355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Шульц » Трактат о манекенах » Текст книги (страница 13)
Трактат о манекенах
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:11

Текст книги "Трактат о манекенах"


Автор книги: Бруно Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

– И вы, сир, – обратился я к эрцгерцогу, – тоже были неправы. И с вашей стороны, это тоже, наверно, была мания величия. Я безосновательно хотел реформировать от вашего имени мир. А впрочем, возможно, это вовсе не было вашим намерением. Красный – такой же цвет, как остальные, и лишь все вместе они творят полноту света. Простите, что я злоупотребил вашим именем ради чуждых вам целей. Да здравствует Франц Иосиф Первый!

При звуках этого имени эрцгерцог вздрогнул, схватился за саблю, но через миг как бы опомнился, живой румянец окрасил его нагримированные щеки, уголки губ поползли вверх, словно в улыбке, глаза начали перемещаться в орбитах, и он принялся совершать обход, размеренно и важно переходя с лучезарной улыбкой от соратника к соратнику. Они же возмущенно отодвигались от него. Этот рецидив императорского величия в столь неподходящих обстоятельствах произвел самое скверное впечатление.

– Перестаньте, сир, – обратился я к нему. – Я не сомневаюсь, что вы наизусть знаете церемониал своего двора, но нынче не время.

Вам, господа, и тебе, инфанта, я хочу зачитать акт моего отречения. Я отрекаюсь. Распускаю триумвират. Передаю регентство в руки Рудольфа. И вы, господа, – обратился я к своему штабу, – отныне свободны. У вас были самые лучшие намерения, и я горячо благодарю вас от имени нашей идеи, нашей низвергнутой идеи, – слезы закипели у меня на глазах, – которая, несмотря ни на что…

В этот миг где-то поблизости раздался выстрел. Мы все обернулись на его звук. Г-н де В. стоял с дымящимся пистолетом в руке, странно неподвижный и как-то косо вытянувшийся. Лицо его исказилось. Вдруг он пошатнулся и рухнул навзничь.

– Папа! Папа! – закричала Бьянка и бросилась к нему.

Все были в замешательстве. Гарибальди, который как старый солдат понимал в ранах, осмотрел несчастного. Пуля пробила ему сердце. Король Пьемонта и Мадзини осторожно положили его на носилки. Рудольф поддерживал рыдающую Бьянку. Негры, укрывавшиеся под деревьями, обступили своего господина.

– Масса, масса, наш добрый масса! – хором причитали они.

– Это поистине роковая ночь! – воскликнул я.

– Но в памятной ее истории это будет не последняя трагедия. Однако признаюсь, что такого я не предвидел. Я был несправедлив к нему. В сущности, в его груди билось благородное сердце. Я изменяю свое мнение о нем, мнение близорукое и пристрастное. Все-таки он был хорошим отцом, добрым господином для своих рабов. Моя концепция и здесь терпит банкротство. Но я без сожалений жертвую ею. Ты же, Рудольф, должен утолить боль Бьянки, любить ее удвоенной любовью, заменить ей отца. Думаю, вы захотите взять его тело с собой. Мы выстроимся колонной и двинемся к пристани. Пароход давно гудком призывает вас.

Бьянка села в коляску, мы – на коней, негры подняли на плечи носилки, и все тронулись к пристани. Наша кавалькада замыкала траурную процессию. Во время моей речи гроза кончилась, свет факелов открывал в чаще протяженные глубокие расселины, черные тени сотнями прошмыгивали по бокам и поверху, широким полукругом заходя нам за спину. Наконец мы выехали из леса. Вдали уже виднелся пароходик с большими колесами.

Добавить остается совсем немного, история наша близка к завершению. Под плач Бьянки и негров тело погибшего подняли на палубу. Мы в последний раз выстроились на берегу.

– Осталось еще одно дело, Рудольф, – сказал я, взяв его за пуговицу сюртука – Ты уезжаешь наследником огромного состояния. Я не хочу ни к чему тебя принуждать, скорей уж мне полагалось бы призреть старость этих бездомных светочей человечества, но я, увы, беден.

Рудольф тотчас же достал чековую книжку. Мы посовещались в стороне и быстро пришли к согласию.

– Господа! – обратился я к моей гвардии. – Мой великодушный друг решил исправить мой поступок, лишивший вас хлеба и крова. После всего произошедшего ни один паноптикум не примет вас, тем более что конкуренция огромна. Вам придется отказаться от своих амбиций. Но зато вы станете свободными людьми, а я знаю: вы способны это оценить. Поскольку вас, предназначенных для чистого представительства, не обучили никаким практическим профессиям, мой друг пожертвовал сумму, достаточную для приобретения двенадцати щварцвальдских шарманок. Вы будете странствовать по свету и играть людям для их душевного ободрения. Выбор мелодий оставлен за вами. К чему лишние слова – вы ведь не являетесь подлинными Дрейфусами, Эдисонами и Наполеонами. Вы стали ими, если можно так выразиться, только за неимением лучших. И теперь увеличите круг бесчисленных ваших предшественников, всех этих безымянных Гарибальди, Бисмарков и Мак-Магонов, что, непризнанные, тысячами скитаются по свету. В глубине своих сердец вы останетесь ими навсегда. А сейчас, дорогие друзья, прошу провозгласить вместе со мною: Да здравствуют счастливые новобрачные Рудольф и Бьянка!

– Да здравствуют! – крикнули они хором.

Чернокожие запели негритянскую песню. Когда же все стихло, я мановением руки вновь выстроил их, встал в середину, извлек пистолет и воскликнул:

– А теперь, господа, прощайте! Извлеките урок из того, что сейчас произойдет пусть никто не дерзает угадывать Господни замыслы. Никому никогда не проникнуть в замыслы весны. Ignorabimus, господа, ignorabimus![6]6
  Мы не узнаем (лат.).


[Закрыть]

Я приставил пистолет к виску и нажал на спусковой крючок, но в этот момент кто-то выбил у меня из рук оружие. Около меня стоял офицер фельдъегерей, который, держа в руках бумаги, задал мне вопрос:

– Вы – господин Иосиф N.?

– Да, – с недоумением отвечал я.

– Не снился ли вам некоторое время назад стандартный сон библейского Иосифа? – осведомился офицер.

– Возможно…

– Все правильно, – произнес офицер, заглянув в бумаги. – А известно ли вам, что сон этот был замечен в самой высокой инстанции и подвергнут суровейшей критике?

– Я не отвечаю за свои сны, – сказал я.

– Напротив, отвечаете. Именем его кайзеровско-королевского величества вы арестованы!

Я усмехнулся.

– До чего же неспешна машина правосудия. Бюрократия его кайзеровско-королевского величества страшно медлительна. Давно уже я превзошел этот мой былой сон деяниями куда более тяжелого калибра, за которые сам хотел покарать себя, и вот позабытое сновидение спасает мне жизнь. Я в вашем распоряжении.

Я увидел приближающуюся колонну фельдъегерей. Сам протянул руки, чтобы мне надели наручники. Еще раз обратил взгляд к пароходу. В последний раз увидел Бьянку. Стоя на палубе, она махала платочком. Гвардия инвалидов молча отдала мне честь.

Июльская ночь

Что такое летние ночи, я впервые узнал в год окончания школы во время каникул. В нашем доме, в котором с утра до вечера из открытых окон веяло ветерками, звуками, отблесками жарких дней, появился новый жилец, крохотное, капризное, хнычущее существо, сынок моей сестры. В доме он вызвал своего рода возвращение к первобытным порядкам, повернул социальное развитие к кочевой и гаремной атмосфере матриархата со становьями подгузников, пеленок, распашонок, которые вечно стирали и сушили, с небрежностью женских нарядов, стремящихся к обильному обнажению вегетативно невинного характера, с кисловатым запахом младенчества и набухших молоком грудей.

Сестра после тяжелых родов уехала на воды, зять появлялся только к обеду и ужину, а родители до поздней ночи сидели в лавке. Власть над домом взяла кормилица младенца, чья экспансивная женственность многократно умножалась и черпала полномочия из роли матери-кормительницы. В величии этого сана она своим распространенным и весомым существованием налагала на весь дом печать гинекократии, являющей превосходство сытой и изобильной плотскости, что была распределена в разумном соотношении между ней и двумя девушками-служанками, которым любое дело позволяло развернуть, точно павлиний хвост, весь диапазон самодостаточной женственности. Тихому цветению и созреванию сада, полного лиственного шелеста, серебристых проблесков и тенистой задумчивости, дом наш отвечал ароматом женственности и материнства, что витал над белизною белья и цветущей плотью, и когда в чудовищно яркий полуденный час все занавески настежь распахнутых окон в страхе взлетали, а все пеленки, развешанные на веревках, взвивались сверкающей шпалерой, – через белую эту панику фуляра и полотна пролетали сквозные перистые семянки, пылинки и оброненные лепестки, и сад с перетеканием света и тени, со странствием шумов и раздумий неспешно шел по комнате, как будто в этот час Господень исчезали все преграды и стены и по всему свету в оттоке мысли и чувства пробегал трепет всеобъемлющего единения.

В то лето вечера я проводил в городском кинотеатре. Уходил я из него, когда заканчивался последний сеанс.

Из черноты кинозала, разорванной переполохом мечущихся света и теней, я вступал в тихое светлое фойе, как из беспредельности ночи входят в мирный постоялый двор.

Сердце, запыхавшееся в фантастической гонке по бездорожьям фильма, обретало после чрезмерностей экрана успокоение в светлом этом фойе, огражденном стенами от напора огромной патетической ночи, в этой безопасной гавани, где время давно остановилось, а лампы понапрасну излучали бесплодный свет – волна за волною в ритме, раз навсегда определенном глухим гудением движка, от которого легонько дрожала будка кассирши.

Фойе, погруженное, подобно вокзальному залу ожидания через несколько часов после отхода поезда, в скуку позднего времени, казалось в иные минуты последним фоном бытия, тем, что останется, когда минут все события, когда исчерпается гомон многообразия. На большущей цветной афише Аста Нильсен с черной печатью смерти на челе склонялась, чтобы раз навсегда рухнуть наземь, и уста ее раз навсегда приоткрылись в предсмертном крике, а в очах была сверхчеловеческая трагичность и немыслимая красота.

Кассирша давно уже ушла домой. Сейчас она наверно суетилась в своей комнатке вокруг расстеленной кровати, которая ждала ее, как лодка, чтобы унести в черные лагуны сна, в запутанность сонных приключений и авантюр. Та же, что сидела в будке, была лишь ее оболочкой, иллюзорным фантомом, который всматривался усталыми ярко накрашенными глазами в пустоту света и бездумно помаргивал веками, стряхивая золотую пыльцу сонливости, что сыпалась без конца с электрических лампочек. Время от времени она бледно улыбалась сержанту пожарной стражи, который, сам уже давно утратив собственную реальность, стоял, опершись о стену, навеки недвижимый в своем золотом шлеме, бесплодном великолепии эполетов, серебряных аксельбантов и медалей. Вдалеке позвякивали в ритме движка стекла дверей, ведущих в позднюю июльскую ночь, но отражение электрического паука ослепляло стекло, отрицало ночь и, как могло, штопало иллюзию безопасной гавани, которой не грозит стихия огромной ночи. Но в конце концов чары фойе рассыпались, стеклянные двери отворялись, и красная портьера вздувалась дыханием ночи, которая внезапно становилась всеобъемлющей.

Ощущаете ли вы таинственный, глубокий смысл этого приключения, когда щуплый и бледный выпускник школы один-одинешенек выходит через стеклянную дверь из безопасной гавани в безмерность июльской ночи? Проберется ли он через черные топи, трясины и провалы бесконечной ночи, пристанет ли однажды утром в спасительном порту? Сколько десятков лет будет длиться черная эта одиссея?

Никто еще не составил топографию июльской ночи. Эти карты еще не внесены в географию внутреннего космоса.

Июльская ночь! С чем бы ее сравнить, как описать? Сравню ли ее с внутренностью гигантской черной розы, что накрывает нас сторичным сном тысяч бархатных лепестков? Ночной ветер до самой глубины раздувает ее пушистость, и на благоуханном дне нас достигает взгляд звезд.

Или же сравню ее с черным небосклоном сомкнутых наших век, небосклоном, полным блуждающих пылинок, белого мака звезд, ракет и метеоритов?

А может, сравнить ее с длинным, как мир, ночным поездом, что катит в бесконечном черном туннеле? Идти через июльскую ночь – это значит пробираться из вагона в вагон между сонными пассажирами, по тесным коридорам, мимо душных купе, под пересекающимися сквозняками.

Июльская ночь! Таинственный флюид мрака, живая, чуткая, подвижная материя темноты, неустанно формирующая что-то из хаоса и тут же отбрасывающая любую форму! Черный строительный материал, что громоздит вокруг сонного странника пещеры, своды, углубления, ниши! Словно неотвязный болтун, неутомимая в выдумках, бреднях, фантазиях, она сопутствует одинокому путнику, замыкая его в круг своих призраков, творя перед ним галлюцинации звездных далей, белых млечных путей, бесконечных лабиринтов, колизеев и форумов. Ночной воздух – это черный Протей, что ради забавы формирует бархатистые сгущения, пряди жасминового аромата, каскады озона, внезапные безвоздушные безмолвия, которые разрастаются в бесконечность, как черные пузыри, чудовищные виноградины тьмы, налитые черным соком. Я протискиваюсь через эти узкие ниши, нагибаю голову под низко нависающими арками и сводами, и вдруг потолок обрывается, со звездным вздохом на миг открывается бездонный купол, чтобы тотчас же вновь завести меня между тесными стенами, в переходы и проемы. В бездыханных этих затишьях, в этих полостях тьмы еще стоят обрывки разговоров, оставленные ночными прохожими, фрагменты надписей на плакатах, утерянные такты смеха, струйки шепотов, которые еще не развеяло ночное дуновение. Временами ночь как бы замыкает меня в тесной комнатке, откуда нет выхода. Меня охватывает сонливость, я уже не отдаю себе отчета, переставляю ли я еще ноги или давно уже отдыхаю в этой гостиничной каморке ночи. Но вот я чувствую бархатный жаркий поцелуй, потерянный в пространстве благоуханными устами, открываются какие-то ставни, я перешагиваю через подоконник и бреду дальше под параболами падающих звезд. Из лабиринта ночи выходят два странника. Они совместно заплетают, вытягивают из темноты длинную, безнадежную косу разговора. Зонт одного из них монотонно постукивает о тротуар (такие зонты носят, чтобы укрыться от звездного и метеорного дождя), головы их в больших куполообразных котелках мотаются, как у пьяных. А иногда меня задерживают заговорщицкий взгляд черного чуть косящего глаза и крупная костистая узловатая рука, выгравированная ночью в слиянии с костылем трости, сжимающая рукоять из оленьего рога (в таких тростях бывают спрятаны длинные тонкие шпаги).

Наконец на краю города ночь отказывается от своих игр, сбрасывает завесу, открывает свой значительный вечный лик. Она больше не запирает нас в иллюзорном лабиринте галлюцинаций и видений, распахивает перед нами звездную свою вечность. Небосвод разрастается до бесконечности, созвездия пылают во всем своем великолепии в извечных положениях, рисуя на небе магические фигуры, как будто хотят своим ужасающим молчанием что-то возвестить, объявить нечто окончательное. От мерцания далеких этих миров плывет лягущачий квак, звездный гомон. Июльские небеса сеют неслышимый мак метеоров, который тихо впитывается вселенной.

В котором-то часу ночи я снова оказывался на нашей улице. В конце ее стояла какая-то звезда, источающая чуждый запах. Когда я открывал дверь дома, по улице пролетал сквозняк, словно по темному коридору. В столовой было еще светло, коптили четыре свечки в бронзовом канделябре. Зять еще не пришел. После отъезда сестры он опаздывал к ужину, возвращался поздней ночью. Иногда проснувшись, я видел, как он снимает одежду, отупело и задумчиво глядя куда-то в пространство. Потом он гасил свечи, раздевался донага и долго лежал без сна на прохладной постели. Не сразу сходил к нему неспокойный полусон, постепенно парализовавший его крупное тело. Он что-то еще бормотал, сопел, тяжело вздыхал, сражался с каким-то бременем, придавившим ему грудь. А порой вдруг тихо, сухо всхлипывал. Я испуганно спрашивал в темноте: «Что с тобой, Кароль?» Но он уже продолжал странствие по своей тягостной сонной дороге, трудолюбиво вскарабкиваясь на крутую гору храпа.

За раскрытым окном медленно и размеренно дышала ночь. В ее огромной неоформившейся массе переливался благовонный флюид, в черных глыбах расслаблялись скрепы, перетекали тонкие струйки аромата. Мертвая материя темноты искала высвобождения во вдохновенных взлетах запаха жасмина, однако необъятные массивы в глубине ночи все еще лежали невысвобожденные и неживые.

Щель двери в смежную комнату светилась, словно золотая струна, звучная и чуткая, как сон младенца, который капризничал там в колыбели. Оттуда доносился щебет ласк, идиллия кормилицы и ребенка, пастораль первой любви, любовных страданий и капризов, теснимая со всех сторон демонами ночи, которые сгущали тьму за окном, привлеченные теплой искоркой жизни, что тлела в той комнате.

С другой стороны с нами была смежна пустая и темная комната, а за ней располагалась спальня родителей. Напрягая слух, я слышал, как отец, повиснувший на груди сна в экстазе позволял нести себя по его воздушным путям, предаваясь всем существом дальнему этому полету. Его напевный далекий храп рассказывал историю странствия по неведомым бездорожьям сна.

Так души неспешно вступали в темный апогей, в бессолнечную сторону жизни, обличий которой не зрел ни один живущий. Они лежали, как мертвые, страшно хрипя и плача, и черное затмение глухим свинцом придавливало их души. А когда наконец переходили через черный надир, самый глубокий орк душ, когда в смертном поту одолевали его поразительные полуострова, мехи легких начинали наполняться иной мелодией, подниматься вдохновенным храпом к рассвету.

Глухая, густая тьма гнела землю, тела ее лежали, как забитый, черный, безжизненный скот с вывалившимися языками, истекающий слюной из бессильных пастей. Однако некий иной запах, иной оттенок темноты предвещал далекое приближение рассвета. От отравленной закваски нового дня тьма пухла, росло, как на дрожжах, ее фантастическое тесто, разрасталось формами безумия, вылезало из всех деж и квашней, кисло в спешке, в панике, только бы восход не поймал ее врасплох за этим разнузданным воспроизводством и не пригвоздил навеки буйство больных, чудовищных детенышей самозарождения, выросших из хлебных кадок ночи, точно демоны, что купаются парами в детских ванночках. То минута, когда на самую трезвую, бессонную голову на миг нисходит помрачение сна. У больных, печальных и потерявших себя бывает тогда мгновение облегчения. Никто не знает, как долго длится промежуток, на какой ночь опускает занавес над тем, что происходит в ее глубинах, но краткого этого антракта достаточно, чтобы поменять декорации, убрать огромную аппаратуру, ликвидировать гигантское представление ночи со всей ее темной фантастической напыщенностью. И ты просыпаешься напуганный, с ощущением, будто с чем-то запоздал, и на самом деле видишь на горизонте светлую полосу рассвета и черную, собирающуюся воедино массу земли.

Мой отец вступает в пожарные

В самом начале октября мы с мамой возвращались с дачи, находившейся в соседнем департаменте в лесистой долине Слотвинки, пронизанной родниковым журчанием тысяч ручьев. Храня еще в ушах шелест ольховников, прошитых птичьим щебетом, мы ехали в большущей старой колымаге, что обросла огромным фургоном, подобным обширному постоялому двору, ехали, теснясь среди узлов, в глубоком выстеленном бархатом алькове, в который карта за картой падали из окошек красочные картинки пейзажа, как будто кто-то неторопливо перебрасывал их колоду из руки в руку.

Под вечер мы въехали на выметенное ветрами плато, на широкое, изумленное распутье здешнего края. Над этим распутьем стояло, затаив дыхание, глубокое небо, обращая в зените многоцветную розу ветров. Здесь была самая дальняя застава края, последний поворот, за которым внизу открывался пространный вечерний ландшафт осени. Здесь была граница, и стоял старинный, замшелый пограничный столб и гудел на ветру.

Большие колеса колымаги заскрипели и увязли в песке, болтливые мерцающие спицы умолкли, лишь громадный фургон глухо дундел, невразумительно лопотал под пересекающимися ветрами распутья, словно ковчег, осевший в пустыне.

Мама уплатила за проезд, журавль шлагбаума, скрипя, поднялся, и наша колымага тяжело вкатилась в осень.

Мы въехали в увядшую скуку широкой равнины, в бледное, поблекшее дуновение, которое открывалось тут над желтой далью своей блаженной и приторной бесконечностью. Из выцветших далей, дыша, вставала огромная запоздалая вечность.

Как в старом романе, переворачивались пожелтевшие страницы пейзажа, становясь все бледней и бессильней, словно им суждено было завершиться безмерной развеянной пустотой. В этом развеянном небытии, в этой желтой нирване мы могли бы выехать за пределы времени и реальности, навсегда оставшись в здешнем пейзаже, в теплом бесплодном веянии, – недвижный дилижанс на огромных колесах, увязнувший среди облаков на пергаменте неба, старинная иллюстрация, забытая гравюра на дереве в старомодном рассыпающемся романе, – но тут возница из последних сил дернул волоки, вырвал повозку из сладкой летаргии ветров и свернул в лес.

Мы вкатили в густую и сухую пушистость, в табачное увядание. Вокруг нас вдруг стало тихо и коричнево, точно в коробке «Трабукос». В этом кедровом полумраке мимо нас проходили стволы деревьев, сухие и ароматные, как сигары. Мы ехали, лес становился все темней, пахнул все благоуханней и наконец замкнул нас, словно в сухом футляре виолончели, которую глухо настраивал ветер. У возницы не было спичек, и он не мог зажечь фонарь. Кони, всхрапывая, инстинктом находили дорогу в темноте. Клекот спиц замедлился и затих, ободы колес мягко катились по пахучей хвое. Мама уснула. Время шло несчитанное, завязывая на своем течении странные узлы, аббревиатуры. В непроницаемой тьме над фургоном еще звучал сухой шум леса, как вдруг земля под копытами коней уплотнилась в твердую городскую мостовую, упряжка свернула по улице и остановилась. Остановилась так близко от стены, что почти что задела ее. Напротив дверцы нашей колымаги мама нащупала парадную дверь дома. Возница выгружал узлы.

Мы вошли в просторные разветвленные сени. Там было темно, тепло и тихо, как в старой пустой пекарне под утро, когда погасят печь, или как в бане поздней ночью, когда брошенные тазы и шайки стынут в темноте, в тишине, отмеряемой падением капель. Сверчок выпарывал из мрака призрачные стежки света, слабенький шов, от которого не становилось светлей. Мы ощупью нашли лестницу.

Когда мы добрались до скрипучей площадки на повороте лестницы, мама сказала мне:

– Иосиф, проснись, ты же валишься с ног, еще всего несколько ступенек, – но я, ничего не ощущая в темноте, лишь тесней прижался к ней и окончательно заснул.

Потом я так никогда и не смог дознаться у мамы, насколько соответствовало действительности то, что я видел в ту ночь сквозь сомкнутые веки, сморенный тяжелым сном, впадая снова и снова в глухое беспамятство, а что было плодом моего воображения.

Там происходил какой-то важный спор между отцом, мамой и Аделей, главным действующим лицом в этой сцене, спор, как я сейчас понимаю, имеющий решающее значение. И если я тщетно пытаюсь угадать его неизменно ускользающий смысл, то повинны в том, несомненно, провалы в памяти, пустые пятна сна, которые я пробую заполнить домыслами, предположениями, гипотезами. Вялый и бесчувственный, я вновь и вновь уплывал в глухое неведение, меж тем как на сомкнутые мои веки нисходило веяние звездной ночи, распятой в раскрытом окне. Ночь чисто и мерно дышала и внезапно сбрасывала прозрачную завесу звезд, заглядывала с высоты в мой сон, являя свой древний и вечный лик. Луч далекой звезды, запутавшийся у меня в ресницах, растекался по слепому белку глаза, и сквозь щелочки между веками я видел комнату в свете свечи, оплетенной путаницей золотых линий и зигзагов.

Впрочем, возможно, эта сцена произошла вовсе и не тогда. Многое свидетельствует о том, что я стал ее свидетелем гораздо позже, когда мы как-то с мамой и приказчиками возвратились домой, после того как закрыли лавку.

На пороге мама ахнула – в этом восклицании было и удивление и восхищение; пораженные приказчики разинули рты. Посреди комнаты стоял блистательный латунный рыцарь, ни дать ни взять святой Георгий, кажущийся еще величественней из-за кирасы, золотых щитков наплечников и прочих полированных пластин, составляющих его золотистый доспех. С удивлением и радостью я узнал отцовские встопорщенные усы и взъерошенную бороду, торчащие из-под тяжелого преторианского шлема. Панцирь ходил ходуном на его взволнованной груди, словно огромное насекомое дышало сквозь зазоры между латунными сегментами. Огромный в своих доспехах, в сверкании золотых пластин, он был подобен архистратигу воинств небесных.

– К сожалению, Аделя, – говорил отец, – ты никогда не понимала проблем высшего порядка. Всегда и везде ты перечеркивала мои начинания взрывами бессмысленной злости. Но теперь, закованный в броню, я смеюсь над щекоткой, которой ты прежде доводила беззащитного меня до отчаяния. В бессильной ярости ты сейчас поносишь меня, и в твоих достойных сожаления речах грубость и невежество смешаны с тупостью. Поверь мне, все это наполняет меня лишь печалью и жалостью к тебе. Лишенная благородного полета фантазии, ты неосознанно пылаешь завистью ко всему, что возносится над посредственностью.

Аделя смерила отца взглядом, исполненным безграничного презрения, и, непроизвольно роняя слезы возмущения, возбужденно обратилась к маме:

– Он забирает весь наш сок! Уносит из дому все бутыли с малиновым соком, который мы вместе готовили летом! Хочет отдать его этим шалопаям-пожарникам. И вдобавок осыпает меня оскорблениями, – Аделя сдавленно всхлипнула. – Капитан пожарной стражи, капитан лоботрясов! – бросила она, с ненавистью глядя на отца. – От них уже деваться некуда. Утром собираюсь пойти за хлебом – и не могу отворить дверь. Ясное дело, двое из них заснули на пороге в сенях и забаррикадировали выход. На лестнице на каждой ступеньке лежит и дрыхнет по бездельнику в латунной каске. Они лезут в кухню, всовывают в щель двери свои кроличьи мордочки в блестящих латунных кастрюлях, стригут двумя пальцами, как ученики в школе, и скулят: «Сахарку… Сахарку…» Вырывают у меня из рук ведро и несутся за водой, пляшут вокруг меня, ластятся, чуть ли хвостами не виляют. При этом моргают красными веками и отвратительно облизываются. Стоит мне бросить на кого-нибудь случайный взгляд, как тут же лицо у него набухает багровым бесстыжим мясом, точно у индюка. И таким отдавать наш малиновый сок!

– Твоя заурядная натура марает все, к чему прикоснется, – отвечал отец. – Ты нарисовала образ этих сынов огня, достойный твоего ничтожного умишки. Моя же симпатия всецело на стороне этого несчастного рода саламандр, бедных, обездоленных огненных созданий. Вся вина этого некогда блистательного племени состоит лишь в том, что они пошли на службу к людям, продались им за миску ничтожной людской пищи. За это им отплатили презрением. Тупость черни не имеет границ. Этих тонких существ довели до глубочайшего падения, до крайнего унижения. Разве удивительно, что им не по вкусу харч, который жена школьного сторожа готовит в общем котле для них и для арестантов? Их нёбо, нежное и гениальное нёбо духов огня жаждет благородных темных бальзамов, ароматического и красочного питья. Потому в эту праздничную ночь, когда мы будем торжественно восседать в большой зале городской Ставропигии за столами, накрытыми белыми скатертями, в зале с высокими, ярко освещенными окнами, что бросают свой отсвет в глубины осенней ночи, а город зароится тысячами огней иллюминации, каждый из нас с пиететом и гурманством, присущими сынам огня, будет макать булку в чашу с малиновым соком и медленно прихлебывать этот благородный густой напиток. Так укрепляется внутренняя сущность пожарного, восстанавливается богатство цветов, которые народ этот выбрасывает из себя в виде фейерверков, ракет и бенгальских огней. Душа моя полна к ним жалости из-за их бедствий, их безвинной деградации. И если я принял из их рук саблю капитана, то единственно в надежде, что мне удастся поднять это племя из упадка, вывести его из унижения и развернуть над ним знамя новой идеи.

– Иаков, тебя просто не узнать, – сказала мама, – ты великолепен. Но все равно сегодня ночью ты из дома не уйдешь. Не забывай, что после моего возвращения у нас еще не было возможности серьезно поговорить. А что до пожарников, – обратилась мама к Адели, – то мне тоже кажется, что ты относишься к ним с предубеждением. Они милые юноши, хотя и шалопаи. Я всегда с удовольствием смотрю на этих стройных молодых людей в ладных мундирах, правда, чуть-чуть излишне перетянутых в поясе. В них бездна природного изящества, а усердие и энтузиазм, с каким они бросаются услужить дамам, весьма трогательны. Всякий раз, стоит у меня на улице упасть зонтику или развязаться шнурку на ботинке, обязательно подбегает один из них, исполненный воодушевления и готовности помочь. У меня просто не хватает духа разочаровать его в этом благородном намерении, и я всегда терпеливо жду, пока он не подбежит и не окажет услугу, что, похоже, доставляет ему огромную радость. Когда же он удалится, исполнив свой рыцарский долг, его тотчас окружает компания сотоварищей, которая живо начинает обсуждать это происшествие, причем герой его мимически воспроизводит, как все происходило. На твоем месте я с удовольствием пользовалась бы их галантностью.

– А я их считаю дармоедами, – объявил старший приказчик Теодор. – Мы же не допускаем их гасить пожары из-за их ребяческой безответственности. Достаточно увидеть, с какой завистью они останавливаются перед компанией мальчишек, которые играют пуговицами в пристенок, чтобы оценить степень зрелости их кроличьего ума. Когда с улицы доносится дикий шум игры, непременно, ежели выглянешь в окошко, увидишь в толпе ребятни этих лоботрясов, полностью поглощенных забавой, ничего не видящих и не слышащих в необузданной беготне. При виде пожара они сходят с ума от радости, хлопают в ладоши и пляшут, точно дикари. Нет, доверять гашение пожаров им нельзя. Этим у нас занимаются трубочисты и городская милиция. Зато они незаменимы во время народных гуляний и праздников. Например, во время так называемого штурма Капитолия темным осенним утром они, переодетые карфагенянами, с адскими воплями осаждают Базилианский холм. И при этом распевают «Hannibal, Hannibal ante portas»[7]7
  Ганнибал, Ганнибал у ворот (лат.).


[Закрыть]
.

К тому же под конец осени они становятся вялыми и ленивыми, на ходу засыпают, а когда ляжет первый снег, их ни за какие деньги не сыскать. Один старый печник рассказывал мне, что при ремонте печных труб их обнаруживают в дымоходах, где они в своих багряных мундирах и сверкающих шлемах цепляются, недвижные, как куколки, за стенки. Они там стоя спят, налитые малиновым соком и полные внутри липкой сладости и огня. Их вытаскивают оттуда за уши, хмельных от сна и почти бесчувственных, и по утренним осенним улицам, ярким от первых заморозков, ведут в казарму, и толпа швыряет им вслед камни, а они шатаются, как пьяные, и улыбаются пристыженной улыбкой, свидетельством их вины и угрызений совести.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache