
Текст книги "Трактат о манекенах"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Трактат о манекенах, или Второе «Бытие»
– У Демиурга, – говорил отец, – нет монополии на творчество, творчество – привилегия всех духов. Материя наделена неограниченной плодовитостью, неиссякаемой жизненной силой и в то же время – влекущей силой соблазна, понуждающей нас к созиданию. В глуби материи формируются смутные улыбки, завязываются напряжения, сгущаются пробы форм. Материя вся трепещет от бесконечных возможностей, пронизывающих ее слабой дрожью. В ожидании живительного дыхания духа она без конца переливается сама в себе, искушает тысячами сладостных округлостей и мягкостей, которые выгреживают из себя в слепых бредовых видениях.
Безынициативная, сладострастно податливая, по-женски пластичная, покорная любым импульсам, она являет собой территорию, изъятую из-под действия законов, открытую любому шарлатанству и дилетантству, становится поприщем всевозможных злоупотреблений и сомнительных махинаций демиургов. Материя – самое пассивное и самое беззащитное существо в космосе. Каждый может месить и лепить ее, она покорна каждому. Все организации материи недолговечны и нестойки, их легко переделывать и разрушать. Нет ничего предосудительного в преобразовании жизни в иные, новые формы. Убийство не есть грех. Иногда оно становится необходимым насилием по отношению к сопротивляющимся, окостенелым формам жизни, переставшим быть занимательными. В целях любопытного и важного эксперимента оно может даже почитаться заслугой. И тут исходный пункт новой апологии садизма.
Отец мой был неисчерпаем в прославлении того удивительнейшего элемента, каким является материя.
– Нет материи мертвой, – поучал он. – Мертвенность – только видимость, за которой скрываются неведомые формы жизни. Шкала этих форм бесконечна, а нюансы и оттенки неисчерпаемы. Демиург обладал серьезными и небезынтересными рецептами творчества. С их помощью он создал множество самообновляющихся видов. Неизвестно, будут ли когда-нибудь воссозданы эти рецепты. Впрочем, это и ни к чему, поскольку даже если его классические методы творения окажутся раз и навсегда недоступными, остаются методы нелегальные, великое множество методов еретических и преступных.
По мере того как отец от общих положений космогонии приближался к области более близких ему интересов, голос его понижался до проникновенного шепота, изложение становилось все сложней и запутанней, а выводы, к которым он приходил, расплывались во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция приобретала эзотерическую торжественность. Он прижмуривал один глаз, прикладывал два пальца ко лбу, взгляд его становился неимоверно лукавым. Он ввинчивался этим лукавством в собеседниц, насиловал цинизмом этого взгляда самые стыдливые, самые интимные их чувства и настигал их, убегающих, в любых закоулках, припирал к стене и щекотал, скреб ироническим пальцем до тех пор, пока от этой щекотки не вырывалась искра понимания и смеха, смеха признания и сообщничества, которым и должно было все завершиться.
Девушки сидели, не шелохнувшись, лампа коптила, ткань давно уже соскользнула из-под иглы, и швейная машина стучала вхолостую, сострачивая черное беззвездное сукно, сматывающееся с рулона зимней ночи за окном.
– Слишком долго нас терроризировало недосягаемое совершенство Демиурга, – говорил отец, – слишком долго совершенство его творения парализовало наше творчество. Мы не собираемся конкурировать с ним. Мы жаждем быть творцами в своей, низшей сфере, жаждем творить сами, жаждем радости творчества, одним словом, демиургии.
Не знаю, от чьего имени отец возглашал эти постулаты, какое сообщество, какая корпорация, секта или орден придавали своей солидарностью пафоса его словам Что касается нас, то мы были далеки от каких-либо демиургических притязаний.
Но отец продолжал развивать программу второй демиургии, картину второго поколения существ, которое должно встать в открытую оппозицию господствующей эпохе.
– Нас не интересуют, – продолжал он, – долговечные существа, существа с дальним прицелом. Наши творения отнюдь не будут героями многотомных романов. Их роли будут кратки и лапидарны, характеры – без задних планов. Зачастую мы будем вызывать их к жизни ради одного-единственного жеста, ради одного слова. Признаемся честно, мы не будем упирать ни на долговечность, ни на солидность исполнения, наши творения будут как бы временные, созданные на один раз. Если это будут люди, то мы им дадим, к примеру, только одну сторону лица, одну руку, одну ногу – именно ту, что им будет нужна для исполнения роли. Педантизмом было бы заботиться о другой, не участвующей в игре ноге. Сзади их можно будет просто обшить полотном или побелить. Наше честолюбие будет основываться на гордом девизе: для каждого слова, каждого жеста мы призовем к жизни особого человека. Так нам угодно, и таков будет мир, сотворенный по нашему вкусу. Демиургу нравились стойкие, высококачественные и сложные материалы – мы же отдаем предпочтение дешевке. Нас просто восхищают, захватывают дешевизна, убожество, низкое качество материала. Понимаете ли вы, – спрашивал отец, – глубокий смысл этого пристрастия, этого влечения к папиросной бумаге, к папье-маше, лаковой краске, оческам и опилкам? В этом и выражается, – продолжал он с болезненной улыбкой, – наша любовь к материи как таковой, к ее пушистости и пористости, к ее единой мистической консистенции. Демиург, этот великий мастер и художник, делает ее незримой, велит ей скрываться в игре жизни. Мы же, напротив, любим в ней ее разлаженность, ее сопротивление, ее неповоротливую неловкость. Любим видеть в каждом ее жесте, в каждом движении грузное усилие, инертность, сладостную неуклюжесть.
Девушки сидели не шевелясь, с остекленевшими глазами. Лица у них вытянулись, поглупели от умственного напряжения, щеки разрумянились, и в эту минуту трудно было понять, принадлежат ли они к первому или ко второму поколению творения.
– Словом, – заключал отец, – мы хотим вторично создать человека по образу и подобию манекена.
И здесь, чтобы не погрешить против достоверности, мы должны описать один мелкий и незначительный эпизод, произошедший в этот момент, хотя мы и не придаем ему никакого значения. Инцидент этот, совершенно непонятный и бессмысленный в том ряду событий, можно объяснить разве что как своего рода рудиментарный автоматизм без причин и следствий, как своего рода злобность объекта, перенесенную в область психики. Мы рекомендуем проигнорировать его с той же легкостью, с какой это делаем мы. Вот как он протекал.
В тот самый момент, когда отец произнес слово «манекен», Аделя посмотрела на ручные часики, после чего переглянулась с Польдой. И тотчас же вместе со стулом выдвинулась чуть вперед, приподняла краешек платья, медленно выставила обтянутую черным шелком ступню и вытянула ее, словно голову змеи.
Так она и сидела в продолжение всей сцены, совершенно неподвижно, помаргивая огромными глазами, углубленными лазурью атропина, с Польдой и Паулиной по бокам. Все трое, не отрываясь, смотрели на отца. Мой отец поперхнулся, умолк и вдруг страшно покраснел. Во мгновение ока контуры его лица, только что такие неясные и вибрирующие, замкнулись в присмиревших чертах.
Он – вдохновенный ересиарх, совсем недавно уносимый порывом вдохновения, – внезапно спрятался в себя, скрылся, свернулся в клубок. А может, его кем-то подменили. И тот, другой, сидел, не шевелясь, красный, опустив глаза. Польда подошла и наклонилась к нему. Легонько похлопывая его по плечу, она произнесла тоном ласкового убеждения:
– Иаков будет умницей, Иаков будет послушный, Иаков не будет упрямиться. Ну, пожалуйста… Иаков, Иаков…
Выставленная туфелька Адели слегка подрагивала и блестела, как жало змеи. Отец, не поднимая глаз, медленно, как автомат, встал, сделал шаг вперед и опустился на колени. В тишине шипела лампа, в чаще обоев кружили красноречивые взгляды, летал шепот ядовитых языков, зигзаги мыслей…
Трактат о манекенах
Продолжение
На следующий вечер отец с обновленным воодушевлением продолжал развивать темную и запутанную свою тему. Линии его морщин разворачивались и вновь свивались с изощренным лукавством. В каждой их спирали был скрыт заряд иронии. Но временами вдохновение расширяло круги морщин, которые разбегались некоей огромной кружащейся угрозой, уходя безмолвными волютами в глубины зимней ночи.
– Фигуры паноптикума, милые мои барышни, – начал он, – всего лишь ничтожные пародии на манекены, но даже и в этом их виде остерегайтесь легкомысленного отношения к ним. Материя не умеет шутить. Она всегда и во всем исполнена трагической значительности. Кто смеет думать, что можно играть с материей, что можно шутки ради лепить из нее формы, что шутка не врастает в нее, не вгрызается, как рок, как предназначение? Чувствуете ли вы боль, страдание, глухое, невысвобожденное, закованное в материю страдание этой куклы, не понимающей, почему она оказалась именно такой, почему она вынуждена существовать в насильно навязанной ей пародийной форме? Понимаете ли вы силу выразительности, формы, внешности, тираническое своеволие, с каким та набрасывается на беззащитную колоду и завладевает ею, словно ее собственная деспотическая и свирепая душа? Вы придаете голове из очесок и полотна выражение гнева и оставляете с этим гневом, с этой конвульсией, с этим напряжением, замкнувшуюся навечно в слепой злобе, для которой нет выхода. Толпа хохочет над этой пародией. Восплачьте, барышни, над собственной судьбой, видя убожество материи-узницы, угнетенной материи, не ведающей, кто она и зачем, куда приведет этот приданный ей навеки жест.
Толпа смеется. Постигаете ли вы ужасный садизм, упоительную демиургическую жестокость этого смеха? Ибо рыдать надо нам, милые барышни, над собственной судьбой при виде подобного убожества материи, подневольной материи, видя ее бесправие. Отсюда и проистекает страшная тоска всех шутовских големов, всех идолов, трагически задумывающихся над смыслом своей смешной гримасы.
Вот перед нами анархист Луккени, убийца императрицы Елизаветы, вот Драга, демоническая и несчастная королева Сербии, вот гениальный юноша, надежда и гордость рода, которого сгубил несчастный порок онанизма. О, ирония этих имен, этих внешностей!
Ест ли в этой кукле в действительности что-либо от королевы Драги? Может, это ее двойник, пусть даже слабая тень ее натуры? Эта похожесть, эта внешность, это имя успокаивают нас и мешают спросить, кем несчастное это существо является для себя. А однако же, то должен быть некто, милые мои барышни, некто безымянный, некто жуткий, некто несчастный, некто, никогда в своей глухой жизни не слыхавший о королеве Драге…
Слышите ли вы по ночам страшный вой этих восковых кукол, замкнутых в ярмарочных балаганах, скорбный хор идолов из дерева и фарфора, стучащих кулаками в стены своих темниц?
На отцовском лице, разволнованном вызванными им из тьмы ужасающими картинами, образовался водоворот морщин, глубокая воронка, на дне которой горело пророческое око. Его борода дико встопорщилась, пучки и клочья волос, растущие из родинок и ноздрей, угрожающе дыбились. Он стоял, оцепенев, с горящими глазами, дрожа от внутреннего напряжения, словно автомат, запнувшийся и замерший на мертвой точке.
Аделя встала со стула и попросила нас закрыть глаза на то, что сейчас произойдет. После чего она подошла к отцу и, уперев руки в бока, с подчеркнуто решительным видом весьма недвусмысленно потребовала…
....................................
Девушки неподвижно сидели, опустив глаза, в странном оцепенении…
Трактат о манекенах
Окончание
В один из последующих вечеров отец начал лекцию следующими словами:
– Толкуя вам, барышни, о манекенах, я намеревался говорить отнюдь не о тех прискорбных пародиях, плодах невежественной и вульгарной невоздержанности. В мыслях у меня было нечто совершенно иное.
И отец принялся рисовать перед нашим взором картину придуманной им «generatio aequivoca»[1]1
Двусмысленное поколение (лат.).
[Закрыть], некоего поколения существ, лишь наполовину органических, некоей псевдорастительности и псевдофауны, результате фантастической ферментации материи.
Создания эти внешне похожи на живых существ, позвоночных, ракообразных, членистоногих, но это обманчивая видимость. На самом деле они существа аморфные, без внутренней структуры, плоды имитаторской тенденции материи, которая, будучи наделена памятью, привычно повторяет однажды принятые формы. Шкала морфологии, которой подчиняется материя, в общем-то ограничена, и определенный запас форм вновь и вновь повторяется на разных уровнях жизни.
Эти существа – подвижные, реагирующие на возбуждение, но однако же далекие от подлинной жизни, – можно получить, помещая некоторые сложные коллоиды в раствор поваренной соли. Через несколько дней коллоиды обретают форму, организуются в сгустки, напоминающие низшие формы животных.
У полученных таким образом существ можно обнаружить дыхание, обмен веществ, но химический анализ не найдет в них ни следа белковых соединений и вообще каких бы то ни было соединений углерода.
Однако же эти примитивные образования не идут ни в какое сравнение с совершенством и богатством форм псевдофауны и псевдофлоры, иногда возникающей в определенной среде. Такой средой являются старые дома, перенасыщенные эманациями многих жизней и событий, – отработанная атмосфера, богатая специфическими ингредиентами людских мечтаний, – развалины, изобилующие гумусом воспоминаний, грусти, бесплодной тоски. На подобной почве эта псевдорастительность быстро и буйно прорастает, паразитирует обильно и эфемерно, плодит недолговечные поколения, которые внезапно и великолепно расцветают, чтобы вскоре угаснуть и увянуть.
Обои в таких жилищах должны быть очень старыми и уставшими от бесконечных странствий по всем каденциям ритмов, потому нет ничего странного в том, что они сходят на извилистую дорожку далеких рискованных фантазий. Сердцевина мебели, ее субстанция должна ослабнуть, дегенерировать и подвергаться порочным искушениям; тогда в этой больной, измученной и одичалой глубине расцветает, как чудесная сыпь, фантастическая, красочная буйная плесень.
– Вы, конечно, знаете, – говорил отец, – что в старых домах бывают комнаты, о которых все забыли. Не посещаемые целыми месяцами, они запустело вянут в старых стенах и, случается, замыкаются в себе, зарастают кирпичом и, раз навсегда утратившись для нашей памяти, постепенно утрачивают и жизнь. Двери, ведущие в них с какой-нибудь площадки черной лестницы, могут оказаться так надолго забыты домочадцами, что сглаживаются, сливаются со стеной, которая затирает их след фантастическим узором царапин и трещин.
– Как-то ранним утром в один из последних зимних дней, – продолжал отец, – после нескольких месяцев отсутствия я вошел в такую вот полузабытую дверь и поразился виду комнат.
Из всех щелей в полу, из всех карнизов и фрамуг вылезли тоненькие ростки и наполнили серый воздух мерцающим кружевом филигранной листвы, ажурной оранжерейной чащей, полной шепотов, блеска, колыханий некоей блаженной и обманной весны. Вокруг кровати, под висячей лампой, возле шкафов покачивались купы нежных деревьев, они рассыпались вверху прозрачными кронами, фонтанами кружевной листвы, бьющей под расписное небо потолка распыленным хлорофиллом. Среди листвы, спеша расцвести, вырастали огромные белые и розовые бутоны, на глазах распускались, разрастались изнутри розовой мякотью и переливались через края, роняя лепестки и разлагаясь в скором отцветании.
– О, какое счастье, – говорил отец, – доставил мне этот нежданный расцвет, наполнивший воздух мерцающим шелестом, ласковым шумом, сыплющимся, словно цветное конфетти, сквозь тонкие прутики веток.
Я видел, как из дрожи воздуха, из брожения богатейшей ауры выделяется и материализуется торопливое цветение, переливы и распад фантастических олеандров, которые наполнили комнату разреженной ленивой метелью огромных розовых цветущих кистей.
– Но еще до наступления вечера, – завершил отец, – от этого великолепного цветения не осталось и следа. Вся эта фата-моргана была всего лишь мистификацией, случаем странной симуляции материи, подделывающейся под видимость жизни.
В тот день отец был поразительно оживлен, его глаза, лукавые, иронические глаза, искрились воодушевлением и юмором. Потом, вдруг посерьезнев, он снова продолжил рассмотрение бесконечной шкалы форм и оттенков, которые приобретает многообразная материя. Его восхищали предельные, неисследованные и проблематичные формы, такие как эктоплазма сомнамбул, псевдоматерия, каталептическая эманация мозга, которая в некоторых случаях, выходя изо рта спящего, целиком заполняет комнату, точно висящая в воздухе прозрачная ткань, астральное тесто, находящееся на грани тела и духа.
– Кто знает, – говорил он, – сколько существует страдающих, искалеченных видов жизни, составленных из фрагментов, подобно искусственно объединенной, насильственно сбитой гвоздями жизни столов и шкафов, распятого дерева, этих тихих мучеников жестокой человеческой деятельности? Ужасна трансплантация чуждых и ненавидящих друг друга пород дерева, соединение их в одну несчастную личность.
Сколько древней, мудрой муки в протравленных слоях, кольцах и прожилках наших старых, верных шкафов. Кто сможет распознать в них былые, отстроганные и отполированные до неузнаваемости черты, улыбки и взгляды!
По лицу отца, когда он это говорил, разошелся задумчивый узор морщин, похожих на сучки и слои старой доски, с которой состроганы все воспоминания. С минуту нам казалось, что отец впадет в состояние оцепенения, как это бывало с ним порой, однако он внезапно очнулся, опомнился и продолжил:
– Древние мистические племена бальзамировали своих умерших. В стены их жилищ были вмурованы, вставлены тела, лица; в гостиной стоял отец, его чучело; выдубленная покойная жена лежала ковриком под столом. Я знавал одного капитана, у которого в каюте висела лампа, сделанная малайскими бальзамировщиками из его убитой возлюбленной. На голове у нее были большие оленьи рога.
В тиши каюты эта голова, распятая под потолком между ветвями рогов, медленно приподнимала веки, на ее полуоткрытых губах поблескивали капельки слюны, лопавшиеся от беззвучного шепота. Головоногие, черепахи и гигантские крабы, свисавшие с балок потолка, словно канделябры и жирандоли, без конца перебирали в тишине ногами, все шагали и шагали на месте…
На отцовском лице появилось беспокойное и печальное выражение, едва его мысли на дорогах неведомых ассоциаций нашли новые примеры.
– Смею ли я умолчать, – понизив голос, продолжал он, – что мой брат вследствие длительной и неизлечимой болезни постепенно превратился в рулон резиновых трубок и бедная моя кузина днем и ночью носила его на подушке, напевая несчастному созданию бесконечные колыбельные зимних ночей? Что может быть трагичней человека, превратившегося в резиновую трубку? Какое разочарование для родителей, какая дезориентация для их чувств, какой удар по всем их надеждам, связанным с многообещающим юношей! Однако же верная любовь несчастной кузины сопутствовала ему и после этого превращения.
– Ах, я больше не могу, не могу этого слышать! – воскликнула Польда, откидываясь на стуле. – Аделя, заставь его замолчать.
Девушки встали, Аделя подошла к отцу и пошевелила вытянутым пальцем, словно собираясь пощекотать. Отец смешался, умолк и стал испуганно пятиться от покачивающегося пальца Адели. А она все шла за ним, ядовито грозя пальцем, и шаг за шагом вытесняла из комнаты. Паулина, потягиваясь, зевнула. Она и Польда с улыбкой посмотрели друг другу в глаза.
Нимрод
В тот год весь сентябрь я играл с прелестным маленьким щенком, который появился у нас на кухне, – неуклюжий, скулящий, еще пахнущий молоком и младенчеством; у него была трясущаяся, неоформившаяся, круглая головка, лапки, раскоряченные, как у крота, и нежная мяконькая шерстка.
И эта капелька жизни с первого же взгляда завоевала весь восторг, весь энтузиазм мальчишеской души.
С какого неба так нежданно упал этот любимец богов, который стал мне милее самых прекрасных игрушек? Может, старым, скучным поломойкам иногда приходят великолепные мысли, и они принесли из предместья – в невообразимо ранний, трансцендентально утренний час – этого щенка к нам в кухню.
Ах, меня еще, увы, не было, я еще не родился из темного лона сна, а это счастье уже существовало, уже ожидало нас, уже неловко лежало на холодном кухонном полу, недооцененное Аделей и домашними. Почему меня не разбудили раньше! Блюдечко с молоком на полу свидетельствовало о материнских побуждениях Адели, но, увы, свидетельствовало также и о минутах прошлого, безвозвратно потерянного для меня, о радостях приемного материнства, в которых я не принимал участия.
Однако передо мной было все будущее. Какая бездна исследований, экспериментов, открытий отворялась теперь! Секрет жизни, ее глубочайшая тайна, заключенная в эту простую, доступную и игрушечную форму, открылась перед моим ненасытным любопытством. Исключительно интересно было владеть этой крупицей жизни, этой частицей вечной тайны, заключенной в столь забавном и новом существе, пробуждающем бесконечное любопытство и затаенное уважение своей чуждостью, неожиданной транспозицией мотива жизни, что есть и в нас, но в форме отличной от нашей, животной.
Животные! Объекты ненасытной любознательности, воплощение загадки жизни, созданные словно бы для того, чтобы показать человеку человека, разложив его богатство на тысячи калейдоскопических возможностей, приводящих каждая к какой-либо парадоксальной крайности, к какой-либо характерной незаурядности. Мое сердце, не обремененное сплетением эгоистических интересов, что отягощают отношения между людьми, открывалось, исполненное симпатии к чуждым проявлениям вечной жизни и любовной, сотрудничающей заинтересованности, которой обычно бывает замаскирована жажда самопознания.
Щенок был бархатистый и теплый, пульсирующий маленьким торопким сердцем. У него были ушки, как два мягких лоскутка, голубоватые мутные глазки, розовенькая пасть, в которую без опаски можно было вложить палец, лапки, нежные и невинные, с трогательными розовыми бородавочками над передними ступнями. Прожорливый и нетерпеливый, он влезал ими в миску с молоком, лакал его розовым язычком, а насытившись, поднимал умилительно маленькую мордочку с каплей молока на подбородке и неловко выбирался из молочной ванны.
Передвигался он, неуклюже перекатываясь, боком, в неопределенном направлении, по линии немножко пьяной и неуверенной. В его настроениях доминировала какая-то неясная и постоянная тоска, сиротство и беспомощность – неумение заполнить пустоту жизни в промежутках между сенсациями кормежек. Проявлялось это в беспорядочных и непоследовательных движениях, в иррациональных приступах ностальгии, сопровождавшихся жалобным скулением, в неумении найти себе место. Даже в недрах сна, когда потребность в поддержке и ласке он мог утолять, используя собственное тело, свернувшееся дрожащим клубочком, его все равно не отпускало чувство одиночества и бездомности. О жизнь, юная и слабая жизнь, выпущенная из спокойной темноты, из ласкового тепла материнского лона в огромный и чуждый, яркий мир, как сжимается она и пятится назад, как, содрогаясь, отказывается принять все, что ей предлагают, – исполненная отвращения и неприязни!
Но понемногу маленький Нимрод (он получил это гордое и воинственное имя) начинает приобретать вкус к жизни. Постоянная захваченность образом материнской праединственности уступает место очарованию многообразия.
Мир начинает расставлять ему свои ловушки: незнакомый и влекущий вкус новых лакомств, прямоугольник утреннего солнца на полу, на котором так приятно поваляться, движения собственных членов – лап, хвоста, лукаво приглашающего поиграть с ним, ласковость человеческой руки, под которой потихоньку вызревают различные проказы, веселость, распирающая тело и рождающая потребность во все новых и новых внезапных и рискованных движениях, – все это подкупает, убеждает и призывает принять, согласиться с экспериментом жизни.
И еще одно. Нимрод начинает понимать: все, что ему тут подсовывают, невзирая на видимость новизны, в сущности, является чем-то уже бывшим – бывшим неоднократно, бессчетное множество раз. Его тело узнает ситуации, впечатления и предметы. И это не очень удивляет его. При каждой новой ситуации он ныряет в свою память, глубинную память тела, поспешно, на ощупь ищет там, и бывает, находит в себе соответствующую реакцию, уже готовую: мудрость поколений, заложенную в его плазме, в его нервах. Находит какие-то действия, решения, о которых он и не подозревал, что они уже в нем созрели и только ждали, когда можно будет выскочить.
Декорации его юной жизни – кухня с пахучими лоханями, тряпками, пахнущими сложно и интригующе, со шлепаньем туфель Адели и ее шумной возней – больше не пугают его. Он привык считать их своими владениями, прижился, и в отношении к ним в нем начинает развиваться неясное чувство принадлежности, родины.
Разве только иногда на него обрушивался катаклизм – мытье полов, низвержение законов природы, брызги теплого щелока, которым трут мебель, и грозное шарканье аделиных швабр.
Но опасность минует, спокойная, недвижная швабра тихо лежит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, опять возвращенный к своим привычкам и свободе в собственных владениях, испытывает яростное желание схватить валяющийся на полу старый половик и мотать его изо всех сил в разные стороны. Укрощение стихий наполняет его несказанной радостью.
Но вдруг он останавливается как вкопанный: перед ним на расстоянии каких-нибудь трех собачьих шагов движется черное страшилище, чудовище, быстро перемещающееся на прутиках множества суставчатых ног. Потрясенный до глубины души, Нимрод следует взглядом за косым бегом поблескивающего насекомого, напряженно следит за этим плоским, безголовым и слепым туловищем, несомым неестественно подвижными паучьими ногами.
При этом в нем растет, зреет, набухает нечто, чего он еще не понимает, то ли гнев, то ли страх, но, скорее, приятный, связанный с дрожью силы, осознания самого себя, агрессивности.
Внезапно он припадает на передние лапы и выбрасывает из себя голос, незнакомый еще ему самому, чужой, совсем не похожий на обычное скуление.
Он выбрасывает его из себя раз и еще раз тонким, ежеминутно срывающимся дискантом.
Но тщетно предупреждает он насекомое на этом новом, рожденном внезапным вдохновением языке. В категориях тараканьего мышления нет места для подобных тирад, и насекомое продолжает свой путь в угол кухни, проделывая движения, освященные извечным членистоногим ритуалом.
И все-таки пока еще в душе щенка сильное чувство ненависти не способно удерживаться надолго. Недавно пробудившаяся радость жизни превращает любую эмоцию в веселость. Нимрод еще тявкает, но смысл этого тявканья незаметно изменился, оно превратилось в самопародию: ему просто хочется высказать невыразимую приятность этого чудесного приключения – жизни, полной остроты, неожиданных страхов и поразительных происшествий.