Текст книги "Час отплытия"
Автор книги: Борис Мисюк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
– Эгей, милай! Ты «горку» не знаешь? – дед улыбался. – Тады, считай, табе повезло.
Севка приготовился слушать и потянулся за беломориной в накладной карман модных брюк, изрядно уже за двое суток потерпевших. В этот момент мягкий, но сильный толчок обил с ног обоих.
– Дяржи! – рявкнул дед и ткнул пальцем в миску на скамье. – Дожидаешь грецкия пасхи!
Севка подхватил наполовину расплескавшуюся миску и улыбнулся: он не переставал удивляться чудному дедову говору.
Вагон катился под уклон, медленно набирая скорость.
– Давай скорей поядать, а то он щас как шарапне! – Дед примостился на скамье, расставил для упора ноги, держа миску на весу и вовсю работая ложкой.
С ухой расправились вовремя: «шарапнуло» так, что снова затрещали доски крепления. Потом удары спереди и сзади следовали один за другим. «Горка» и в самом деле смахивала на бомбардировку: Севка видел в кино, как бомбили станцию, и вагоны подпрыгивали, разъезжались, валились набок. Сейчас было не до чаю. Но колбасу, сыр и конфеты «Радий» можно было есть. От сыра дед наотрез отказался. Физиономия его при этом отражала не то застенчивость, не то насмешку. Так крестьянин откажется от рябчика, не зная, каким манером его взять.
Севка заставил его взять конфету, и дед, откусив половину, вторую завернул в бумажку и спрятал в заеложенный нагрудный карман.
Часа два шла сортировка на «горке». Дед с Севкой, сидя на скамье, упирались в нары всеми четырьмя конечностями. А когда все стихло, вылезли, как из окопа, осмотреться. В новом составе появился еще один такой же, как у них, зеленый ледник с проводниками.
Он был вагонов на десять впереди, и сейчас Севка с дедом не рискнули идти знакомиться. В голове состава красовался новенький синий тепловоз.
Хабаровска они так и не увидели. Новый тепловоз так дернул с места, что доска, теперь с «носа» вагона, отскочила, а ящики с консервами грохнулись на нары, едва не на толовы Севки и деда.
«Дед как в воду глядел, – думает Севка. – Точно «горевать». Седьмое сутки, считай, в холодильнике. В Африку бы, хоть на часок…»
Раннее утро. Вернее, ночь. Шесть часов в феврале, в Сибири – какое утро? Оба – дед и Севка – не спят, сидят на нарах как сычи: холодно. Свечку не зажигают. Севка проснулся оттого, что фуфайка на спине превратилась в лист кровельного железа, трико и брюки – тоже, а шапка съехала. Похоже, ее столкнули встопорщившиеся от мороза волосы. Теплые ботинки… Сюда бы того юмориста, что назвал их теплыми. У деда вон «прощай молодость» дырявые и то, наверное, больше греют.
Севка проснулся первым, живо вскочил с мерзлых нар, забросил угля в погасшую топку. Звяканье совка о дверцы подняло деда. Севка по привычке проверил было, горяча ли печка: царапнул спичкой по трубе – темно, чиркнул о крышку – дохлая малиновая царапина. Плюнул в сердцах – зуб на зуб не попадал – и зажег спичку о тарахтящий коробок. Потом налил котелок, поставил чай. В бочке – лед. А стоит в метре от печи! Правда, у самой двери. Но дверь-то – как в банке. Да и обшили (еще в Хабаровске) дополнительно картоном с нар. А сколько всяких щелей и дыр законопатили! Все искали, все мечтали найти дыру, закрыв которую, сразу учредят «Ташкент» в вагоне. Уже были надежды на дверь, на люки и спускные трубы из карманов для льда. Зимой, по идее, это вагон-теплушка, а летом – ледник, для этого в «носу» и «корме» отгорожены под лед два трехкубовых кармана. В крыше над карманами есть люки, а под вагонами – трубы, которые закрываются поддонами с противовесами. Люки они уплотнили мешковиной и задраили намертво, едва выехав с места. Трубы забили снизу тряпьем, а поддоны залили водой – льдом схватило, и шабаш. Вчера в Чите стояли. Севка лазил на крышу, уплотнял трубу стекловатой. А один черт – ледник. «Ты думав – раз, и готово? – ворчал дед. – А ён увесь у дырках!» – «Да, – думал Севка, – и бороться нам с ними до последней станции». Он читал как-то в журнале, что ледниковые периоды на Земле – не только прошлое, но и будущее, они повторяются через несколько десятков тысяч лет. Шесть суток пути – шесть суток борьбы с мифическими дырками и до посинения реальным гиперборейским холодом. «Может, уже наступает оледенение Земли? – ворочал Севка смерзшимися полушариями. – И вот вместе с миром гибнем мы. Вымираем, как динозавры».
Печка между тем зарумянилась сверху, ожила: на ритм колес наложились новые звуки – минорное гудение поддувала и мажорное потрескивание трубы. Закряхтел, зашевелился и дед, сполз с нар, принялся растирать ляжки. В окошке чуть засинело. Севка чиркнул о трубу спичкой, она радостно вспыхнула. Он зажег о нее свечу и задымил новой беломориной.
«Ни черта не вымираем! – подумал бодро. – А воткнуть в «буржуйку», хоть на ночь, форсунку с соляром – и можно «горевать». Ничего, придумают и для Земли форсунку».
Дед уже у окошка устроился. Глядит на чахлую, как больная девочка, зарю, на бескрайнюю белую равнину с редкими пучками сосен да берез.
– Скольки някультивированной земли! – дед закачал головой, зацокал языком. – Скольки едем – не пашется, не сеется.
– Зато лес растет!
«Некультивированной, – передразнил Севка. – Ишь ты! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Дай этому кроту волю, он ботанический сад под картошку перероет».
– Какой же то лес? – дед не отрывался от окна. – Горе – не лес!
Но тут потянулась сосновая роща, и дед спешно отвернулся от окна. Севка усмехнулся и сменил его. Сосны держали на протянутых к путям лапах бледно-розовые караваи снега, словно понимали: сюда, в студеный, неуютный мир не заманить проезжих, их можно лишь одарить, как говорится, чем богаты…
Дед снял закипевший котелок, соорудил чай.
– Чого туды смотреть? Сёмыя сутки у дороге…
Он ткнулся в форточку, зацепив Севку по носу болтающимся ухом шапки.
– Щас станция буде. Завод Пятровский называется. Знаешь? – Не дождавшись ответа, продолжал: – …де эти, декабристы, их человек семь було, горевали.
– Ну, дед! – улыбнулся пораженный Севка. – Ты и в университете мог бы лекции по истории с географией читать.
– Хо-го, милай! – просиял дед. – Историю, може, й не, а от ограхвию могу у ниверштет сдавать. Сёмый год ездию. Как от на пенсию выйшов…
Бледнолицее солнце, с трудом одолев завалы снеговых туч на горизонте, скользнуло сзади по оголтело несущемуся товарняку водянисто-желтыми лучами. В ответ ему слабо улыбнулись два стеклышка в вагонах с полузамерзшими проводниками, снежная русская пустыня да подслеповатое оконце станционной будки с черным, выжженным на стесе сруба знаком: 6047.
– О! – заорал дед. – Шастую тыщу почали. Шесть тыщ сорок семь километров отселя до Москвы-матушки. Третью часть, считай, проехали, милай.
– Станция Хилок! – гаркнул Севка, перекрывая звон стыков разъездных путей.
Он после чая не отрывался от окна, курил, зачарованный необозримой пустыней, космической далью белой равнины…
Хилок проскочили не останавливаясь. Он сгинул, растворился в миллионе белых кубометров неба, воздуха, снега, словно и не было его вовсе на свете. Кто о тебе знает в мире, Хилок?
Севке представилось, что он один несется в ракете черт знает к каким далеким звездам, летит в надежде встретить человека, рассказать ему о людях, оставшихся на Земле. Эта надежда мала, как песчинка, как сама ракета в космосе, но сильна и неистребима, как жизнь, как душа.
Кучка темных, словно литых, елок у дороги. Точно приземлились на разведку. Верхушки нацелены в небо – скоро снова взлет. А вон аборигены – сосны. Они ростом куда выше гостей. Раскидисты, спокойны, вечны. Лесок потянулся журавлиным клином. Превратился в лес, в настоящую сибирскую тайгу.
Дед ожесточенно пилил сороковку, перекрестив ею по диагонали их трясущуюся обитель. Он не умел прожить без работы и десяти минут. Эта непрестанная колготня уже было начала раздражать Севку, сына города.
– Дед, а как тебя старуха отпускает в такую дорогу? – неожиданно спросил Севка.
Дед отпилил кусок, бросил к печке, потом повернулся на вопрос.
– А чого меня видпускать – сев и поехав. Дочка ище учится. Деньги надо? Надо. Сыны, правда, сбое работают. А ув отпуск – все одно до батька едуть. А я от щас туды-сюды съездию, тому туфли привязу, тому рубашку чи там брюки. Отак, милай… А зимой на печи чого здря боки пролежувать?
Дед сунул ножовку под скамью, сел. Словно вмиг его сморила усталость. Севке даже не поверилось, и он внимательно заглянул ему в лицо. Деда и в самом деле разморило, но он не устал. В свои 67 годов он еще не научился уставать. На лице его теплилась счастливая улыбка. Ясно, как по писаному, на нем сейчас можно было читать простые крестьянские мысли: родная хата, сработанная своими руками; старуха у печи, румяная от жаркого духа; бухтящие в казанке густые щи; яснолицая внучка-малютка за столом болтает ножонками, не достающими до пола; на дворе в теплом хлеву возится сытая скотина; в погребе картошка, всякий овощ в кадушках, и всего хватит до следующей осени, а потому можно ехать, и ехать себе спокойно…
– А где сыны работают, в городе? – спросил Севка, не глядя на деда.
Тот с охотой, не без гордости, ответил:
– Старшой редахтуром у газети, меньшой инженер, по радиву.
– Внуки, наверно, уже в студентах?
– Не, маненьки ище, – улыбка затопила все морщинами на дедовом лице. – Онук от тольки у школу пишов, онучка в нас с старухою. У городе таперь погано малятам.
– Почему погано?
– А потому, – удивился его непонятливости дед. – Загорчевали дитенка. Молока стопочку стограммову и то не пьеть. Козиного. Она посля козения. Литра три на день даеть. Куды яго? А воно не пьеть.
Дед огорчился, и Севка невольно позавидовал даже этому чувству, столько в нем было искренности. Сам он за полгода научился таиться, стесняться искренности. «Эх, Лилька!..»
Севка шагнул к окну, оставив деда наедине с милыми ему образами.
Поезд тормознул раз, другой, третий и плавно остановился посреди леса. Далеко впереди состав выгибался на дуге поворота, беззлобно мерцал красный огонек семафора.
Севка спрыгнул на обледенелый рыжий гравий насыпи и встретил лицом ветер. Он дул привычно, ровно, сильно. Было видно по обнаженной земле, что он здесь частый гость. После жаркой печки и спертого воздуха вагона ветер казался Севке не ледяным, а освежающим, как прохладительный колкий напиток. Севка пропел одними губами: «А лес стоит загадочный…» Меж сосен, елей и корявых берез блистал коркой наст, манил вглубь.
«В каком кошмарном воздухе обычно спит человек! – поражался Севка, все еще не стряхнувший до конца овчинно-угольный запах вагона. – Спать бы в тайге, под небом, вдыхая ветер, а не нафталин, чуя, как дышит под тобой земля…»
Отходить от вагона нельзя: семафор мог зазеленеть в момент, а насыпь крутая – не разгонишься. Севка стоял у двери, дышал в полную грудь, радовался жизни…
Допиливал сороковку уже Севка. Да так разошелся, что стянул с себя свитер, остался в тельняшке и взял еще доску. Все еще непривыкшие руки быстро уставали, но Севка ершился (деду шестьдесят семь, ему девятнадцать!), багровел и, допиливая очередной кусок, диким темпом сбивал дыхание. Он менял руки, но не останавливался, пока не кончил доску.
Максимыч – оказывается, так звали деда – тоже не отдыхал. Он тут же распускал чурки топором на три части, и делал это по-мастеровому, этакими экономичными старческими ударами.
За работой отлично думается. Вот только старик покою не дает: кем плавал да что получал?
– Большим начальником, Максимыч, плавал, – привычно, без улыбки отвечает Севка, – три золотых лычки носил, на пожарах зарабатывал. В общем, немало – то по шее схлопочу, то пониже.
– Эт-та, милай, серьезна работа, – уважительно говорит дед, пропуская юмор мимо ушей, – от ея усё зависить… У тридцать восьмом в нас у колхози анбар сгорев, увесь труд пропав. – Дед опустил топор, в задумчивости сел на скамью. – Може, й подпалив хто… А председателя увезли, только мы яго й видали. Добрый був человек, а тады строго дуже було!
– Вот и сейчас, Максимыч, «строго», – Севка бросил ножовку, тоже сел, закурил. – У старшего помощника капитана сгорел кабинет, а пятый виноват. Тоже, может быть, кто подпалил, да только вот плитка с курицей там была, а сам он в спальне с любовницей занимался. Ну и пока она не смоталась, на вахту не сообщал. А потом и тушить было нечего.
– Так тута ж доказать можно було: от табе горить плитка, от и кабинет горить!
– Точно, Максимыч! – в тон дедову живому участию подтвердил Севка. – За доказательства я и поменял свой краболов на вагон.
– Гэ, дорогой Сева, так вже у нашому мире – ласкове телятко две матки сосеть…
Севка рывком поднялся со скамьи, почти выхватил из рук деда топор. С каменным, далеким лицом он жестоко колол чурки и думал о том, как во время последнего перегруза, когда он с бригадой работал в трюме – бросал такие же вот ящики с консервами, старый рабочий сказал ему на перекуре: «Молодой парень, а в пожарники пошел. Тебе бы в самый раз сейчас душу потом прошибить, а то потом поздно будет».
Севка оглянулся. Дед медленно, как краб, влезал на нары. «Умаялся наконец, – подумал Севка. – Вот уж у кого душа на поту замешена. А толку?.. Эх, дедову бы мудрость – да не в скобарство!»
Поставив новую чурку и прицеливаясь. Севка метнул быстрый взгляд по сторонам – на форточку и печку. Он вдохновенно колол дрова – удивительная, забытая человеком города работа. А в городе нынче больше пол-России живет. И он, разгорячившись, шептал между ударами:
– Мне бы дедову мудрость… Я вернул бы людям огонь и ветер… Дал бы им живое солнце… вместо мертвецкого неона… черную душистую землю… с травой и росой… вместо сухого чахоточного асфальта.
Севка бросил топор на уголь, отер рукавом тельняшки пот со лба.
«Душу потом прошибить…»
Мимо окна полетели домишки-боровики. Раздвоились, расчетверились, расплелись маневровые пути. Показались дымы и трубы Петровского завода. Состав начал тормозить, и за окном медленно потянулись горы кокса и прессованного металлолома.
Дед проснулся, закряхтел, сел на нарах, свесил на скамью ноги в серых трубках штанов и серых же носках из грубой шерсти (ложась днем, они еще разувались). Севка торопливо натащил на себя свитер, влез в фуфайку.
– Схожу, Максимыч, гляну, где там декабристы горевали.
– Давай, давай, милай, ходи. Може, хвонаря знайдешь.
Дед привык уже, что его молодой напарник не пропускал и минутной остановки, а возвращался то со свежим хлебом, то с доброй доской, годной в дело, то с мотком медной проволоки. Деду оставалось только каждый раз направлять его поиски. А добыть у железнодорожников аккумуляторный фонарь, чтоб экономить свечи, было ясной его мечтой.
Севка, хрумкая снегом, подошел к вагону, где проводницами были тетя Паша и тетя Катя: с ними познакомился два дня назад. Выходили они из вагона редко, потому что из страха отстать в пути запаслись всем во Владивостоке. Дверь и сейчас у них была закрыта, а когда Севка поравнялся с нею, стекло отодвинулось, и одна из теть спросила, стараясь перекричать близкое шипение пара и грохот колес встречного, невидимо несущегося по ту сторону:
– Какая станция?
– Завод Петровский! – Севка остановился под дверью.
– Ты в магазин? – заговорщицки мигнула тетя Паша. Она была постарше второй проводницы и подобрей лицом.
– Купи нам хлебушка. Сева, свеженького. И еще, – усиленное мигание, знаки молчать, – еще молочка бутылочку.
Последнее слово было произнесено так красноречиво и недвусмысленно, что тетя Паша исчезла, как сраженная «злодеем» кукла в кукольном театре, и в окошко высунулась заспанная всклокоченная голова тети Кати:
– Не слушай ее. Сева! Никаких бутылочек! Всю дорогу ей только дай, дай, дай…
Но Севка уже и не слушал. Тетя Паша успела ему сунуть пятерку, и он быстро шагал к станции, мимо бригады вагонников, стучавших буксами, льющих туда масло, пятнающих снег клочьями черной, отработавшей в буксах пакли с острым запахом жареной конопли.
За неделю они с дедом обрыдли друг другу. Узники вагонной «каюты», они то и дело натыкались в темноте один на другого: дед до самой ночи не давал зажигать свечу. А потом натирал ее мылом (чтоб дольше горела), и едва Севка мостился с книгой у самого язычка ее, в желтом пятне, прыгающем в такт колесам, дед «запалювал триску» – лучину, задувал свечу и сощипывал корявыми пальцами нагар. А порой, когда дед стоял у окна, глядя на сотни гектаров белой сибирской степи-пустыни или черного лесного пала, Севка вначале удивленно, а потом ревниво замечал, что, и дед бренчит губами его мелодии.
С полными карманами и купленным за трояк железнодорожным фонарем в руке несся Севка к своим вагонам. Состав залязгал сцеплением и начинал раскручивать колеса. До деда было далековато; и он вскочил в вагон к старухам.
В вагоне было тепло и уютно, чисто и прибрано. А за выпивкой зажурчал разговор. Тетя Паша, оказывается, знала все краболовы, всех старых капитанов и сама когда-то «ходила на краба» на древнем паровом, стоящем теперь на мертвом якоре в качестве брандвахты «Всеволоде Сибирцеве». Она рассказывала, время от времени прикуривая упорно гаснущую папиросу «Север»…
…Осень тридцать четвертого года. Северо-западное побережье Охотского моря. От борта краболова отваливает кавасаки. В нем пятеро девушек. Их списали с «Сибирцева». Они с сумками, чемоданами, в которых имущество и харч – фунтовые банки крабовых консервов. Разделка и укладка краба в эти самые банки и была их работой на плавучем заводе. Четверых списали за брак в работе. Пятая, Рябая Верка, – жертва любви. Ее соблазнил старшина кавасаки Федор, с которым состояла в гражданском браке Пашка.
Нелегко было Севке вообразить ровесницей красноносую старуху пьяницу, представить ее влюбленной, ревнующей, насмерть борющейся за свое счастье. Тогда, сорок лет назад, она сумела победить; Рябую Верку, беременную седьмой месяц, красную от стыда, принародно заклеймили развратницей, моральной уродкой и вместе с бракоделами высадили на берег, за триста миль от Магадана. Здоровущая баба была эта Верка, на кавасаки ловцом работала, а вот не смогла дойти, не одолела горбатые мили по сопкам, смушковым от стланика.
– Жалко мне было ее… – скрипуче пропела тетя Паша.
Фанерный ящик, на котором лежали куски хлеба, колбаса, стояли две кружки и пустая бутылка, трясло так, как будто внутри его работал дизель.
– Они месяц шли, – хлюпая багровым носом, плакала старуха, – целый месяц, слышишь. Сева? И трое, только трое дошли до Магадана…
Потрясенный рассказом. Севка истуканом сидел на лавке и дымил беломором. Все трое молчали. Слышно было лишь всхлипывание тети Паши да треск угля в печке. Привычным фоном грохотали колеса. Наконец встала со своей маленькой переносной скамеечки тетя Катя и молча убрала со «стола» пустую бутылку, хлёб, колбасу. В углу, у нар стоял еще один большой фанерный ящик с марлевой занавеской. Хозяйственная старуха спрятала все в этот «буфет» и, уронив: «Ну, будет уже, будет, Паша, хлюпать», повернулась к окну.
Пятнадцать лет проплавали на «Сибирцеве» Пашка с Федором. Потом сошли на берег, построили хату, расписались в загсе. Но бог не дал им детей, так сказала сама тетя Паша. И поэтому ее потянуло к водке. Федор работал в порту, шкипером на барже. В прошлом году погиб. Его баржа стояла под бортом новенького краболова, который готовился в рейс. Там прибирали палубу и выбрасывали за борт мусор, ненужные доски. Одной доской и сломало ему позвоночник. Федор помучился с неделю и помер. Молча, без стона.
Глаза тети Паши блестели в вагонном полумраке, но были уже сухими.
Кончался трехчасовой прогон. В февральских сумерках блеснули желтые огоньки станции. Голова тети Кати в пуховом платке закрыла окошко: она всматривалась. И наконец объявила радостно:
– Улан-Удэ!
Зашипели тормоза. Поезд еще не остановился, а Севка уже спрыгнул и, махнув тете Кате рукой, пошел навстречу вагону с родным номером 840–1438.
Дед ликовал, точно встретил друга после долгой разлуки, болтал без умолку:
– Давай, милай, поядать, давай, а то я вже думав, шо ты отстав.
Севка залег прямо в ботинках на нары, зарылся лицом в холодное одеяло и подумал о тете Паше: «Нет, не в краболовах тут дело. И не в давности… В людях… В людях! Черствость… Откуда она? От бедности в доме, в душе?..»
Полчаса они простояли в Улан-Удэ, и Севка за это время не пошевелился. Судьба Рябой Верки, мерзлое одеяло, в которое он уткнулся холодным носом, ледяные ботинки, стылые ноги, неподвижность студеного вагона питали его мысли о холодном мире. Максимыч же, пользуясь остановкой, вычистил поддувало, выскреб совком золу и в одиночестве ужинал у развеселившейся печки. В его мире зло с добром давным-давно расплелись, и, как в возвращенном детстве, день и ночь делила четкая грань.
…Ледник 840–1438 огибал Байкал. Чудо-озеро, живущее в воображении Севки в виде густо-синего пятна на школьной карте, мертво спало сейчас под мутным белым льдом, едва различимым сквозь полузамерзшее стекло.
Максимыч, видя, что парень не в духе, сидел на скамье молча, не шевелясь.
Севка отыскал во тьме свое приобретение – аккумуляторный фонарь, щелкнул им, и широкий ясный луч оживил их «каюту». Мелко тряслась бочка с водой, весело подпрыгивала на стыках «буржуйка», а вокруг нее пытались плясать летку-енку стопки дров, напиленных дедом за день. Все в вагоне жило и дышало. Ящики с консервами мотались и ерзали в клетках креплений, шевелился уголь в закромах, банки, ложки, котелок тихонько позвякивали в ящике. Максимычу эта картина явно что-то напоминала.
– Как у птичнику! – неожиданно для себя сказал он и смущенно улыбнулся.
Севка сел рядом, закурил и вдруг рассказал деду, не в силах долее держать в себе, про Рябую Верку. Максимыч слушал с горьким лицом, молчал и только изредка качал головой.
– Тридцать четвертый год… – Севка достал новую беломорину, прикурил. – Максимыч, а ты верил тогда в правду?
Дед медленно помотал головой.
– А что ж так? Сколько уже народу вон живет в социализме! Да и Рябую Верку сейчас никто не высадит. Наоборот – дадут декретный, ясли… – Севка вызывал деда на спор с какой-то тайной мыслью.
– То усе так, милай, – раздумчиво продолжал дед. В нем пробуждалось забытое, наболевшее, давно решенное про себя, невысказанное. – А ты от скажи, за шо щас у милицию забирають Верку або Нюшку, как ото сядуть воны коло своей хвортки торгувать чим бог послав? Помидоры, або картошка, або лук, або ище там шо. Вона ж усё надо людям. То ж – не! Нехай лучше пропадае! По-хозяйски так?..
– Ну, Максимыч, ты от своей «хвортки» и коммунизма не разглядишь, – зло спорил Севка. – Ведь это мелочи. Наладит государство закупку, транспорт от села до города, и будет порядок.
– З мелочи, милай, руб складается! – рассердился дед. – И мы з тобой тож из мелочи изделаны. Поняв?
Севка умолк, мысленно еще раз припаяв Максимычу пословицу про горбатого.
Севка уже не замечал на руках ссадин и царапин. Потом, разглядывая их, удивлялся, когда и откуда они появились. Один раз, когда электровоз рванул на уклоне, Севка не устоял (он, согнувшись, распускал чурку на щепки) и, чтобы не свалиться на печку, невольно коснулся ее рукой. Боль от ожога достала до пяток. Раньше он заорал бы, помчался в лазарет. А сейчас, ругнувшись, плюнул на больное место, потер, размазав угольную грязь, и продолжал работу, только ноги расставил пошире и уперся в скамью бедром. Работал упрямо, по-бычьи нагнув голову, не видя ничего, кроме чурок, вязнущего в сучках топора и маленького участка пола с прыгающей на нем угольной крошкой. Неожиданно захотел мяса. Даже запах и вкус его почувствовал и на миг, занеся топор, увидел в слоях расщепленного дерева кусок волокнистой жаренной на костре говядины.
Проскочили Ангарск, потом минут десять постояли на станции Зима. Выйдя из вагона, Севка осмотрелся и подумал с оптимизмом: «Клондайк. Аляска. А вообще – не так страшна Сибирь… На Северном полюсе, ясно, потяжче. Но вытерпеть и он сможет. Сможет!»
В девять вечера остановились в Нижнеудинске. Поместному было семь часов, и солнце только-только сбежало за снежный горизонт, к Москве, где сейчас было лишь два часа пополудни, – привычно высчитал Севка. Они с дедом приучились жить в трехмерном времени. То один, то другой постоянно прикидывали, а сколько сейчас там, в Москве. Спрашивали чуть не на каждой станции местное время, но часы до самого финиша с владивостокского не переводили. Максимыч – по трудности отвычки, Севка – из преданности городу, который стал ему второй родиной.
Внезапно зашипели тормоза. Севка рванулся в тревоге к двери.
– Максимыч! – крикнул он.
Он увидел, как присевший было у столба дед запутался в штанах… и в этот момент проклятый электровоз рванул. Тронулся неожиданно, не простояв и пяти минут на станции.
Поезд с ходу набирал скорость…
Точно стегнул вдруг кто-то Севку. Он сиганул из вагона, в три прыжка на пружинистых ногах очутился возле деда, подхватил его на руки, словно ребенка, и помчал вслед убегающему вагону. Наверно, это заняло не меньше минуты. Но ему показалось мгновением.
В вагоне он отдышался, на удивление, быстро и легко. Поезд шел полным ходом, колеса трещали свое: «Тут – не там, гнать – не догнать», в окне мелькали четкие, графического рисунка стволы берез с темно-синими лоскутками неба между ними. Севке представилось, что он спал всю свою жизнь и вот в один миг проснулся. Вдруг, сразу проснулся от внутреннего толчка. Как старый вулкан, давно уже считавшийся просто холмом.
Щелчок – фонарь озарил их обитель, и в вагоне будто стало теплее. Севка теплыми глазами смотрел на его согбенную спину и думал о нем, как о родном отце. Ни разу, до самого конца, он не назвал его больше дедом.
– Максимыч, а ты вот в тридцатых годах молодой был, – продолжил Севка будто на минуту прерванный вчерашний разговор. – Ну вот скажи, если б ты работал на краболове рядом с Веркой, заступился б за нее? Прямо там, на собрании.
Максимыч задумался, сел на скамью, мотнул ухом шапки, точно сказал «ишь ты», снова задумался. И наконец ответил, помогая словам кивками:
– Ежли б работав из ними уместе, заступив бы!
Максимыч сообразил чайку. Благо котелок с водой всегда был на печке. Севка с жадностью курил беломорину.
– Дюже ты много куришь. Сева, – с укором сказал старик. – За усю жизнь я одной папиросы от не скурив, веришь?.. Годочков восемь мене було, хлопци большие приучали: «Купи махорки, на кони провезем». А я возьму у курятнику два яйца, куплю за их махорки и давай курить. Один-единый раз накурився, мене сорвало. И усё.
Севка кивал в знак того, что слушает, а на лице его играла едва уловимая саркастическая усмешка – он внутренним зрением рассматривал собственную душу. Вначале, по привычке ерничать даже наедине с собой, он пытался оправдать свой поступок эгоизмом: страшно, мол, одному в вагоне было остаться с грузом, да, да, просто ответственности испугался, тоже мне герой-спаситель. Но юная здоровая душа Севки встала на дыбы. Насмешливая гримаса ушла с его лица, в зеленых глазах всплыла добрая улыбка.
Ночь была холодная и бесконечная. Максимыч несколько раз вставал подкочегарить. А Севка, ворочаясь с одного замерзшего бока на другой, видел сны.
Черно-синее штормовое море, соленая горечь ветра, леденящего ноздри, рев и свист его, сливающийся с шумом волн, которые проносились, полыхая, вдоль стального борта, у самых ног Севки. Впереди по курсу терпел бедствие крошечный мотобот. Капитан смотрел в бинокль, а Севка и так видел, знал, что там пять женщин, и больше никого, и среди них беременная Рябая Верка. Скорлупа то исчезала в провалах черных волн, то косо взлетала на белые гребни, и казалось, что море жестоко забавляется ею, прежде чем раздавить белыми зубами и заглотнуть черной пастью. Севка хотел крикнуть, но слова застряли в глотке, и он понял, что страшно опоздал, и увидел, как огромный лохматый гребень, свернувшись в рулон, подмял мотобот, завертел его, покатил по склону волны в бездну. Крики женщин покрыли гром шторма, и Севка тоже закричал, разрывая душу и голосовые связки…
Он очнулся, потер замерзший лоб, стеариновые от холода ноздри, несколько раз глубоко вздохнул, переживая сон, подтащил одеяло на голову и вновь нырнул в удивительный мир видений, чтобы и там кричать, сражаться, отстаивать правду – в общем, жить…
Севка проснулся. Грохотало и трясло так, словно не поезд по рельсам, а вездеход по торосам ледяной пустыни мчался, спасаясь от катастрофы.
Холодно синел рассвет в окошке. Печка ярилась, рдея пунцовыми пятнами с боков и сверху. Видно, Максимыч недавно подшуровал ее. Он теперь крепко спал, завернувшись в кокон полушубка и заразительно сладко храпя. Севка встал с нагретой картонной постели, чтобы встретить новый день, чтобы пилить дрова, кочегарить, готовить пищу, топтать снег станций и полустанков, зрить чудеса мира и уже не оставаться к ним равнодушным, а удивляться по-новому, так, словно вдруг увидел привычный мир не с палубы, на которой живешь, а с мачты. Удивляться, восхищаться, горевать, думать, открывать…
В Пензе Севка отстал от поезда… Он стоял, окаменев, на рельсах, и смешное выражение детской обиды было в его глазах. Час назад, всего час, черт побери, а не обещанных два, здесь стоял его состав. Где он? Куда он? Почему?
На все эти вопросы в диспетчерской ему ответил довольно быстро, но видом своим сей интеллигентный проводник товарного вагона насмешил оператора и диспетчера. Под мышкой Севка держал ворох свежих газет и журналов, белый батон и колбасу в желтой оберточной бумаге, а из карманов синего нейлонового пальто выглядывали ядовито-зеленые крышечки кефира.
– А что же теперь делать? – спросил Севка.
– Ха-ха-ха! – зло и услало расхохоталась женщина-оператор, толкнув на середину стола осточертевший ей лист разнарядки. – А ты разувайся и – по шпалам, может, догонишь. Да оставь здесь кефир свой с булочкой, не пропадут. Ха-ха-ха!
«Беда у человека, а она, дура, ржет», – оказали Севкины глаза.
– Нет, ты глянь, Миша! Как будто мы ему должны! Смотрит! – улыбка мгновенно исчезла со скуластого лица оператора, словно отключенная одной из кнопок пульта. – Проловил мух, дуй теперь пехом, тебе говорят!
Придержав левой рукой батон. Севка изобразил правой у лба «сдвиг по фазе» и молча вышел.
– Ишь, сопляк! – толкнули его в спину слова диспетчера Миши. – Сейчас вот сержанту звякну, еще и пилюль получишь.
Севке захотелось повернуться, подойти к Мише… Но он сдержался. «Нет на прорву карантина…»
В кассовом зале вокзала он узнал, что попутный пассажирский будет через три часа, что до Ртищево он не нагонит товарняк, а в Поворино не останавливается, и потому придется брать билет до Георгиу-Деж. Цена билета раза в три превышала Севкины возможности, и он пошел к дежурному.