, толкались и лезли одна на другую, тянулись вздувшейся массой листьев к низкой стрехе конюшни.
Там это было, там я увидел его в первый и последний раз в жизни, в обеспамятевший от зноя полуденный час. То был миг, когда дикое, ошалевшее время вырывается из тюрьмы событий и, точно беглый бродяга, с воплем несется напрямик через поля. Тогда лето, оставшись без надзора, разрастается без меры и счета на всем пространстве, с яростной стремительностью разрастается во всех точках, удваивается, утраивается, врастает в какое-то иное, выродившееся время, в неведомое измерение, в помешательство.
В такие часы мной овладевала страсть к ловле бабочек, мания погони за этими мерцающими пятнышками, за обманными белыми лепестками, неловко трепещущими в раскаленном воздухе. И случилось так, что одно из таких ярких пятнышек распалось в полете на два, потом на три, и это дрожащее, ослепительно белое троеточие повело меня, словно блуждающие огоньки, сквозь бешенство горящих на солнце чертополохов.
Только у границы лопухов я остановился, не смея нырнуть в глухой их провал.
И тут я увидел его.
Погруженный по грудь в лопухи, он сидел на корточках прямо передо мной.
Я смотрел на его толстые плечи, обтянутые грязной рубахой, на засаленный драный сюртук. Он сидел, словно затаившись перед прыжком, – сгорбленный, как бы придавленный огромной тяжестью. Тело его напряженно дышало, а по медному, лоснящемуся на солнце лицу струился пот. Замерев, он, казалось, тяжко трудился, боролся без единого движения с каким-то непомерным бременем.
Я стоял, пригвожденный к месту его взглядом, вцепившимся в меня, словно клещами.
У него было лицо бродяги не то пропойцы. Грязные лохмы дыбились надо лбом, высоким и выпуклым, точно обкатанный рекою валун. Но лоб его был исполосован глубокими морщинами. Не знаю, что – боль, жгучее ли солнце или нечеловеческое напряжение – так исковеркало его лицо и так напрягло черты, что казалось, они вот-вот треснут. Черные его глаза впивались в меня с натугой то ли безмерного отчаяния, то ли муки. Они смотрели на меня и не смотрели, видели и не видели. Чудилось, глазные яблоки его вот-вот лопнут – от высочайшей упоенности болью, а может, от дикой сладости вдохновения.
И вдруг из этих напрягшихся черт неловко, боком вылезла страшная, изломанная страданием гримаса, и эта гримаса стала расти, вбирая в себя и вдохновение, и безумие, разбухала ими, все лезла, лезла, пока не вырвалась наружу рыкающим, хриплым кашлем смеха.
Потрясенный до глубины души, я смотрел, как, давясь хохотом, он медленно поднимается с корточек и, сгорбившись, точно горилла, придерживая спадающие штаны, огромными прыжками мчится через лопочущие полотнища лопухов – Пан без свирели, испуганно убегающий в родимые дебри.
Пан Кароль
Под вечер в субботу мой дядюшка Кароль, соломенный вдовец, пешком отправлялся на дачу, находившуюся в часе ходьбы от города, к отдыхающим там жене и детям.
Со времени отъезда жены квартира не убиралась, постель вечно оставалась незастеленной. Пан Кароль приходил домой поздней ночью, измотанный и опустошенный ночными кутежами, в которые его затягивали пустые и душные дни. Измятая, холодная, беспорядочно раскиданная постель становилась тогда для него некоей блаженной пристанью, спасительным островом, к которому он стремился из последних сил, словно потерпевший кораблекрушение, которого много дней и ночей носило по бушующему морю.
В темноте ощупью он проваливался куда-то между беловатыми горами, свертками и наслоениями холодного пуха и спал, лежа неправильно, наоборот, свесившись головой вниз, вдавившись теменем в пушистую мякоть кровати, словно хотел за ночь просверлить, пройти насквозь могучие, разрастающиеся массивы перин. Во сне он сражался с постелью, как пловец с водой, мял ее и месил, будто огромную квашню теста, в которую упал, и пробуждался на рассвете, задыхаясь, обливаясь потом, выброшенный на край этой груды перин и белья, так и не сумев одолеть ее в тяжелой ночной борьбе. Наполовину выкинутый из пучины сна, он некоторое время без памяти висел на грани ночи, хватая ртом воздух, а постель росла вокруг него, разбухала, бродила и вновь облепляла кучей тяжелого беловатого теста.
Так он спал до позднего утра, и подушки укладывались широкой белой плоской равниной, по которой блуждал его успокоенный сон. По этим белым дорогам он постепенно приходил в себя, в день, в явь и наконец открывал глаза, как, просыпаясь, открывает глаза пассажир, когда поезд останавливается на станции.
В комнате царил отстоявшийся полумрак с осадком многодневного одиночества и тишины. Только окно кипело утренним роем мух, да ярко пылали шторы. Пан Кароль вызевывал из тела, из глубин телесных ям остатки вчерашнего дня. Зевота корчила его, будто хотела вывернуть наизнанку. Так он извергал из себя этот песок, эту тяжесть – непереваренные последствия прошлого дня.
Освободившись таким образом и чувствуя облегчение, он вписывал в записную книжку расходы, суммировал, подсчитывал и мечтал. Потом долго неподвижно лежал, уставившись остекленевшими водянистыми глазами в одну точку. Во влажном полумраке комнаты, чуть освещенном отблесками жаркого дня за шторами, глаза его, как маленькие зеркала, отражали блестящие предметы, белые пятна солнца в окне, золотой прямоугольник штор и повторяли, подобно каплям воды, всю комнату с безмолвием ковров и пустых стульев.
Тем временем день за шторами все яростней гудел роем ошалевших от солнца мух. Окно не могло вместить этот белый пожар, и шторы падали в обморок от вибрации света.
И тогда пан Кароль вылезал из постели и некоторое время еще сидел на кровати, безотчетно покряхтывая. Его тридцатилетнее с небольшим тело начинало грузнеть. В этом организме, набухающем жиром, измученном плотскими излишествами, но все еще играющем буйными соками, сейчас, в тишине, казалось, вызревала ожидающая его судьба.
Когда он так сидел в бездумном растительном отупении, весь обратясь в кружение, дыхание, глубинную пульсацию соков, из недр его потного и кое-где покрытого волосами тела вырастало некое неведомое, несформировавшееся будущее, подобно чудовищному наросту, фантастически врастающему в непонятное измерение. Пан Кароль не ужасался, поскольку уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и огромным, что должно было наступить, и рос вместе с ним, не противясь, в странном согласии, цепенея от спокойного страха, узнавая будущего себя в колоссальной сыпи, в фантастических нагромождениях, которые вызревали перед его внутренним взором. При этом один его глаз слегка косил, как бы всматриваясь в то, иное измерение.
Потом из бездумной одурманенности, из невидимых далей он вновь возвращался к себе, к действительности; разглядывал покоившиеся на ковре ноги, подернутые жирком и нежные, как у женщины, и медленно вынимал золотые запонки из манжета сорочки. Затем шел в кухню и обнаруживал там в затененном углу ведро с водой, ожидающий его кружок тихого, чуткого зеркала – единственное живое и понимающее его существо в этой пустой квартире. Он наливал воду в медный таз и кожей отведывал ее приторную, сладковатую влажность.
Долго и старательно он занимался туалетом – не торопясь, делая паузы между отдельными манипуляциями.
Запущенная и пустая квартира не узнавала его, стены и мебель следили за ним с молчаливой враждебностью.
Вступая в их тишину, он чувствовал себя чужаком в этом затонувшем подводном королевстве, где текло иное, обособленное время.
Открывая собственный шкаф, пан Кароль ощущал себя вором и невольно ступал на цыпочках, боясь разбудить чрезмерно гулкое эхо, раздраженно ожидающее любого, самого незначительного повода для взрыва.
Переходя тихонько от шкафа к шкафу, он по частям находил все необходимое и завершал туалет среди мебели, которая молча, с безразличной миной терпела его присутствие, а когда наконец, собравшись, со шляпой в руке стоял в дверях, то был уже в таком замешательстве, что даже в последнюю минуту не мог найти слова, разрешившего бы это враждебное молчание, и медленно, опустив голову и поникнув, шел к выходу, меж тем как некто, повернувшийся навсегда спиной, медленно уходил в противоположном направлении – в глубь зеркала – через пустую анфиладу несуществующих комнат.
Коричные лавочки
В пору куцых, сонных зимних дней, ограниченных по краям, с утра и с вечера, меховыми пределами сумерек, когда город все глубже забирался в лабиринты зимних ночей, с трудом приходя в себя с наступлением короткого рассвета, мой отец уже был потерян, запродан, предан иной сфере.
Его лицо и голова буйно и дико заросли седыми волосами, торчащими в разные стороны космами, щетиной, длинными волосинами, лезущими из родинок, из бровей, ноздрей, и это делало его похожим на старого настороженного лиса.
Обоняние и слух у него непомерно обострились, и по игре его безмолвного, напряженного лица можно было догадаться, что благодаря этим способностям он состоит в постоянном контакте с невидимым миром темных закоулков, мышиных нор, прогнивших подполий и дымоходов.
Любые шорохи, ночные шумы, тайная скрипучая жизнь пола находили в нем безошибочного и чуткого соглядатая, шпиона и сообщника. Это захватывало его до такой степени, что он всецело погружался в недоступную нам область, не пытаясь даже посвящать нас в происходившие там события.
Он часто прищелкивал пальцами и посмеивался, когда поведение этой невидимой сферы становилось слишком нелепым, и обменивался понимающими взглядами с нашим котом, также посвященным в тайны того мира, и в ответ кот поднимал холодную, циничную полосатую морду, тоскливо и равнодушно щуря раскосые щелочки глаз.
Случалось, во время обеда отец внезапно откладывал нож и вилку и с повязанной вокруг шеи салфеткой по-кошачьи поднимался, крался на цыпочках к двери пустой комнаты и с величайшей осторожностью заглядывал в замочную скважину. Потом возвращался к столу, словно бы сконфуженный, со смущенной улыбкой, что-то невнятно бормоча, но то был разговор с самим собой, в который он все время был погружен.
Чтобы несколько рассеять отца и отвлечь от болезненных исследований, мама вечером вытаскивала его на прогулки, на которые он шел безмолвно, без сопротивления, но и без удовольствия, с рассеянным и отсутствующим видом. Однажды мы даже выбрались в театр.
Мы снова оказались в большом, скверно освещенном и грязном зале, полном сонного людского говора и хаотической суеты. Но когда мы пробрались сквозь толпу, перед нами явился огромный светло-синий занавес, точно небо некоей иной вселенной. Крупные нарисованные розовые маски плыли, надувая щеки, по его широкой полотняной поверхности. Это искусственное небо расплывалось и разрасталось вдоль и вширь, вздымаясь от патетических жестов и вздохов, от атмосферы искусственного и сверкающего мира, строившегося там, на гулких подмостках сцены. Дрожь, проплывавшая по огромному лику этого неба, дыхание громадного полотнища, от которого росли и оживали маски, выдавали иллюзорность этого небосвода, вызывали ту вибрацию реальности, которую в метафизические мгновения мы воспринимаем как мерцание тайны.
Маски моргали красными веками, накрашенные губы что-то беззвучно шептали, и я знал: наступит момент, когда напряжение тайны достигнет зенита, и тогда разрастающееся небо занавеса и впрямь разорвется, поднимется и явит вещи неслыханные и ошеломляющие.
Но мне не дано было дождаться этой минуты, так как отец начал проявлять признаки беспокойства, хвататься за карманы и наконец объявил, что оставил дома бумажник с деньгами и важными документами.
После короткого совета с матерью, во время которого честности Адели была дана соответствующая оценка, мне было велено отправиться домой на поиски бумажника Мама сочла, что до начала представления времени еще достаточно, и я с моим проворством сумею вернуться к нему.
Я вышел в зимнюю ночь, яркую от иллюминации неба. Была одна из тех светлых ночей, когда зимний небосвод так огромен и так разветвлен, как будто он разделился, разломился, распался на лабиринты отдельных небес, которых хватило бы на целый месяц зимних ночей, на то, чтобы укрыть их серебряными разрисованными абажурами все ночные феномены, приключения, авантюры и карнавалы.
Непростительное легкомыслие – посылать мальчишку с важным и срочным поручением в такую ночь, потому что в ее полусвете улицы множатся, перепутываются и меняются друг с другом местами. В городе появляются, если можно так выразиться, улицы-двойники, улицы лживые и обманные. Очарованное и обмороченное воображение рисует неверные планы города, якобы давно известные и знакомые, на которых у этих улиц есть и место и название, а ночь не находит ничего лучшего, как с неисчерпаемой плодовитостью добавлять к ним все новые и новые химерические конфигурации. Искушения ночи начинаются обычно невинно, с желания сократить дорогу, пройти не привычным, а более коротким путем. В голове появляются заманчивые комбинации маршрутов по каким-то незнакомым переулкам. Но на этот раз все было иначе.
Пройдя несколько шагов, я обнаружил, что не надел пальто. Я хотел было вернуться, но, подумав, счел это ненужной тратой времени: ночь была ничуть не холодная, напротив, пронизанная струйками удивительного тепла, дыханием какой-то фальшивой весны. Снег завивался белыми барашками, невинным и сладостным руном, пахнущим фиалками. Такими же завитками распустилось небо, и луна в нем двоилась и троилась, демонстрируя в этой множественности все свои фазы и позиции.
В ту ночь небо обнажало свою внутреннюю конструкцию, во множествах словно бы анатомических препаратов представляя спирали и пласты света, сечения зеленоватых глыб ночи, плазму пространств, ткань ночных видений.
В такую ночь немыслимо идти Подвалом или по другим темным улицам, которые являются оборотной стороной, как бы подкладкой четырех линий рыночной площади, и не припомнить, что в эту зимнюю пору еще открыты некоторые из тех своеобразных и соблазнительных лавочек, о которых забываешь в обычные дни. Я называю их коричными лавочками по причине цвета темных панелей, которыми они обшиты.
Эти воистину благородные торговые заведения, открытые до поздней ночи, всегда были предметом моих самых жарких вожделений.
В их тускло освещенных, темных и торжественных недрах тонко пахло красками, сургучом, ладаном, благовониями из дальних стран и редкостными материалами. Там можно было найти бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки давно исчезнувших государств, китайские головоломки, индиго, малабарскую канифоль, яйца экзотических насекомых, попугаев, туканов, живых саламандр и василисков, корень мандрагоры, гомункулусов в банках, нюрнбергские механизмы, микроскопы и подзорные трубы, а главное, редкие и причудливые книги, старинные фолианты, заполненные поразительными гравюрами и ошеломляющими историями.
Помню пожилых, исполненных достоинства купцов, которые обслуживали клиентов, опустив глаза, в деликатном молчании – воплощенная мудрость и понимание любых, самых сокровенных желаний покупателя. И еще там была одна книжная лавка, в которой я однажды смотрел редкие и запрещенные издания, публикации тайных клубов, срывающие все покровы со сладких и упоительных секретов.
Мне редко случалась возможность заглянуть в эти лавочки и вдобавок с небольшой, но достаточной суммой денег в кармане. Нельзя было отказаться от такой возможности, невзирая даже на важность доверенной мне миссии.
По моим представлениям, нужно было свернуть в боковую улочку и пройти два-три квартала, чтобы оказаться на улице, на которой расположены те ночные лавочки. Это отдаляло меня от цели, но опоздание можно было наверстать, возвращаясь дорогой на Соляные Копи.
Окрыленный желанием заглянуть в коричные лавочки, я свернул в известную мне улицу и скорее летел, нежели шел, следя, чтобы не сбиться с дороги. Я прошел уже три или четыре квартала, но нужной улицы все не было. Вдобавок даже вид улиц не соответствовал ожидаемой картине. Лавочек ни следа. Я шел по улице, на которой ни у одного дома не было входа, только наглухо закрытые окна, слепо отражающие лунный свет. «Ага, та улица по другую сторону домов, на нее они и выходят», – решил я. В тревоге я ускорил шаг, отказавшись в душе от намерения забежать в коричные лавочки. Только бы скорее выбраться в знакомые места. Я приближался к концу улицы, беспокойно раздумывая, куда она меня выведет. Вышел я на широкую, редко застроенную дорогу, очень длинную и прямую. На меня сразу повеяло дыханием открытого пространства. У самой дороги либо в глубине садов стояли живописные виллы, роскошные дома богачей. Между ними виднелись парки и садовые ограды. Картина эта смутно напоминала улицу Лешняньску в ее нижней, редко посещаемой мною части. Лунный свет, растворенный в тысячах завитков, в серебряных чешуйках неба, был бледен и так ясен, словно дневной, и только сады и парки чернели в этом серебряном пейзаже.
Внимательно присмотревшись к одному из домов, я пришел к выводу, что передо мною задняя, никогда прежде не виденная мною сторона здания гимназии. Я как раз подходил к воротам, которые, к моему удивлению, были открыты, вестибюль освещен. Я вошел и ступил на красный паркет коридора. Я надеялся, что мне удастся незаметно проскочить через здание и выйти в парадную дверь, значительно сократив дорогу.
И вдруг мне вспомнилось, что в этот поздний час в классе профессора Арендта должен происходить один из факультативных, необязательных уроков, проводившихся поздним вечером; мы приходили на них в зимние вечера, пылая благородной страстью к рисованию, которую вдохнул в нас этот замечательный учитель.
Небольшая группка усердных рисовальщиков почти терялась в просторном темном зале, на стенах которого шевелились огромные изломанные тени, рожденные двумя свечками, вставленными в горлышки бутылок.
Правду сказать, мы не очень много рисовали в эти часы, да и учитель не слишком строго спрашивал с нас. Некоторые приносили с собой из дому подушки и, лежа на скамейках, чутко дремали. И только самые прилежные рисовали под свечей, в желтом кругу ее света.
Обычно мы долго ожидали выхода профессора, тоскливо перебрасываясь сонливыми фразами. Наконец открывались двери его кабинета, и он выходил – маленький, с красивой бородой, принося с собой эзотерические улыбки, таинственное молчание и аромат тайны. Он стремительно захлопывал за собой двери, за которыми, пока они были открыты, над его головой колыхалась толпа гипсовых теней, классических фрагментов, скорбных Ниобид, Данаид и Танталидов, весь унылый и бесплодный Олимп, долгие годы увядающий в этом музее гипсов. Сумрак той комнаты был мутен даже днем и сонно изливался из гипсовых грез, пустых взглядов, бледнеющих овалов и задумчивости, уходящей в небытие. Мы любили подслушивать под ее дверями – подслушивать тишину, переполненную вздохами и шепотом этих разрушающихся, затянутых паутиной руин, тоскливо и монотонно разлагающихся сумерек богов.
Профессор важно и торжественно прохаживался вдоль пустых парт, мы, разбросанные маленькими кучками, что-то рисовали в сером полусвете зимней ночи. Было тихо и сонливо. Кое-где мои товарищи укладывались вздремнуть. Понемногу догорали свечки в бутылках. Профессор влезал в глубокую витрину, заполненную старыми фолиантами, старомодными иллюстрациями, гравюрами и эстампами. С эзотерическими жестами он показывал нам старинные литографии вечерних пейзажей, ночные чащи, аллеи зимних парков, чернеющие на белых лунных дорогах.
В сонливых беседах время шло незаметно и неравномерно, словно завязывая узлы на течении часов и проглатывая порой пустые интервалы ожидания. И вдруг без всякого перехода наша компания оказывалась на пути домой, на белой заснеженной тропинке, окаймленной черной, сухой чащей кустарника. Мы шли вдоль этого мохнатого берега темноты, касаясь медвежьей шубы кустов, ветки которых потрескивали у нас под ногами, шли по светлой безлунной ночи, по молочному фальшивому дню, затянувшемуся далеко за полночь. Рассеянная белизна света, источаемая снегом, бледным воздухом, млечными пространствами, была похожа на серую бумагу гравюры, на которой сплеталась глубокая чернь черточек и завитушек густых зарослей. Сейчас, далеко после полуночи, ночь повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр профессора Арендта, продолжала его фантазии.
В черной гуще парка, в мохнатом мехе зарослей, в массе хрупкого хруста иногда встречались ниши, гнезда глубочайшей пушистой черноты, полные суматохи, тайных жестов, беспорядочных диалогов знаками. В этих гнездах было тихо и тепло. В своих ворсистых пальто мы рассаживались там на прохладном мягком снегу, щелкали орехи, которыми изобиловали в ту весеннюю пору заросли лещины. В кустах бесшумно проскальзывали куницы, ласки, ихневмоны, пушистые сторожкие зверьки, воняющие овчиной, с удлиненными туловищами на коротких лапах. Мы подозревали, что среди них были экспонаты из школьного кабинета, которые хоть и облезли, хоть и были набиты опилками, в эту белую ночь почувствовали своим пустым нутром зов древнего инстинкта, зов течки и вернулись в родные заросли для краткой иллюзорной жизни.
Но фосфоресценция весеннего снега постепенно мутнела и угасала, и приходил черный, густой предрассветный мрак. Некоторые из нас засыпали в теплом снегу, другие нащупывали в чаще двери своих домов, ощупью входили в темные комнаты, в сон родителей и братьев, в дальнейшее течение их глубокого храпа, который им приходилось нагонять на своих запоздалых дорогах.
Ночные эти занятия имели для меня таинственное очарование, и сейчас я просто не мог отказаться от возможности заглянуть хоть на мгновение в зал рисования, твердо решив в душе, что задержусь там не дольше минуты. Однако, поднимаясь по гулкой деревянной лестнице, я обнаружил, что нахожусь в незнакомой, никогда не виданной мною части здания.
Ни малейший шум не нарушал здесь торжественной тишины. В этом крыле коридоры были шире, их устилали плюшевые ковры, во всем ощущалась изысканность. Там, где коридор заворачивал, горели маленькие тусклые лампы. Миновав один такой поворот, я оказался в еще более широком коридоре, убранном с дворцовой роскошью. За стеклянными аркадами одной его стены открывалась квартира.
Перед моими глазами тянулась анфилада комнат, обставленных с ошеломляющим великолепием. Взгляд пробегал по шпалерам шелковых обоев, зеркалам в позолоченных рамах, старинной мебели, хрустальным жирандолям и углублялся в пушистую мягкость роскошного интерьера, яркое кружение и мерцание арабесок, сплетающихся гирлянд и распускающихся цветов. В глубокой тишине пустых гостиных жили только тайные взгляды, которыми обменивались зеркала, да пугливость арабесок, бегущих вдоль стен по высокому фризу и теряющихся в лепке белых потолков.
Удивленно и восхищенно разглядывая это великолепие, я догадался, что ночная эскапада нежданно привела меня в крыло директора, к его квартире. Пригвожденный к месту любопытством, я стоял с колотящимся сердцем, готовый при малейшем шуме броситься наутек. Ведь застань меня кто здесь, как бы я смог объяснить свое ночное высматривание, свое наглое вторжение? В любом из этих глубоких плюшевых кресел, не замеченная мной, могла сидеть дочка директора и внезапно поднять над книгой глаза – черные спокойные глаза сивиллы, взгляда которых никто из нас не мог выдержать. Но я счел бы себя последним трусом, если бы отступил на полпути, не выполнив своего намерения. Тем более что глубокая тишина царила в роскошных комнатах, освещенных полусветом неопределенного времени суток. Сквозь аркады коридора я увидел на противоположной стороне огромного салона высокие стеклянные двери, выходящие на террасу. Вокруг было так тихо, что я решился. Я не видел большого риска в том, чтобы спуститься несколькими ступенями ниже, в зал, двумя-тремя прыжками промчаться по большому дорогому ковру и выскочить на террасу, откуда уже без труда можно было попасть на хорошо знакомую улицу.
Так я и сделал. Сойдя на паркет гостиной под высокие пальмы, достигающие вершинами завитушек потолка, я обнаружил, что, собственно говоря, уже нахожусь на нейтральной территории, поскольку у комнаты не было передней стены. Она представляла собой нечто вроде большой лоджии, соединяющейся несколькими ступеньками с городской площадью. Она была как бы продолжением площади, и часть мебели стояла прямо на тротуаре. Я сбежал с каменного крыльца и вновь оказался на улице.
Расположение звезд резко изменилось, все они перешли на другую сторону небосвода, но луне, зарывшейся в перину облачков, похоже, предстоял еще долгий путь, и она, погруженная в свои сложные небесные дела, и не думала пока о рассвете.
На улице чернело несколько дрожек, разъезженных и разболтанных, похожих на дремлющих искалеченных крабов или тараканов. Извозчик склонился с высоких козел. У него было маленькое, багровое, добродушное лицо. «Поедем, паныч?» – спросил он. Экипаж задребезжал всеми суставами своего многочленного тулова и покатился на надутых шинах.
Но кто в подобную ночь доверяется капризам сумасбродного извозчика? Спицы дребезжали, тарахтел кузов дрожек, а я никак не мог растолковать ему, куда нужно ехать. Он невнимательно и снисходительно кивал головой в ответ на все мои слова и, что-то мурлыча под нос, кружной дорогой вез меня по городу.
У какого-то шинка кучкой стояли извозчики и дружески махали ему. Он что-то радостно им прокричал, бросил, не останавливая экипажа, мне на колени вожжи, спрыгнул с козел и присоединился к ним. Лошадь, старая, мудрая извозчичья лошадь, мельком оглянулась и продолжала бежать мелкой рысью. Вообще эта лошадь внушала доверие, она казалась разумнее возницы. Править я не умел – пришлось положиться на нее. Мы выехали на пригородную улицу, по обеим сторонам которой тянулись сады. Сады постепенно переходили в высокоствольные парки, а те – в леса.
Мне никогда не забыть той светозарной поездки в самую светлую зимнюю ночь. Цветная карта небес выгнулась безмерным куполом, на котором разлеглись фантастические материки, океаны и моря, вычерченные линиями звездных круговоротов и течений, блистающими линиями небесной географии. Воздух светился, как серебряный газ, им было легко дышать. Пахло фиалками. Из-под снега, пушистого, точно белый каракуль, выглядывали трепещущие анемоны с искрами лунного света в нежных чашечках. Лес казался иллюминированным тысячами огоньков – звездами, которые обильно ронял декабрьский небосвод. В воздухе веяло какой-то скрытой весной, невыразимой чистотой снега и фиалок. Мы въехали в холмистую местность. Очертания холмов, распушившихся голыми ветвями деревьев, поднимались к небу, точно благостные вздохи. На их счастливых склонах я увидел большие группы странников, собиравших во мху под кустами опавшие, мокрые от снега звезды. Дорога стала круче, лошадь скользила и с трудом тянула дребезжащие дрожки. Я был счастлив. Всей грудью вдыхал я благодатную весну воздуха, свежесть звезд и снега. Перед лошадью все выше вздымался вал снежной пены. Она с трудом пробивалась сквозь этот чистый и свежий массив. Наконец она встала Я слез с дрожек. Лошадь поникла головой и тяжело дышала Я прижал ее голову к груди, в черных огромных глазах у нее стояли слезы. И тут я увидел у нее на животе круглую черную рану. «Почему ты мне ничего не сказала?» – со слезами шепнул я. – «Милый, это ради тебя», – отвечала она и стала маленькой, словно деревянная лошадка. Я оставил ее. Мне было легко и счастливо. Я размышлял, дожидаться ли мне проходящего здесь поезда узкоколейки или возвращаться домой пешком. Я начал спускаться по крутой дороге, идя сперва легким упругим шагом, а потом, набирая скорость, перешел на плавный счастливый бег, который скоро сменился скольжением, как на лыжах. Чуть-чуть наклоняясь в сторону, я мог регулировать скорость и направление спуска.