355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Романов » Капитанские повести » Текст книги (страница 17)
Капитанские повести
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:20

Текст книги "Капитанские повести"


Автор книги: Борис Романов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)

9

«…Сейчас прибежал Иван Никитич и сказал, что вы сегодня снова зайдете. Он очень удивлен, кстати, что вы пошли в рейс в такую плохую погоду. Но дело не в этом. Я боялась, что ты откажешься встретиться со мной, и была права. Тогда, пожалуйста, выслушай главное.

За того лейтенанта прости, если можешь, а мужа – люблю. Конечно, если бы ты был все время дома, я бы никого другого не узнала, ни хуже тебя, ни лучше. Но ты ведь меня и не любил, по правде-то. Звезды ты свои любил да компасы. Не было у тебя силы, Элик, по-настоящему, по-мужски заниматься семьей. И жили мы с тобой, как любовники, мне даже иногда стыдно вспоминать… когда ты приходил из автономии. И не думай, пожалуйста, что я тебе жизнь поломала. Скорее всего, мы ее оба не построили. Но не в этом теперь дело. Самое главное вот в чем: дети спросили меня, кто у них папа. Я один раз обидела тебя и не хочу дважды. Хотя они маленькие и все еще забудут, даже до конца школы, но все же ты должен сказать мне, что я им должна ответить. Вот почему я тебя снова беспокою. Люда».

1970

МУРМАНСК-199

1

На той суетной площадке, откуда налево – в зал междугородного телефона, а направо – в зал почтовых операций, перед широким прилавком «Союзпечати» женщина остановилась, и Меркулов опустил взгляд. Но это оказалось ни к чему, потому что он увидел, как прямые светлые ноги в блестящих сапожках легко, словно в танце, развернули ее лицом к нему, и он, тоже останавливаясь, вдохнул поглубже и решился посмотреть вверх. Шубка, строго сжатые губы, румянец негодования и блестящие серые, чуть подведенные стеклографом, глаза. Такие лица у женщин он видел только во сне, когда был пацаном.

Нижняя губка у нее дернулась, словно она хотела подавить улыбку или что-то сказать, глаза потемнели, потемнел и румянец, но она ничего не сказала Меркулову, только посмотрела на него с укоризной, как мама, и скользнула в зал направо.

Меркулов толкнул левую дверь и успел увидеть в стекле свою счастливую, распаренную, от счастья глупую физиономию, но это его не огорчило, даже наоборот, он почувствовал, что щеки продолжают безудержно сдвигаться к ушам, а ондатровая шапка стремится на брови, и ему потребовалось некоторое время для того, чтобы справиться с собой, кружа по залу под скучными взглядами томящихся абонентов.

Пока он циркулировал между опорами, он ни на миг не забывал о том, противоположном, зале, потому что всякий раз заканчивал круг у стеклянной входной двери, еще на подходе к ней начиная через лестничную мельтешащую людьми площадку всматриваться в глубину почтового зала, но там тоже мелькали бесчисленные смутные головы и плечи, и он с некоторым усилием запускал себя на очередную орбиту вдоль разноголосых телефонных кабин.

На пятом витке Меркулов не удержался и снова вылетел к прилавку «Союзпечати», с удовлетворением успев заметить в стекле двери, что шапка находится теперь на штатном месте, щеки скомпоновались и подбородок надежно замыкает лицо в полном соответствии с настроением, возрастом и чином.

У прилавка он, изогнувшись набок, извлек из бездонного кармана казенной казанской шубы кое-какую мелочишку, пересыпанную личинками трубочного табака, ткнул пальцем в первый попавшийся еженедельник, сдвинулся к углу, ибо там была самая удобная для наблюдения позиция, и остался бы там навеки, но он занимал слитком много места, был рыж и скуласт, и киоскерша всучила ему сдачу, а потом, предлагая свежую литературу другим товарищам, помалу организовала выталкивание подозрительного ей читателя из общих рядов.

Так Меркулов оказался ни пришей ни пристегни посреди площадки, люди наталкивались на него даже тогда, когда он прижался к перилам, и он еще раз понял, что движение – это жизнь.

Тогда он сунул в правый карман шубы перчатки и еженедельник, из левого достал трубку, хранившуюся в разобранном виде вместе с табаком в пластиковом складном кисете, кисет упрятал обратно, а трубку разместил в левой ладони и неторопливо двинулся в зал почтовых операций, то посасывая пустую трубку, то ощериваясь и постукивая мундштуком по белым своим крепким зубам.

В почтовом зале глаза сами собой разбежались, хотя Меркулов и пытался удержать их косым прищуром век. Где там! Народу было больше чем достаточно, вдоль стоек возвышался сплошной частокол очередей, и Меркулов осознал, что все это с ним происходит в час «пик».

Хотелось спросить, откуда столько народу берется, если и в магазинах, и на улицах, и в автобусах, и тут, на почтамте, его полным-полно.

Затем Меркулов испугался, потому что забыл, какой на женщине был головной убор – шляпа ли с усталыми полями, шапочка меховая или платок.

– Как же так? – спросил он сам себя. – Ноги помню, лицо как на фотопленке, сапожки с глянцем, шубка, кажется, из синтетики… Вот беда, выше глаз ничего не видел. Ничего, пойдет, так все равно мимо меня…

Первым делом он оглядел столы, над которыми, как в бухгалтерии, стоял шорох бумаги и скрип перьев. Вокруг столов горбились люди, были среди них и женщины, но невнятны были их фигуры и не видно было склоненных лиц.

Затем Меркулов с легкой завистью оглядел большую молчаливую очередь, сосредоточенную под висящими, как флаги расцвечивания, буквами алфавита у стопки «до востребования», равнодушно скользнул глазами по нескольким добротным спинам у окошечка сберкассы и остановился на толпе у приема и выдачи переводов, телеграмм, ценных и заказных отправлений.

В пределах видимости женщину обнаружить не удалось. Меркулов обхватил ладонью упругую, как каучуковый шарик, головку трубки, словно тренировал мышцы кисти, постоял, определяя курс, и медленными шагами направился в обход зала по часовой стрелке, потому что клиенты в очередях стояли развернувшись навстречу солнцевороту.

Мимо, мимо… озабоченных, нетерпеливых, терпящих… Нудное это дело, очередь… Мимо. Не та. И эта тоже не та. Пижон, разглядываю, как своих… Мимо. И тут, конечно, нет. Нет.

– Слушайте, как же так можно? Мурманск-199. Полгорода по этому адресу пишет, а вы не знаете! Ну да, 199! – услышал Меркулов такой ясный, с весенней хрипотцой, женский голос, который мог принадлежать только одному в городе человеку.

Она успела оказаться в голове довольно длинной очереди и уже сдавала телеграмму юной белобрысой телеграфистке, которая, бедняжка, не знала, что существует такое местное отделение связи!

Меркулов остановился, глянул на сердитые мохнатые ресницы, на возникший вновь румянец, на пальцы, украшенные синеньким камушком. Ее рука лежала на темном, заляпанном чернилами прилавке, как цветок на мокром асфальте, и Меркулов чуть было не вмешался в ход почтового процесса, чтобы сделать выговор льняной приемщице за незнание самого главного адреса в городе, но девчушка исправилась:

– Извините, я первый вечер…

И тогда до Меркулова дошло, что означает телеграмма по этому адресу, и рука его самопроизвольно вставила мундштук трубки в исказившуюся пасть, и он сомкнул зубы на мундштуке намертво, как бульдог. Еще не сделав и двух шагов, он почувствовал, что вслед ему смотрят, но дело было сделано, адрес ясен, телеграмма отправлена, и Меркулов дошел до двери, ни разу не споткнувшись.

А девушка осталась на почте.

2

На улице был тихий вечер и морозец, потому что антициклон царствовал на Мурмане уже три дня. Ледок хрустел, голые деревья в сквере были как царапины на белом стекле, на обесцвеченных стенах вечерних зданий зажигались квадраты окон, и народ валил валом со всех сторон к кинотеатру.

Меркулов, не выпуская изо рта трубки, прошелся из конца в конец и обратно по тротуару, именуемому стометровкой отнюдь не из спортивных соображений, и остановился в раздумье перед кинотеатром. В розовом зале шел один фильм, в голубом – другой, но раздумывал Меркулов напрасно, потому что билетов не было в обеих кассах.

И Меркулов окончательно понял, что все дороги на сегодня отрезаны, кроме двух: или идти на судно и выспаться перед рейсом, или навестить Андрея Климентьича, а проведать его, конечно, требовалось.

И Меркулов заспешил к Климентьичу, забыв о пустой трубке, хотя та и напоминала ему о себе и всхрипыванием, и запахом прокаленного дерева, и, само собой, кислой табачной слюной.

Он разделался с ней только тогда, когда вспотел в своей спецодежде и дышать стало неловко. Он остановился, коротким взмахом руки встряхнул трубку и сунул ее, не развинчивая, в карман.

И снова прохожие пошли уклоняться по сторонам при виде преследуемого весной курносого молодого мужика в дорогой шапке, в овчинной шубе, крытой, чертовой кожей и перетянутой поясом так, что полы ее стлались по горизонту. К тому же был мужик широкорот, с веселым лесным разрезом глаз и улицу мерил ботинками на таком рубчике, которому позавидовал бы любой тягач.

…Климентьич был дома, сам открыл на звонок, безапелляционно водворил обратно принесенную Меркуловым бутылку коньяку и тогда уже загромыхал:

– Разболокайся, Васята, дорогой! Лизавета, слышь, Лизавета, кто пришел! – Климентьич клюнул Меркулова в щеку, подмигнул и просипел: – Бутылочку свою держи в резерве, понял?

Климентьич был душевен, въедлив, сед, багроволиц, громогласен, как на палубе, и, кроме того, был для Меркулова всем, чем может быть хороший старый капитан для безродного матроса.

И Меркулов обрадовался, уловив знакомый чистый стариковский запах, исходивший от парусиновой рубашки Климентьича.

Климентьич когда-то буквально за уши вытянул Васяту Меркулова из физического и нравственного небытия, но и Меркулов рассчитывал не остаться перед ним в долгу.

– Да где ж это Лизавета запропастилась? Лизавета! Слышь, Лизавета Васильна!

На зов Климентьича выплыла из-за шторки, седая тоже, старушка, вполроста мужу, молвила:

– Не шуми, Андрюша, как же так можно? Раздевайтесь, Васенька. Да не шуми ты, Андрюша!

– Китель мой где, спрашиваю!

– Где же ему быть, надет не дождется такого часа на плечиках в малом шкафу. Вот вам шлепанцы, Васенька.

Меркулову померещилось что-то близко знакомое, недавно слышанное, в ее говоре, но догадаться до конца не дал Климентьич. Обернулся он моментально и объявился в прихожей в наглухо застегнутом кителе довоенного габардина, с двумя орденами Трудового Красного Знамени, причем первый из них Климентьич принципиально не перепаивал на планку с ленточкой, а привинчивал в том виде, как получил из рук всесоюзного старосты. Видать, не только сам по себе был орден дорог, а еще и то, что овевала этот орден своя эпоха.

В кителе Климентьич был еще длиннее, чем в рубахе.

Меркулов, бывало, протестовал, чтобы в его честь надевался Климентьичем этот парадный мундир с позеленевшими нашивками, из которых выбивались уже медные спиральки. Климентьич раза два отмолчался, а на третий внушил:

– Ты, Васята, молод мне советовать. И просить не проси. Я ведь не баба, не для тебя одеваюсь, я персонально перед новыми рыбаками предстаю. И ты, Васята, единоличник, помалкивай, понимай, что через тебя тралфлот со мной беседует.

Пока Меркулов возился с застежкой на ботинке, Климентьич колыхался над ним, как ель над валуном, грохотал, скрипел, вкручивался в душу:

– Что, брюхо взошло? Пыхтишь, как брашпиль на прогреве! Вот то-то и рыбы имать не можешь! Это когда же случалось, чтобы мы два рейса кряду были в пролове? Рыбы нет? Я те покажу – рыбы нет! Ты, Васята, расскажи старику, у кого это в марте три заверта было? Кто это в январе две корзины на штаге держал, а сам целый мешок окуня по морю распустил? Анекдот! Анекдот, Васята, но ты мне все же намекни, кто это из моих ребят на анекдоты начал работать?

Меркулов справился, наконец, с ботинками и разогнулся.

– Красавец! Ладно уж, красавец, хватит мне тебя парить. Сам знаю, что экипаж после ремонта с бору по сосенке. Пойдем-ка в дом. Да ведь к тому же, – Климентьич нагнулся к Меркулову и подмигнул, – будет тебе завтра вящий сюрприз.

– Зачем мне сюрприз, – ответил Меркулов, – до дня рождения далеко.

– Далеко не далеко, а вот завтра придешь на судно и увидишь. Проходи.

И Меркулов очутился на диване за столом, с непостижимой стремительностью накрытом домотканой скатертью, на которой посуды было мало, а простору много, но уж зато ни единой пустой латки! Увенчивал эту завлекательную простоту резной, толстого стекла, прозрачный графинчик.

По другую сторону стола сидел, сияя орденами, прямой, как фор-стеньга, Климентьич, Елизавета Васильевна привычно пристроилась с узкого конца стола поближе к кухне, а четвертая сторона была открыта для желающих присоединиться.

– Что-й-то, Васята, в тебе сегодня не так, – заметил, приглядываясь, Климентьич. – Может, понадобится скоро квартира?

– Может, и понадобится! – ответил Меркулов и сразу почувствовал, как кровь бросилась к лицу, воспротестовала против такого беспардонного самозвонства. И он внес корректуру: – Захотелось, чтобы понадобилась.

– Ха! Три десятка и апрель на дворе, – хохотнул Климентьич, – захочется.

Он, принюхиваясь, поводил носом над столом:

– Давай-ка лучше распотчуем, что тут Лизавета Васильна наготовила, да ты мне доложи, куда рыба ушла и почему у тебя со снастью сплошь такая неразбериха.

Они успели выпить по три рюмочки и рассудить касательно рыбы, касательно промысловой выдержки, касательно поисковых приборов и синтетического сетного полотна, но взбудораженный антициклоном апрель настиг Меркулова, и потому дверной звонок сначала пискнул, пробуя голос, а затем залился по-родственному задорно. Все на свете дверные звонки так извещают дом только о приходе милых.

И Меркулов почти не удивился, увидев знакомый ровно вздернутый носик и румянец того тона, будто на щеки ее падал отсвет сиреневых гроздей.

– Любаха, красотуля, – взрокотал Климентьич, – да как же ты кстати! Васята, знакомься – племянница моя. Институт кончает, изо всей родни едина не зауздана. Не красней, Любаха, пожару натворишь!

Меркулов пожал ее руку и обругал себя за то, что на почте сравнил ее с цветком на асфальте. Жизнь так и билась в этой противоречивой ручке, была она и теплой, и свежей с мороза.

– Не знаешь, что надеть, тетя Лиза. Кажется – весна, а к ночи холод, – пожаловалась Люба, обходя стол с Климентьичевой стороны. – Вот товарищ, правда, предусмотрительный: и шуба и шапка у него папанинские.

– Тоже никак не угадаю, – насупился Меркулов и ему очень захотелось заняться трубкой.

– Да? И не жарко вам в ней бегать? Вот уж никогда бы не подумала, что вы капитан!

Меркулов, чтобы прийти в себя, увлекся рыжиком в сметане, а Климентьич, наоборот, отложил застольный инструмент и уставился на Любу.

– Ах, дядя Андрей, зачем же быть таким подозрительным! Просто мы с Васятой догоняли сегодня один автобус. Правда?

Она легонько подтолкнула Меркулова сапожком, и Меркулов обрадовался своей предусмотрительности: хлебом бы, сырком или колбасой наверняка бы подавился, а с грибком обошлось.

– Ох и крутишься ты, Любка, как семга против потока, – одобрительно сказал Климентьич, оглядывая ее и поводя из стороны на сторону носом. – Пригубишь с нами за компанию?

– За рыбаков? А как же, дядя? Что бы мы, бедные, без вас, рыбаков, завели делать? Мурман опустеет. Наливай самую большую рюмку!

– Ты что же это, Андрюша, на удочку идешь? – спросила Елизавета Васильевна. – Возьми в серванте наперсток, и будет с нее!

Меркулов постепенно вошел в меридиан, потому что и застолье образовалось, и ему, наконец, позволили закурить трубку, а еще потому, что женщины, сидевшие оберучь Климентьича, понимали, отчего бывает солона трещочка, и одним присутствием своим вносили горний смысл в разговор о приемах траления, делении кутка и молодых матросах, – и добрая Елизавета Васильевна, которую Климентьич из рыбачек и взял за себя и которая первого своего сына успела уже оплакать в море, и Любаха эта с подведенными черным карандашиком глазами, родством своим и неясными надеждами вплетенная в жизнь тралфлота. И трубка курилась мягко и хорошо, табачок всем был в меру, и графинчик пустел не быстрее, чем следовало.

Климентьич весь вечер нацеливался то на племянницу, то на Меркулова и, когда подступила пора прощаться, заговорил:

– Ты признайся, Любаха, попросту, на что тебе механик твой Веня? Сдохнешь ты с ним. Скучный он.

– Андрюша, твое ли ото дело? – вступилась Елизавета Васильевна. – Он хороший молодой человек, аккуратный, не распущенный, Любочке по душе. Как же так можно!

– Нет, ты, Любаха, погоди. Ты вот на кого посмотри, на Васяту. Капитан, промысловик до мозгу костей. Диплом есть, так нет, высшую мореходку начал! Внешность у него, правда, того, так ведь вертлюг, когда рвется, и не такого разукрасит.

– Ах, Климентьич, Климентьич, – сказала Люба, поднимаясь и обнимая Климентьича за шею, – для свата ты слишком напорист и неделикатен. О борьбе с частной собственностью я бы еще послушала, но к сватовству нужно готовиться. Ты бы хоть полотенце повязал через плечо!

И она чмокнула Климентьича в щеку.

Климентьич приосанился.

– Любаха, стар я стал, но ничего! За своих ребят я постою. А ну-ка давайте сюда чаю, сороки!

Елизавета Васильевна отпустила мужу ласковый подзатыльник, и они обе ушли из комнаты, и Климентьич упредил Меркулова, который вынул было изо рта трубку:

– Стой, Васята! Это ей на пользу дела. Чтоб не корила никого потом, что ей глаза не открывали. Понял? По остатней, что ли? Ну, чтобы рыба тебе была!

Они посидели еще десяток минут над чаем, договаривая недоговоренное, но разговор уже исчерпывался, и подступали к ним иные проблемы, и Климентьич присматривался к Меркулову, словно видел его впервые, а Меркулов, признаться, больше прислушивался к голосам на кухне и к тому, как непонятно смеется там Люба.

Наконец Климентьич покачал перед собой руками, словно чашами весов, и сказал Меркулову трезво и строго:

– Я там попросил, чтобы тебе хорошего тралмейстера дали. Сам увидишь. К мужику приглядись, но дело он знает. Да возьми себя в руки: ремонт кончился, рыба нужна, и без рыбы ты экипаж у себя не удержишь. Понял?

Меркулов начал развинчивать трубку, и тут как раз заглянула в комнату уже одетая Люба и спросила, прищуриваясь:

– Дядя Климентьич, ты не возражаешь, если Васята доведет меня до дому?

Климентьич не возражал.

3

– Вы пояс немного распустите, хотя бы на два люверса, – посоветовала она, останавливаясь и оглядывая Меркулова, – вот, так лучше. Фигура у вас сразу стала монолитней.

Она взяла Меркулова под руку и тесно пошла рядом.

– Вот. И мне полы ваши оттопыренные не мешают. Можно считать – одна возлюбленная пара…

– Откуда вам известно, что эти отверстия с металлической окантовкой по полотну называются люверсами?

– О, как внятно! В нашей семье все женщины это знают. У моей детской кроватки ограждений не было – были леера. И перил в доме не было – были поручни. А вы, наверно, колхозник?

– Не помню, – ответил Меркулов, свободной рукой пытаясь развернуть в кармане кисет и достать трубку, – я детдомовский.

– Колхозник, – убежденно сказала она. – Бьюсь об заклад, что у вас в правом кармане бутылка.

– Верно, – сказал Меркулов. – Как вы догадались?

– Еще бы тут не догадаться, если она довольно ощутимо меня колотит.

Меркулов высвободил руку, переложил коньяк в левый карман, а заодно извлек из кисета трубку, привел ее в немедленную готовность, но набивать табаком и закуривать не стал, а лишь обнял трубку ладонью, и Люба вовремя догадливо взяла его снова под руку.

Начиналась тропинка, проложенная наискось через сквер Театрального бульвара, и они оба одновременно поскользнулись на вытаявшем из-под снега листе оцинкованного железа.

– Последствия январских ураганов? – косолапо утверждая себя на стылой дорожке, спросил Меркулов.

– Ну, вы сама надежность! – засмеялась она. – Однако цинк вас едва не подвел. Я тогда шла на работу и слышала, как они слетали с драмтеатра.

Меркулов ничего не ответил, потому что отвечать по существу вопроса было нечего: новогоднюю ночь он провел лежа носом на волну севернее островов Вестеролен, и не осталось от нее никаких воспоминаний, кроме боязни; думал лишь о том, чтобы не укачались кочегары да справилась с углем и шлаком посланная на подмогу в машинное отделение и состоящая сплошь из одних салаг палубная команда. Еще думал, что будет, если откуда-нибудь вынырнет другое судно, – ведь шансов разойтись не было никаких, локатор вышел из строя, и сил едва хватало держать вразрез волне. Успокаивал себя тем соображением, что океанские суда идут гораздо мористее, а промысловый флот поголовно вот так же выгребает против пены и снега, лишь бы только к берегу не сносило. Посмывало тогда кое-что, да выбило два стекла в рубке, щиты сколачивать пришлось…

– Вы неудачник, да? Дядя Климентьич очень переживает, что вы всё в пролове…

– Почему? Ловил и я неплохо. А тут такая штука, задержались мы чрезмерно в ремонте. На судне, кроме меня и «деда», никого из старичков не осталось. Может быть, я и растерялся, честно сказать. Да тут еще шторма. В общем, если в этом рейсе не выправлюсь…

– Пойдете в управдомы? Для управдома у вас слишком пиратский вид. Может быть, перейдем на «ты»?

– Можно попробовать, – ответил Меркулов и закусил трубку.

Она дружелюбно подергала меркуловский локоть и даже заглянула ему в лицо, но поскольку маска железобетонного морского волка успела затвердеть на Меркулове, то и она, прошептав: «Виновата, капитан…», изобразила томную, скучающую во флирте, даму, вцепилась в него обеими руками, склонила к его плечу легкую голову, и Меркулов углом сощуренного глаза разглядел, наконец, что на ней меховая шапочка с помпоном и козыречком, открывающая переменчивое, как у Гавроша, лицо.

Да тут еще они вдвоем отразились в витрине диетического магазина, и Меркулову стало не по себе от того, что он увидел в стекле. Хоть бы заиндевело, что ли.

Проспект вытянулся перед ними во всю свою невеликую длину, пожалуй, более широкий, нежели длинный, и неясные сопки за домами в его конце ощутимо клонились к заливу. Света уже не было, но не было и темноты, хотя горели фонари и окна еще не все погасли. Смутное сияние исходило от неба и от снега, облитого, словно глазурью, голубоватым ледком. Пахло весной, то есть неощутимым, трудно определимым, свежим, арбузным, огуречным, так, как, бывает, пахнет большое пространство пресной воды, когда к нему долго добираешься сушей.

Угадывались по всему проспекту люди – в одиночку, попарно и компаниями. Долгая непролазная зима дала передышку в два солнечных дня, и было не удивительно видеть гуляющих за полночь, да к тому же назавтра предстояла суббота.

Меркулов уже собрался начинать примирение, как из-за киоска на углу послышалось глухое гитарное бряцание и заунывное, но для этой заунывности довольно стройное пение в три голоса:

 
…Я тебя нигде не цылова-а-ал…
Автомат типерь цылу-ю,
биригу страну родную-ю…
 

На следующем шаге открылись за киоском четыре простоволосых парня, с лохмами на разный манер, но с обязательной полной их выкладкой на воротники пальто, в мятых, раструбами, штанах. Гитара лежала у одного из них на колене, трое других трусились над ней, ерзали плечами по стенке киоска:

 
…Долг солдат свой выпол-нит,
сон отчизны сохра-нит,
сохрани солдату верность ты-ы…
 

Гитаре вдруг передавили горло:

– Дядя, дай закурить!

Меркулов покачал перед собой трубкой.

– Ну и што! Постой минутку, а мы трубочкой по разку затянемся, – продолжил тот же ломкий, шепелявящий голос, и Меркулов снова не понял, кто же из них четверых говорит.

– Балда ты, Осот. Мужчина трубку, как и женщину, по кругу не пускает, это же не трубка мира!..

Меркулов выделил на сей раз, что возразил Осоту чернявый румяный паренек, стоявший с краю, трубка захрустела у него в ладони, но Люба повисла на нем, позволила лишь тяжело переступить на месте.

– Вы что, индейцы, перед военкоматом специально репетируете? – спросила она.

– Вы угадали, мэм, – ответил чернявый, – через месяц пишите письма, шлите телеграммы.

– Ну ладно, после демобилизации приходите сюда вчетвером, я посмотрю, какими вы станете.

– Только без посторонних, мэм.

– Разве может быть такой серьезный мужчина посторонним, а, индейцы? – ответила она и погладила Меркулова по рукаву.

– Почему это мы индейцы? – спросил обиженный голос Осота.

– Скоро поймете. Ну, пока, нас дома дети ждут!

Она потянула Меркулова за собой, и он нехотя подчинился, и гитара за спиной звучно выдала несколько тактов мендельсоновского марша, и еще показалось, что кто-то из парней с одобрением сказал:

– Молоток девка!

Они прошли с полквартала молча, и Меркулов, боясь остыть, все сжимал свою трубку, и Люба шла рядом так тихо, что не слышно было даже ее дыхания.

Она заговорила первая:

– Мой капитан, я знаю, что вы за меня накостыляли бы каждому из них отдельно. И, может быть, даже всем вместе. Но мне не хотелось омрачать необыкновенный вечер. Да к тому же не такие они плохие.

– Я достаточно знаком с такими по траулеру, – сухо сказал Меркулов и разжал, наконец, руку.

– Вы очень старый по сравнению с ними. У вас была война, детдом и тралфлот, а у них детсад и школа.

Меркулов засопел, успокаиваясь, и она предложила:

– Закурите свою трубку, капитан… Как здорово пахнет!

И они снова молча пошли дальше, и Меркулов, медленно процеживая сквозь зубы и ноздри сладкий, туманящий ощущения дым, горестно раздумывал о том, насколько она его моложе, и что именно поэтому она сразу нашла верный тон разговора с парнями, и что вообще, может быть, эти парни как-то с ней знакомы, даже наверняка знакомы, но от этого хамство не должно быть более допустимым, хотя в его положении он, безусловно, искал выход не лучшим образом, но ведь и оставить это так просто нельзя…

– У вас что, раньше женщин не было? – неожиданно спросила она.

– Как же не быть… были, – все в том же раздумье ответил Меркулов и испугался.

– Не пугайтесь, я это знала. Хотя вы сегодня несколько несуразно для взрослого мужчины себя вели. Что это было за преследование? Так несолидно!

Меркулов не придумал, что ответить, и ему стало жарко.

– Смешной вы сейчас, как царь-помидор! – прыснула она. – А я-то думала, что вы меня помните и потому так нахально бежите за мной на почту. А вы меня нисколечко не помните! Ужасно…

– Откуда же мне…

– Лет десять назад у Андрея Климентьича на кухне бравый третий помощник обучал одну пионерку вялить ерша…

– Что?! – останавливаясь и беря ее за плечи, заорал Меркулов. – Когда вы успели вырасти?!

– Вы были тогда рыжим-прерыжим, и шрама на лице тогда у вас не было. Здорово вам досталось?

– Нормально, – совладал с собой Меркулов. – Так мы уже где-то у дома?

– Вон, угловой…

– А окна куда?

– Сюда, в переулок…

– А Веня – это серьезно? Там, на почте, я видел…

– Он очень внимательный… Вам это необходимо?

– Вот так, – Меркулов чиркнул мундштуком трубки себя по горлу.

– Не обольщайтесь, Васята. Он очень внимательный…

– Но ведь…

– Я понимаю, как там, в море, без писем, без вестей. И потому – да здравствует Мурманск-199!

– Но ведь… – повторил Меркулов, однако она высвободила руку.

– Мама в окно смотрит, Климентьичу не раз названивала уже… Так что, перейдем на «ты»?

– Можно попробовать… – снова ответил Меркулов и принялся раздувать угольки в трубке.

– Тру-у-бка ваша поту-у-хла, – нараспев заговорила Люба, – мама неусы-ы-пно в окошке, и детям пора спа-а-ть… Так и быть, перейдем на «ты» после того, как расхрабримся, выпьем на брудершафт! Не забудьте, кстати, капитан, что у вас будет новый тралмейстер!

Она побежала через улицу, временами останавливаясь, чтобы тихо крикнуть ему:

– Вы мне понравились, капитан… Счастливого плавания!.. Ловите как следует рыбу…

Меркулов опомнился, когда она взялась за ручку двери:

– Какое окно, Люба?

– Зачем?

– Чтобы помолиться.

– А! Молитесь пикше!

Она скользнула в дверь, но Меркулов, перекатывая зубами мундштук трубки, дождался, пока на третьем этаже вспыхнуло одно из окон и потом приблизился там к стеклу знакомый силуэт. Она подняла руку, словно бы закрывая форточку, постояла так несколько мгновений, откинулась внутрь, и окно погасло.

Меркулов проулками зашагал вниз, к порту, ощущая, как медленно отходит холодок от затылка, и иногда замедляя движение, словно опасаясь, что сквозь хруст наста он не расслышит, если его окликнут.

Но никто его не окликнул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю