Текст книги "История русской литературной критики. Советская и постсоветская эпохи"
Автор книги: Борис Дубин
Соавторы: Ханс (Ганс) Гюнтер,Наталья Корниенко,Илья Кукулин,Михаил Берг,Уильям Тодд iii,Мария Заламбани,Марк Липовецкий,Евгения Купсан,Биргит Менцель,Евгений Добренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 55 страниц)
7. Стиль бахтинского теоретизирования. Наследие Бахтина в теории литературы и культуры
Погруженный, прежде всего, в философию культуры, суверенный мир Бахтина как мыслителя располагался в особом пространстве – между дисциплинами. Именно в этом пространстве он создавал собственные метафоры, позволявшие ему свободно перемещаться между различными уровнями аргументации и заниматься вопросами, которые находятся за пределами дисциплинарно установленных областей знания. Часто незаметно, но всегда исключительно стимулирующе Бахтин поднимал категории, с которыми работал, над концептуальными ограничениями тех дисциплин, которым они принадлежали, и наполнял их новой жизнью, стирая их прежнюю концептуальную идентичность. Укажем, например, на идею диалога, транспонированную Бахтиным в различных дисциплинарных регистрах. В бахтинском использовании понятия «диалог» ощутим лингвистический субстрат, который можно было бы атрибутировать Льву Якубинскому и другим ранним советским лингвистам, хотя специфически бахтинская интерпретация этой категории куда шире и применима к целому спектру различных нарративов и к культуре как целому. Одно лишь фокусирование на лингвистических истоках не может объяснить силы и притягательности бахтинского диалогизма. Обратимся в качестве иллюстрации к работе Яна Мукаржовского «Диалог и монолог» (1940)[890]890
Mukařovský J. Dialogue and Monologue // Mukařovský J. The Word and Verbal Art. Selected Essays / Trans. J. Burbank and P. Steiner. New Haven and London: Yale Univetsity Press, 1977.
[Закрыть]. Терминологически текст Мукаржовского куда более «дисциплинирован», однако по масштабу и оригинальности он уступает бахтинской версии диалога. Мукаржовский, который хорошо знал и высоко ценил работы Волошинова, оказывается зажатым в узколингвистическом противопоставлении диалога и монолога. Бахтин же разрешал проблему, освежая наше понимание диалога, приглашая нас услышать либо диалог внутри каждого произнесенного слова; либо воплощенный в голосах, которые выражают противоположные картины мира; либо становящийся основанием для широкой и разносторонней типологии культурных форм. Эта трансформация, которая подчиняет термин внутреннему росту (иногда в ущерб точности), трансформация, в ходе которой понятие расширяет масштаб релевантности вплоть до превращения в метафору, является наиболее важной чертой бахтинской прозы, отличительным признаком его письма, особенно периода 1930-х. Именно эта преобразующая энергия отличает его от вероятных, да и очевидных предшественников из различных дисциплин, будь то лингвистические, социологические, богословские или искусствоведческие. Нетрудно, например, продемонстрировать, что некоторые бахтинские концепты – «архитектоника», «пространство», «готический реализм» – в значительной степени выросли из немецкой искусствоведческой традиции[891]891
Об истоках понятия «готический реализм» у Бахтина см.: Паньков Н. Смысл и происхождение термина «готический реализм» // Вопросы литературы. 2008. № 1. С. 237–239 (о влиянии Макса Дворжака), с. 241–248 (о классицистской эстетике в «Литературном критике» и скрытой полемике Бахтина с ней в книге о Рабле).
[Закрыть]; это, однако, сказало бы нам очень мало о той значительной трансформации, какую прошли перечисленные понятия в плавильном котле бахтинской аргументации. Оригинальность Бахтина как мыслителя есть фактически оригинальность большого синтезатора, который свободно использовал понятия из различных специализированных дискурсов – лингвистики, истории искусства, богословия, – а затем изменял и расширял поле их взаимодействия. Сам собой напрашивается вопрос: что позволяло Бахтину это делать, особенно в 1930-х годах, когда он создал свои фундаментальные работы о романе? Как было показано, он смог это сделать только благодаря настоящей эволюции от этики и эстетики в своих ранних работах к философии культуры в работах зрелых.
Место работ Бахтина 1930-х годов в широком контексте литературной и культурной теории представляется особенно значительным, если проследить за их посмертной судьбой. Их первое открытие на Западе, в частности в англоязычном мире, сопровождалось скандальными, на первый взгляд, утверждениями, что Бахтин – формалист и структуралист. Это продолжалось так долго (не менее двух десятков лет)[892]892
Первые публикации текстов Бахтина на Западе (пока еще по-русски) относятся к 1962 году (см.: Readings in Russian Poetics / L. Matejka (ed.). Ann Arbor, 1962). Но даже более четверти века спустя, в 1988 году, в широко используемой антологии Дэвида Лоджа работа Бахтина «Из предыстории романного слова» бьиа помещена под рубрикой «Формалистическая, структуралистская и постструктуралистская поэтика, лингвистика и нарратология» (см.: Modern Criticism and Theory. A Reader / D. Lodge (ed.). London and New York: Longman, 1988).
[Закрыть] и повлияло на столь многих интеллектуалов (американских, отчасти немецких, а также французских, хотя восприятие Бахтина во Франции в структуралистском контексте незаметно перетекло в его интерпретацию как постструктуралистского и психоаналитического мыслителя, по преимуществу в работах Кристевой[893]893
О французской (мис)апроприации Бахтина см.: Zbinden К. Bakhtin between East and West: Cross-Cultural Transmission. Oxford: Legenda, 2006. Особенно гл. 1 «The Structuralist in the Closet».
[Закрыть]), что ясно: два эти обозначения – «формалист» и «структуралист» – не были просто устоявшимися и всего лишь неверно применявшимися ярлыками. Излишне говорить, что определять Бахтина как формалиста или структуралиста – огромное упрощение. И все же некоторая доля истины в этом есть. Конечно, Бахтин не был ни формалистом, ни структуралистом – в том смысле, что он не занимался этими именно практиками интерпретации литературы. Однако он занимался чем-то гораздо более важным: общими эпистемами, режимами исследования, в которых субъект и индивидуальность выводились за скобки. Это то, что связывало его с формалистами и структуралистами; он не использовал их инструментария, их средств анализа, но разделял некоторые их основные эпистемологические предпосылки (хотя некоторые из них и не признавал). Прежде чем попытаться увидеть различия между Бахтиным и формализмом и структурализмом именно на уровне основных эпистемологических предпосылок, остановимся коротко на вопросе о фундаментальной близости между Бахтиным и двумя этими влиятельными потоками.
Вся интеллектуальная эволюция Бахтина проходила под знаком борьбы с психологизмом и – шире – последовательного отрицания субъективности (в ее классическом онтологическом изводе). Он признался Кожинову в том, что Гуссерль и Макс Шелер сыграли ключевую роль в его формировании как мыслителя, испытывающего глубокое недоверие к психологизму[894]894
См.: Кожинов В. Бахтин и его читатели. Размышления и отчасти воспоминания // Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1993. № 2–3. С. 124–125.
[Закрыть]. Начиная с прославления Достоевского как уникального и неповторимого автора (1929), подчеркивая творческое начало, о чем говорило самое название его книги 1929 года – «Творчество Достоевского», Бахтин пришел в 1930-х годах (в своих работах о романе) и в 1963 году (перерабатывая свою книгу о Достоевском) к имперсональной памяти жанра, не оставлявшей места для индивидуального творчества как такового, и к исследованию специфических законов поэтики (стоит обратить внимание на изменение названия книги в 1963-м: «Поэтика Достоевского»). Все творчество Бахтина было настоящим полем битвы с традиционно понимаемой, стабильной субъективностью: от проблемы тела, над которым мы постепенно утрачиваем контроль, наиболее радикально поставленной в книге о Рабле, до проблемы языка, который приходит к нам через установленные жанровые модели и никогда не принадлежит нам вполне, как будто он уже побывал в чьем-то рту. Судьбы романа в полной мере воплощают этот отказ от классической субъективности: отдельный писатель практически не имеет значения, он является не более чем инструментом, посредством которого жанр материализует себя, не более чем рупором, через который говорит жанровая память. Иными словами, несмотря на явный интерес к таким каноническим фигурам, как Гете, Достоевский и Рабле, в идеале Бахтин хотел бы писать историю литературы без имен. (Сама формула «история без имен» восходит к работам искусствоведа Генриха Вельфлина и была с одобрением воспринята Эйхенбаумом, а также Павлом Медведевым, который, вместе с Матвеем Каганом, служил наиболее важным передатчиком знаний по истории и теории искусства в Бахтинском кружке[895]895
Об идее «истории без имен» в бахтинском кружке см.: Pereda F. Mijail Bajtií у la historia del arte sin nombres // Mijail Bajtín en la encrucijada de la hermenéutica у las ciencias humanas / Ed. B. Vauthier and P. M. Catedra Salamanca: SEMYR, 2003.
[Закрыть].)
С другой стороны, стоит помнить о тех чертах, которые отличали Бахтина от формалистов и структуралистов. Основная черта – неприятие Бахтиным отсутствия у формалистов глубокого интереса к смыслу. Бахтин, впрочем, не толковал смысл в качестве некой стабильной и изначально присущей тексту категории, лишь мобилизуемой время от времени для обслуживания актуальных идеологических задач. Не принадлежал он на самом деле и к герменевтической традиции, несмотря на схожесть и заверения в обратном. Бахтин вовсе не стремился поместить произведение искусства в цикл вопросов и ответов, где части и целое участвуют в процессе взаимного раскрытия. Его понимание смысла вдохновенно монументально: оно холодно и дистанцированно в прославлении «большого времени» как истинного домена смысла; одновременно оно обнадеживающе и притягательно в своем обращении к неопределенности предстоящего со спокойной и торжественной декларацией открытости к тому, что Бахтин называл «будущим без меня»[896]896
Бахтин M. M. Рабочие записи 60-х – начала 70-х годов // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. Т. 6. М.: Русские словари; Языки славянской культуры, 2002. С. 429.
[Закрыть].
В отличие от структурализма, Бахтина интересовала внутренняя динамика смысла, раскрывающая себя в переходах между различными дискурсивными жанрами и типами и в изменениях – иногда контекстно-зависимых, иногда связанных с течением времени и измеряемых на шкале столетий и эпох. Однако чаще всего эта внутренняя динамика генерируется чередованием заданных дискурсивных возможностей: монолог и диалог, гротеск и классика, официальное и популярное – так же, как это было в случае с великими предшественниками Бахтина в искусствоведческой традиция (Вельфлин, построивший оппозицию классики и барокко, или Макс Дворжак и Воррингер с их противопоставлением натуралистического и абстрактного искусства). В своей истории дискурсивных жанров, изложенной в работах 1930-х годов о романе, Бахтин оперирует столь масштабными категориями, что иногда историческое измерение кажется совершенно утерянным и читатель нередко получает вместо диахронического нарратива типологию. Конфликты, заложенные в этих типологиях, часто эпических пропорций. В работах Бахтина поражает дискурсивная типомахия невиданных интенсивности и масштаба. Его нарратив «велик» не только в лиотаровском, но и в более непосредственном смысле торжественных и широко открытых, захватывающих дух перспектив, которые открываются в его текстах.
Если причисление Бахтина к формалистам и структуралистам говорит о том, каким образом интегрировалась его мысль и как создавалась его репутация за пределами Советского Союза в 1960–1970-х годах, то стоит также задаться вопросом о созвучии его работ переходу к постмодернизму и постструктурализму, начавшемуся уже в 1970-х. При всех своих достоинствах Бахтин не имел бы шанса остаться на рынке идей конца XX века, если бы он воспринимался исключительно как традиционный мыслитель «большого нарратива», чье творчество сформировалось и достигло пика в 1930-х годах.
Особенность интеллектуального облика Бахтина состоит в том, что он постепенно – и лучше, чем большинство его современников, – выстраивал теоретическую платформу того, что можно назвать гуманизмом без субъективности (или по крайней мере без субъективности, понятой в классическом смысле теории идентичности). В его зрелых и поздних работах найдем странный бахтинский гуманизм – децентрированный, вращающийся не вокруг личности, но вокруг универсальных способностей человеческого рода противостоять природным катаклизмам и идеологической монополии на истину. Бахтин остается, вероятно, самым одаренным и убедительным представителем в XX веке этого типа гуманизма без веры в отдельного человека в своей основе; гуманизма далекой космической любви к человечеству как великому производителю постоянно возникающих и воспроизводящихся значений, которые торжествуют в своем финальном возвращении в лоно большого времени. В книге о Рабле, написанной в основном в 1930-х, этот новый децентрированный гуманизм принимает форму, казалось бы, несколько затвердевшего культа народа, но даже там он опирается на изменчивый и многогранный образ коллективности, нарушающей границы между телами и стилевыми регистрами. Представляется, что этот новый тип гуманизма без субъективности стал не только важнейшим достижением Бахтина как мыслителя в 1930-х годах, но и источником его долголетия на интеллектуальной сцене, где его тексты продолжают учить близости без сочувствия и оптимизму без завершенности.
Некоторые особенности бахтинской методологии и стиля его теоретизирования, обсуждавшиеся здесь (особенно его предрасположенность к истории литературы и культуры «без имен», его увлечение жанром и жанровой памятью, а также его переоценка значения фольклора и популярной культуры), разделялись и другими мыслителями 1930-х годов, и прежде всего приверженцами «семантической палеонтологии». Эта сравнительно небольшая группа ученых, которую объединяло восхищение Николаем Марром, его «новым учением о языке» и его методологией культурного анализа, в свою очередь, оказала, как мы увидим далее, значительное влияние на Бахтина и некоторых из его современников. Самый феномен семантической палеонтологии в литературоведении и его значение для методологических дискуссий 1930-х годов никогда прежде систематически не рассматривались. Именно к этой задаче мы обратимся в последующих разделах.
8. «Новое учение о языке» и исследование-манифест о Тристане и Изольде
Представители семантической палеонтологии достигли зрелости как ученые и мыслители в 1920-х годах, однако свои наиболее значительные работы создали в 1930-х. К тому времени Марр (которому в 1930 году была предоставлена честь выступить на XVI съезде партии и который вскоре оказался единственным дореволюционным академиком, вступившим в партию[897]897
См.: Tolz V. Russian Academicians and the Revolution: Combining Professionalism and Politics. Basingstoke and London: Macmillan, 1997. P. 107.
[Закрыть]) достиг вершины своего общественного влияния.
В отличие от «буржуазной», чисто «формальной» лингвистики (в основном исторических и сравнительных исследований, которые Марр отмел как бесплодную «индоевропеистику»), «новое учение» выделило в качестве приоритетных исследования глоттогенеза и трансформации основных семантических элементов на разных социально-экономических стадиях эволюции языка. Согласно «новому учению», исследование языка должно вестись не «абстрактно», но в тесной связи с рассмотрением материальной культуры. Археология и этнография становятся незаменимыми союзниками лингвистики, предоставляя свидетельства социальных и культурных функций языка и тех изменений, через которые он прошел по мере того, как общество проходило последовательные этапы развития, основанные на различных способах производства. В суммирующих словах современного Марру фольклориста (и несколько скептического комментатора) М. Азадовского, в основе метода Марра лежали: а) палеонтология, б) вера в стадиальность трансформации и в) семантика. При этом утверждалось:
Понятие «семантическая палеонтология» ввел в обращение сам Марр. Он использовал его в своей статье 1931 года «О семантической палеонтологии в языках неяфетических систем»[899]899
Марр Н. К семантической палеонтологии в языках неяфетических систем // Известия ГАИМК. Т. 7. 1937. № 7–8. (Цит. по: Марр Н. Я. Избранные работы. Т. 2. М.: Государственное социально-экономическое издательство, 1936).
[Закрыть], которая читается как обобщение его лингвистических взглядов. Коротко говоря, семантическая палеонтология трактовалась как метод, позволяющий ученым проникнуть в глубины глоттогенеза; основным было изучение семантики, и именно на палеонтологический манер, что позволяло раскрыть значения, которые откристаллизовались на более ранних стадиях (языковые «отложения», в терминологии Марра):
В основе этого палеонтологического поиска лежало представление о языковой гомогенности: мало того, что языки неумолимо эволюционируют от состояния множественности и разнообразия к состоянию единства (и в конечном счете сольются в едином мировом языке); с самого начала процесс глоттогенеза высветил основные типологические сходства между языками обществ, находившихся на одинаковом этапе социально-экономического развития. Вместо того чтобы мыслить в понятиях языковых семей, объединенных признаками расы и этнической принадлежности (по словам одного из последователей Марра, «с точки зрения яфетической теории, этнос является результатом, а не исходным пунктом исторического развития»[901]901
Франк-Каменецкий И. Г. Итоги коллективной работы над сюжетом Тристана и Изольды // Тристан и Изольда. От героини любви феодальной Европы до богини матриархальной Афревразии. Коллективный труд Сектора семантики мифа и фольклора под ред. Н. Я. Марра. Л.: Изд-во АН СССР, 1932. Труды Института языка и мышления. II. С. 270.
[Закрыть]), Марр отказался следовать этой фундаментальной установке традиционной (индоевропейской) лингвистики, отрицая самое существование праязыка. Единство, утверждал Марр, возникло не от принадлежности к единой семье языков (хотя поначалу он использовал понятие «яфетические» в качестве обозначения одной из таких языковых групп), но от сходных стадий социально-экономического развития (так что слово «яфетический» постепенно стало обозначать особенно важную ступень, через которую в своем развитии проходят все языки). Поскольку язык и мышление были для Марра неразлучны, общность языков в конечном счете основывалась на общности идей, отношений и чувствований, доступных человечеству и требовавших артикуляции на различных этапах его социального и экономического прогресса.
Семантическая палеонтология требовалась для доказательства этой общности путем выявления строительных блоков, при помощи которых выстраивалась семантическая вселенная человечества. Эти компоненты, несмотря на потенциально бесконечные трансформации и комбинации, представлены, согласно Марру, ограниченным числом единиц. Первоначально он считал, что таких элементов двенадцать, однако затем сократил их до девяти, семи и в конце концов – до четырех (пресловутый сал, бер, йон, рош, иногда заменяемые – не без давления со стороны некоторых скептически настроенных последователей Марра – на Д В, С, D). Столкнувшись с вопросом о том, как именно он пришел к этому числу, Марр, как правило, давал метафизические объяснения, например: четыре элемента отражают четыре части света, или «некоторые вещи доказывать нет необходимости, их можно показывать»[902]902
Марр Н. К бакинской дискуссии о яфетидологии и марксизме. Баку: АзГНИИ, 1932. С. 44.
[Закрыть]. Ничего более внятного не говорил Марр, и когда требовалось объяснить, почему, если морфология языка действительно обусловлена социально-экономической ступенью развития общества и способом производства и все языки соответствующей фазы должны иметь схожий тип морфологии, «феодал Запада говорит на флективном языке, а феодал Востока – на агглютинативном»[903]903
Мещанинов И. И. Проблемы классификации языков и народов в освещении яфетического языкознания // Советская этнография. 1933. № 2. С. 83.
[Закрыть].
Сам Марр почти никогда не применял свою доктрину к изучению современной литературы[904]904
О знании Марром современной литературы и в особенности авангарда см.: Никольская Т. Н. Я. Марр и футуристы // Кредо. 1993. № 3–4. С. 7 (где утверждается, что Марр через сына Юрия знал поэзию А. Крученых, И. Зданевича и И. Терентьева) и Васильков Я. Трагедия академика Марра // Христианский Восток. 2001. № 2. С. 390–421 (где обращено внимание на цитирование Марром из поэзии Мариенгофа – с. 416). См. также: Никольская Т. Авангард и окрестности. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2002, где обнаруживается связь между «новым учением» и творчеством футуриста Александра Туфанова (с. 239–245).
[Закрыть]. Редким исключением является его выступление на праздновании сорокалетия литературной деятельности Горького, где он предложил стадиальную эволюцию литературных жанров, ссылаясь на поэзию как наиболее раннюю форму письма и указывая на прозу как на продукт более поздней стадии развития, «когда техника мышления в образах сменяется, собственно повышается в уточнении техникой мышления понятиями»[905]905
См.: Вступительное слово, произнесенное вице-президентом Всесоюзной Академии наук акад. Н. Я. Марром в торжественном собрании, состоявшемся 27 сентября // Вестник Академии наук СССР. 1932. № 10. С. 14.
[Закрыть]. Попытки продвинуть «новое учение» в сферу литературоведения были связаны, прежде всего, с классикой и фольклором и впервые предприняты в середине 1920-х годов, когда Борис Богаевский, историк Древнего мира, организовал в своем доме кружок с участием нескольких востоковедов и историков, объединенных стремлением исследовать Гомера в свете яфетической теории Марра[906]906
Полный список участников кружка содержится в комментариях Нины Брагинской к английскому переводу «Воспоминаний о Н. Я. Марре» Ольги Фрейденберг («Soviet Studies in Literature», 1991, vol. 27, № 3, p. 82, n. 23). Некоторые работы «Гомеровского кружка» были опубликованы отдельной книгой в серии «Язык и литература» (1929, т. 4); см. в особенности статьи О. Фрейденберг «Сюжетная семантика „Одиссеи“» и И. Мещанинова «Гомер и учение о стадиальности». Методологически эта последняя работа уступает вступительной и заключительной статьям (Фрейденберг и Франк-Каменецкого соответственно), вошедшим в коллективный том 1932 года о Тристане и Изольде. Большинство традиционных ученых-классицистов книгу о Гомере встретили критически, особенно в том, что касается методологии: «Здесь Гомер служит яфетидологии, а не яфетидология Гомеру» (Novotny F. Homer ve světle jafetidologie // Listy filologické. 1931. № 58. P. 114).
[Закрыть]. Несмотря на амбиции Богаевского выработать «действительно историческую, т. е. материалистическую поэтику»[907]907
Богаевский Б. Гомер и яфетическая теория // Язык и литература. 1929. № 4. С. 20. (Курсив в оригинале. – Г.Т.).
[Закрыть], основанную на яфетидологии, которая была бы применима к любому литературному произведению, включая «Фауста» Гете, «Войну и мир» Толстого или стихи Пушкина, только несколько лет спустя, в 1932 году, вышло первое основанное на новой методологии коллективное исследование под редакцией Марра, где рассматривались различные трансформации «Тристана и Изольды» от доисторических времен до феодализма[908]908
Тристан и Изольда. От героини любви феодальной Европы до богини матриархальной Афревразии. Коллективный труд Сектора семантики мифа и фольклора под ред. Н. Я. Марра. Л.: Изд-во АН СССР, 1932. Труды Института языка и мышления. II.
[Закрыть]. Примечательно, что название книги апеллировало к ранней статье самого Марра, но в обратной перспективе, усиливая тем самым палеонтологическое измерение: статья Марра «Иштарь: От богини матриархальной Афроевразии до героини любви феодальной Европы»[909]909
Статья Марра «Иштарь: от богини матриархальной Афревразии до героини любви феодальной Европы» была опубликована в «Яфетическом сборнике» (1927, № 5).
[Закрыть] превратилась в «Тристан и Изольда: От героини любви феодальной Европы к богине матриархальной Афроевразии»[910]910
Ольга Фрейденберг обратила внимание на это превращение во вступительной статье «Целевая установка коллективной работы над сюжетом „Тристана и Изольды“» (Тристан и Изольда. С. 3). На это обратили внимание и рецензенты-современники. См.: Лозанова А. Работа по фольклору в Институте языка и мышления (ИЯМ) Академии наук СССР // Советская этнография. 1934. № 1–2. С. 209.
[Закрыть].
Книга о Тристане и Изольде фактически сыграла роль коллективного манифеста ученых, намеревавшихся изучать литературу, используя метод семантической палеонтологии. В сборнике участвовали двенадцать ученых, чьи статьи были написаны в 1929–1931 годах; он получил доброжелательную рецензию на Западе[911]911
Schlauch М. A Russian Study of the Tristan Legend // Romanic Review. 1933. № 24.
[Закрыть] и даже оказался в личной библиотеке Сталина[912]912
Илизаров Б. С. Почетный академик И. В. Сталин против академика Н. Я. Марра. К истории дискуссии по вопросам языкознания в 1950 году // Новая и новейшая история. 2003 (№ 3/4/5). № 4. С. 125.
[Закрыть]. Двое из его участников, Ольга Фрейденберг (1890–1955) и Израиль Франк-Каменецкий (1880–1937)[913]913
Об О. Фрейденберг см.: Moss К. Olga Mikhailovna Freidenberg: Soviet Mythologist in a Soviet Context. 1984 PhD dissertation. Arm Arbor, Mich.: University Microfilms International, 1985; Perlina N. Ol’ga Freidenberg’s Works and Days. Bloomington, Ind.: Slavica, 2002; Kabanov A. Ol’ga Michajlovna Frejdenbeig, 1890–1955: eine sowjetische Wissenschaftlerin zwischen Kanon und Freiheit. Wiesbaden: Otto Harrassowitz, 2002. Наиболее достоверно о жизни И. Франк-Каменецкого написал его племянник: Франк-Каменецкий В. А. И. Г. Франк-Каменецкий (1880–1937) // Русский текст. 1994. № 2; анализ его методологии см.: Баршт К. А. Русская мифологическая школа и литературоведческая палеонтология И. Г. Франк-Каменецкого // Русский текст. 1997. № 5; Дебакер Л., Шилков Ю. М. Язык, миф и метафора (О палеосемантической концепции И. Г. Франк-Каменецкого) // Вече. 2002. № 13; Brandist С. Semantic Palaentology and the Passage from Myth to Science and Poetry: The Work of Izrail’ Frank-Kamenetskij (1880–1937) // Studies in East European Thought. Vol. 63. 2001: 1.
[Закрыть], глубоко восприняли семантическую палеонтологию, создав работы, позволяющие оценить ее философские основы и вписать ее в контекст советской литературной и культурной теории.
9. Методологические различия: Против формализма и вульгарного социологизма
Основного методологического противника семантическая палеонтология видела в формализме. Хотя при обсуждении в Ленинграде в 1927 году формальный метод был публично поддержан Фрейденберг[914]914
О реакции Фрейденберг известно из ее воспоминаний. См.: Брагинская Н. О работе О. М. Фрейденберг «Система литературною сюжета» // Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения / Под ред. М. О. Чудаковой. Рига: Зинатне, 1986. С. 274.
[Закрыть], ни одна другая литературоведческая школа не подвергалась столь последовательным и интенсивным атакам со стороны Фрейденберг и Франк-Каменецкого, как формализм. Это может показаться тем более странным, что к 1930-м годам формализм был фактически мертв. Фрейденберг критиковала формалистов не просто за пренебрежение содержанием или за отсутствие интереса к идеям, воплощенным в литературном произведении. В «Поэтике сюжета и жанра», единственной прижизненно опубликованной книге Фрейденберг, она повела скрытую атаку на Шкловского за его попытку разработать «теорию прозы» (она отсылает к Шкловскому, апеллируя к названию его одноименной книги) и на Тынянова (чья концепция «литературной эволюции» угадывается в ремарке Фрейденберг о том, что формалисты превратили поэтику в своеобразный литературоведческий дарвинизм[915]915
Ср.: Фрейденберг О. Поэтика сюжета и жанра. Л.: Художественная литература, 1936. С. 7–8.
[Закрыть]). В другом месте Фрейденберг полемизирует с Борисом Эйхенбаумом (хотя прямо его не называет), ставя под вопрос принципы, на которых построена его книга 1924 года о Лермонтове[916]916
См.: Фрейденберг О. О неподвижных сюжетах и бродячих теоретиках (из служебного дневника) // Одиссей: Человек в истории. М.: Наука, 1995. С. 275–277; о полемике с Эйхенбаумом см.: Брагинская Н. Siste, Viator! (Предисловие к докладу О. М. Фрейденберг «О неподвижных сюжетах и бродячих теоретиках») // Одиссей: Человек в истории. С. 259.
[Закрыть] (полемику с этой книгой можно найти и у Франк-Каменецкого, где Эйхенбаум назван по имени[917]917
См.: Франк-Каменецкий И. К вопросу о развитии поэтической метафоры // Советское языкознание. 1935. № 1. С. 93–94.
[Закрыть]). Несогласие Фрейденберг с формализмом было, однако, более глубоким, чем эти отдельные выпады: она полагала фундаментальным его дефектом не столько пренебрежение отдельными идеями литературных произведений, сколько его незаинтересованность в раскрытии самих законов мышления, на которых основано творчество с первых шагов человечества. Внимание формализма было полностью захвачено формой, что определяло его статический подход к литературе. В отличие от формалистов палеонтологи, утверждала Фрейденберг, представляют себе литературу не как «готовый» и всегда уже данный феномен, но как особый продукт многоступенчатых преобразований, в основе которых лежат изменения в мировоззрении, обусловленные экономической базой[918]918
См.: Фрейденберг О. Целевая установка. С. 5.
[Закрыть].
Надо признать, что формализм и семантическая палеонтология сходились в том, что отдельные авторы и их «открытия» в «большом сценарии» литературной и культурной эволюции имели незначительный вес. В этом смысле семантическая палеонтология, так же как марксизм, формализм или психоанализ, являлась частью парадигмы истории литературы «без имен», которая доминировала в СССР в 1920–1930-х годах. И все же Фрейденберг и Франк-Каменецкий были, вероятно, наиболее радикальными адептами этого направления. Мало того, что история литературы должна обходиться «без имен», она должна стать больше чем историей, поскольку сам по себе исторический метод не годится для описания механизмов культурных изменений. В отличие от формалистов, видевших в литературности постоянную черту и потому ограничивавших применимость исторического метода исключительно изучением процессов, посредством которых не-литературный материал входит в установленную литературную систему (или, наоборот, части этой системы выходят из нее или оседают на ее периферии), семантические палеонтологи пошли гораздо дальше, настаивая на том, что сама литературность как фундаментальное свойство, определяющее литературное произведение, нуждается в проблематизации и глубоком исследовании, выходящем за пределы простого отслеживания диахронических волн. Семантические палеонтологи заявили, что исторический подход должен быть сохранен для анализа явлений внутри литературных систем, а литературность – то качество, которое делает литературу литературой, – должна быть изучена генетически. По словам Фрейденберг, «на готовое литературное явление следовало реагировать вопросом о происхождении самой литературы»[919]919
Там же. С. 6.
[Закрыть]. Таким образом, истории, которой было слишком много для формалистов, оказалось слишком мало для семантических палеонтологов.
Генетический подход, в отличие от исторического, ставит под вопрос самую суть литературы, вопрошая о том, что было до нее и как она появилась. Ответы отличались в деталях, но не по сути. Фрейденберг и Франк-Каменецкий считали, что рост культуры может быть прослежен по трем основным ступеням: миф, фольклор и, наконец, литература, – каждая из которых соответствует качественно различным общественно-экономическим формациям и способам производства. В самом начале затяжной предыстории человечества, в «доклассовом» обществе (Фрейденберг аккуратно следует официальной линии, согласно которой коммунизм является вершиной истории и единственным воплощением «бесклассового общества», тогда как формации, предшествовавшие образованию рабовладельческого общества, именуются «доклассовыми», а не «бесклассовыми»), миф был единственной идеологической надстройкой, единственной основой для более широкой картины мира. Позже, с переходом к классовому обществу, но на этапе, который по-прежнему характеризовался относительно примитивным развитием производительных сил, типичным побочным продуктом этого перехода стал фольклор, который, хотя и сохранил космологические элементы мифа, нередко превращал их в повествования о счастливых и несчастливых судьбах отдельных людей. Фольклор, таким образом, превратился в идеологическую надстройку на стадии перехода от доклассового к классовому обществу, а литература рассматривалась в качестве (относительно позднего) «продукта классового общества»[920]920
Там же. С. 5.
[Закрыть]. В предлагавшейся Франк-Каменецким схеме эта общая последовательность была сохранена, хотя и несколько скорректирована введением матриархата, патриархата и феодализма как основных этапов развития надстройки. Согласно Франк-Каменецкому, матриархат был эпохой мифа, а патриархат стал свидетелем начала заметного роста социального расслоения, а с ним и развития смешанной формы эпоса, сочетавшего в себе космологическое и индивидуальное начала, с последующим феодализмом, в ходе которого божества предыдущих эпох оказались вытеснены «реальными лицами», что дало рост «псевдо-бытовым» сюжетам («псевдо» потому, что на глубине фольклор часто оставался связан с мифом и его масштабным видением естественного воспроизводства)[921]921
См.: Франк-Каменецкий И. Г. Итоги коллективной работы. С. 266.
[Закрыть].
Две особенности отличают эту модель от других, несомненно куда более примитивно-социологических подходов к проблеме возникновения словесного творчества. Начать с того, что модели, выдвинутые Фрейденберг и Франк-Каменецким, допускали некоторое осложнение континуальности: миф не уходил с приходом фольклора, фольклор не исчезал с появлением литературы. Сосуществование надстроечных уровней различных социально-экономических этапов подчеркивалось в определении фольклора у Фрейденберг: «под фольклором понимаю доклассовое „производство идей“, функционирующее в системе классового мировоззрения»[922]922
Фрейденберг О. Поэтика сюжета и жанра. С. 12.
[Закрыть]. Литература «прежде, чем стать собой» была тесно переплетена с фольклором. На протяжении всего времени вплоть до XIX века, пока окончательно не установилась эпоха промышленного капитализма, литература брала сюжеты либо непосредственно из фольклора (путем обработки популярных легенд, как делали это Боккаччо, Кальдерон и Шекспир[923]923
Там же. С. 335–361 (это приложение к книге, названное «Три сюжета, или семантика одного», было написано в 1925 году).
[Закрыть]), либо из других литературных произведений. Только после происшедшей в XIX веке революции в организации производства и соответствующей революции в сознании писатели порвали с традицией, обратившись за сюжетами к газетам, бытовым происшествиям, наконец, к собственному воображению[924]924
Там же. С. 11. См. также текст Фрейденберг 1925 года: Система литературного сюжета // Монтаж: Литература, искусство, театр, кино. М.: Наука, 1988. С. 236–237.
[Закрыть].
То, что Фрейденберг сосредоточила внимание на XIX веке, являющемся «конечной границей готового сюжета и началом сюжета свободного»[925]925
Там же. С. 361.
[Закрыть], вовсе не удивительно. Западноевропейской литературе XIX века, в частности французскому роману, советская социологическая критика 1930-х годов уделяла первостепенное внимание; Бальзак, как мы видели ранее в этой главе, вызывал споры между «благодаристами» и «вопрекистами», Стендаль и Золя также присутствовали в дебатах, в которых в течение десятилетия выкристаллизовалась советская версия понятия «критический реализм». Тем не менее Фрейденберг обращалась к XIX веку для того, чтобы обозначить лишь хронологическое окончание того, что она считала очень длительным процессом. Но куда важнее конечной точки считались широкие изменения, ведшие к ней. Действительный интерес семантических палеонтологов лежал в отдаленной области предыстории, в античности и феодализме, где миф и фольклор были главными дискурсивными формациями, где литературы, понимаемой в преструктуралистском смысле, с автономией автора и приоритетом нового и оригинального, не существовало.
Второй чертой, отличавшей семантическую палеонтологию от вульгарного социологизма (несмотря на разделяемое обоими направлениями убеждение, что литература – надстроечное явление, исторически обусловленное базисом), было то, что, как настаивали Марр, Фрейденберг и Франк-Каменецкий, зависимость литературы от способа производства и более широких социальных форм может быть установлена только путем отслеживания исторических трансформаций мышления, отражавшихся в языковых изменениях. Никакая теория культурной эволюции невозможна без лежащего в ее основе изучения глоттогенеза и языковых трансформаций.
Для этого выводы семантической палеонтологии следовало дополнить тем, что Франк-Каменецкий называл «палеонтологической „морфологией“», то есть изучением того, как из первобытных семантических кластеров (пучков) появился сюжет. Франк-Каменецкий, так же как и Марр, считал, что после создания этих кластеров (каждый из которых отражал потенциально очень широкий круг взаимосвязанных значений, таких как «любовь», «смерть» и «воскресение» либо «небо», «вода», «свет», «огонь», «растительность», «зима», «лед») сюжет начал развиваться, только когда глагол отделился от существительного при помощи уже сформировавшегося местоимения. Постепенно, по мере того как при помощи новых средств и методов труда росло активное воздействие человека на природу, развивался и вышел на первый план конфликт между «субъектом и объектом действия», который выявил различия между пассивным и активным залогом. Прежде чем это различие стало возможно, творчество существовало «на грани семантического тождества и сюжетного построения», где функция главного героя выражалась не через действие, а через его меняющиеся состояния (как «чередование жизни и смерти в мифе об умирающем и воскрешающем божестве»)[926]926
Франк-Каменецкий И. Г. Итоги коллективной работы. С. 275.
[Закрыть]. В то время как на самом раннем этапе, скорее всего, не существовало грамматических различий между первым, вторым и третьим лицом – грамматически все они выражались местоимениями третьего лица, что, очевидно, восходило к именам тотемов (в этом грамматическом феномене Франк-Каменецкий находил «палеонтологический источник» троичной природы Бога[927]927
Франк-Каменецкий И. Итоги коллективной работы. С. 274. Мысль о том, что грамматическая недифференцированность третьего лица указывала на тотем, была заимствована у Марра (См.: Марр Н. Язык и мышление. М.: Гос. социально-экономическое издательство, 1931. С. 19–20).
[Закрыть]), с постепенным развитием грамматических различий начали зарождаться ядра повседневных сюжетов. Так, основной мотив измены, где для того, чтобы сюжет мог состояться, необходимы три различных персонажа, является для Франк-Каменецкого нарративным доказательством более продвинутых грамматических различий внутри языка.