Текст книги "«Крокодил»"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Расул Гамзатов
ЗАПОЗДАВШИЙ ГОСТЬ
В аул приехал гость вчера.
Упал, как камень с неба.
Мы все пришли к нему с утра:
– Давно приехать бы пора,
Ты десять лет здесь не был!
Чего ты только не видал,
И где ты только не бывал!
Мы ждем твоих рассказов… —
Но начал гость не сразу.
Он о себе нам рассказал,
О городах, где жил.
Свои медали показал,
И фото разложил,
И развернул он паспорт свой —
Смотри – с пропиской городской!..
Падинцы же молчали.
Лишь головой качали:
Какой, мол, друг, счастливый ты,
Как твой удел завиден,
А мы живем средь гор крутых
И ничего не видим!
Он рассказал о кораблях —
Ведь он их видел близко:
– Вы не бывали на морях,
На Черном, на Каспийском?
Я столько видел на веку.
Боюсь, что не поймете, —
Я к вам до самого Баку
Летел на самолете!.. —
И земляки в ауле
Друг другу подмигнули,
А бывший летчик и моряк
Молчали и смотрели так,
Как будто впрямь до этих пор
Коней лишь знали люди гор
И многие едва ли
Автомобиль видали.
Но тут шофер наш молодой
Чуть не испортил дела,
Спасибо, смех внезапный свой
Он кашлем скрыл умело.
Конца рассказам гостя нет.
Рассказывает он,
Как в городах сияет свет,
Трезвонит телефон
И радио на целый свет
Гремит со всех сторон.
Телеграфистка и радист,
Цадинец инженер-связист —
Все повторяют снова:
– Не может быть такого!.. —
Пока он это говорил.
Свет прыгнул белой кошкой,
И загорелись фонари,
И вспыхнули окошки,
И кто-то радио включил,
И песня полилась в ночи:
По станции московской
Цадинцам пел Козловский.
И гость увидел лишь тогда,
Что он для всех потеха,
Покинул он аул Цада,
В другой аул поехал.
Наверно, ищет до сих пор
Он темный угол в дебрях гор.
Но опоздал на двадцать лет —
Таких аулов больше нет!
Перевели с аварскогоЕлена НИКОЛАЕВСКАЯ и Ирина СНЕГОВА
Эмиль Кроткий
ОТРЫВКИ ИЗ НЕНАПИСАННОГО
Спички готовы были сгореть со стыда за выпустившую их фабрику, но не могли.
Живопись не каша, ее и маслом испортить можно.
Он был уже лыс, но писал все еще кудряво.
В повести так много пили, что из нее можно было гнать спирт.
Человек с точным адресом: его хата всегда с краю.
Перевод походил на подлинник, как сто медных копеек походят на серебряный рубль.
Опечатки вкрадываются, сюжеты крадутся.
И голова и пиджак у него были с чужого плеча.
Не всякая кучка могучая.
Часы были верны только себе: они всегда опаздывали.
Посетителей он принимал как лекарство: неохотно и только по предписанию.
Дружба и чай хороши, когда крепки и не слишком сладки.
У мыши всегда на сердце кошки скребут.
Литературный мэтр держится так, точно он проглотил аршин.
Рыба, сваренная с лавровым листом, думала, что ее увенчали лаврами.
Если человек не может найти себя, адресный стол ему не поможет.
Иван Рябов
НАСЛЕДНИЧКИ
Какая-то в державе датской гниль…
Шекспир. «Гамлет».I акт, 4-я сцена
Какая-то в державе британской гниль.
Замечается нечто вроде повреждения умов некоторых вполне почтенных обитателей острова, над которым реет флаг Британии.
Порой просто диву даешься: до каких белых слонов дошли в своем бреду те самые титулованные английские жители, что ведут родословную от великих людей Англии, прославивших в былое время свою родину высокими проявлениями творческой мысли и душевного благородства, великими приращениями наук и искусств!
Полтора года назад «Крокодил» имел неудовольствие рассказать своим читателям о том, как в нынешней Англии втаптывают в грязь имя Шекспира. Пачкуны, именующие себя историками литературы, обвинили гениального драматурга в том, что он якобы выполнял поручения по шпионской части и за сие получал из королевского кошелька некоторую толику шиллингов. Заодно они обозвали Бернса «пьяным гулякой», а Байрона – «коварным обольстителем».
Современные бумагомараки хотят подобного рода гнусностями низвести гения до своего уровня, как бы сказать о нем: «Шекспир? Да он был не лучше нашего брата!..»
Они бессовестно лгут, эти вурдалаки, оскверняющие гробницы гениев прикосновением своих лап.
Они клевещут на Шекспира потому, что в созданных им типах предателей, плутов, растлителей видят самих себя.
Они против Шекспира потому, что бессмертное слово гения английской нации направлено и против современных Шейлоков, Яго, леди Макбет и иже с ними.
Окололитературные британские торгаши действуют заодно с «литературоведами». Они специализируются на купле, продаже и перепродаже чудом уцелевшего имущества великих людей Англии. Не так давно, например, был продан с молотка дом, в котором жил и писал Чарльз Диккенс.
Власти предержащие не пожелали, чтобы этот дом стал достоянием народа, читающего и любящего автора «Оливера Твиста», «Холодного дома» и «Дэвида Копперфилда».
Муниципалитет Лондона не превратил дом Диккенса в музей, а запродал его какому-то денежному тузу.
Воскресни Шекспир, он, конечно, выступил бы на этом низком аукционе. Он сказал бы словами Гамлета:
Какая грязь! И все осквернено,
Как в цветнике, поросшем сплошь бурьяном!
Советский поэт С. Маршак выразил и наши чувства, и, несомненно, чувства многих простых и честных англичан, откликнувшись на прискорбное происшествие такими словами:
Будь этот дом в стране труда,
А не в столице лейбористов.
Его бы, право, никогда
Не описал судебный пристав.
В музей он был бы превращен.
Очищен от столетней пыли.
Туда бы школьники ходили
По воскресеньям на поклон.
Теперь старые классики полностью, так сказать, утилизированы. Взять с них нечего. Взоры некоторых руководящих британских деятелей обратились поэтому на наследство недавно умершего писателя Бернарда Шоу.
Под нажимом янки Англия тратит на оборону колоссальные средства. Куда уж тут до литературы! И вот министр финансов Батлер открыл кампанию сбора средств в фонд памяти Шоу. По расчетам министра, фонд должен был составить 250 тысяч фунтов стерлингов. На эти деньги намечалось превратить дом покойного в музей.
Воззвание министра финансов было обнародовано в ноябре прошлого года. А в августе текущего года агентство Рейтер мимоходом сообщило, что фонд памяти Шоу не будет создан. И председатель организационного комитета Айвор Браун сокрушенно признался:
– Не собрано даже одной тысячи фунтов…
Организаторам сбора не удалось сорвать с титулованной публики необходимые средства. Зато сама титулованная публика пытается поправить свои дела с помощью великих мертвецов.
Живет, например, в Англии некая леди Астор. Никакого вклада в интеллектуальную жизнь страны она не внесла.
Языком, однако, владеет. Любит выступать в аристократическом кругу. Болтает на банкетах. Примазывается к знаменитостям. При жизни Шоу пыталась обратить писателя в свою веру. А вера у леди Астор довольно банальная. Коммунисты, по этой вере, суть дети сатаны.
Из этой злой старухи, столь похожей на великосветских ведьм, образы коих блестяще рисовал Диккенс, давно сыплется песок. Но, проповедуя небесное блаженство, она почему-то цепляется за блага земные.
Ей, видите ли, не нравится завещание Шоу. Дело в том, что писатель значительную часть своих средств завещал употребить на борьбу за введение упрощенного алфавита.
Однако леди Астор находит эту идею вредной. Она полагает, что в Англии ничто и ни в коем случае не должно измениться. Кроме того, она не видит для себя выгоды в каком-то упрощенном алфавите. На митинге писателей, артистов и политических деятелей, собравшихся отметить обедом посмертный фонд Шоу, леди Астор потребовала нарушить волю покойного. Старушка, забыв правила английского хорошего тона, назвала завещание «безобразным». Она даже предложила организовать Общество по борьбе за ликвидацию этого завещания. Она предалась воспоминаниям:
– Я много раз приходила к Шоу, чтобы спорить с ним о разумности такого завещания…
При этом старуха кружевным платком смахнула набежавшую слезу и обратилась к обществу с горькой жалобой на неблагодарность великого человека, в наперсницы которого она лезла при его жизни:
– Я говорила ему: оставь деньги мне, и все будущие поколения будут говорить: вот женщина, которую он любил…
Глумление над именем Шекспира, продажа с молотка имущества Диккенса, кощунственные речи в адрес Шоу – так чтит официальная Англия великих сынов английской нации.
Впрочем, кощунственными речами дело не кончилось. На этих днях корреспондент агентства Рейтер скороговоркой поведал миру, что дом Бернарда Шоу «будет сдан в аренду, как обычный дом», и злорадно добавил: «Однако будет нелегко найти арендатора, который согласился бы жить «в доме великого человека».
Да! Едва ли найдется честный англичанин, который согласится жить в доме, оскверненном могильщиками национальной культуры!
Неужели оскудел британский остров литературными талантами? Шекспира бы на джентльменов, сплавляющих за океан национальное достояние! Диккенса бы на эту гнусную старушенцию Астор!
Иван Бунин
ИСТОРИЯ С ЧЕМОДАНОМ
Начинается эта ужасная история весело, просто и гладко.
Дело происходит в доброе старое время, однажды весною.
Я молод, беспечен, легковерен, живу в Москве и собираюсь в свое первое путешествие в Турцию, что, конечно, еще больше меня окрыляет, делает особенно легким в решениях, в поступках, в доверии к жизни.
И вот наступает день моего отъезда, я начинаю укладывать вещи, вижу, что мой прежний чемодан слишком мал, истрепан, и отправляюсь в Английский магазин на Кузнецкий, чтобы купить новый – большой, прочный.
Что такое чемодан? Это ближайший, интимнейший друг человека, по крайней мере в дороге, выбор которого требует, значит, немалого ума, расчета, опытного и зоркого глаза, способности многое предвидеть, взвесить, а еще и того, конечно, чтобы, выбирая вещь практично, выбрать вместе с тем нечто такое, что не причинило бы ущерба и эстетическим вкусам, пренебрежение к которым может иной раз сделать самую практичную покупку ненавистной.
Что до чемодана, о котором идет эта повесть, то я купил его совсем иначе: вне всяких мудрых правил, изложенных выше, без дум и размышлений, с небрежнейшей быстротой, однако ж на редкость удачно. Так, во всяком случае, казалось сначала – и не без оснований: чемодан на первый взгляд был безупречен.
Я до сих пор отлично помню, как произошла эта покупка. Я вошел в магазин бодро, живо, с тем приятным чувством, с каким всегда входишь в магазин дорогой, богатый и потому спокойный, просторный, красивый, а главное, знакомый, где тебя не только давно знают, но, как кажется, и любят, где продавцы, похожие на людей из хорошей гостиной, встречают тебя какою-то такой улыбкой, что тебе вдруг делается очень лестно и ты мгновенно становишься фатом, спеша притвориться тем именно светским молодым человеком, держаться которым тотчас заставляет тебя уже одна эта улыбка. Я, помню, отвечая на поклоны, засунув в левый карман пальто набалдашник трости, конец которой торчал у меня за плечом, быстрым шагом прошел по коврам по разным отделениям магазина, мельком хвастнул, что уезжаю надолго, далеко, и, войдя в дорожное отделение, кивнул головой на первый попавшийся чемодан прекрасной смуглой кожи, не спросив даже, что он стоит, только приказав отправить его вместе со счетом в мой номер в «Лоскутной». Я сразу, конечно, заметил, что в своем фатовстве слегка зарвался, что цена чемодана, когда я о ней узнаю, заставит меня ахнуть. Но эта мысль, это чувство тотчас исчезли в сознании, что такой превосходной вещи у меня еще никогда не бывало, что я могу покрыть эту трату экономией на прочих расходах… Взгляд мой упал на этот чемодан совершенно случайно, но я им сразу восхитился – и недаром.
Повторяю: не в пример большинству покупок, столь пленяющих в лавках, а дома, при ближайшем и спокойном рассмотрении, приносящих чаще всего большое разочарование, чемодан оказался и в «Лоскутной» вполне достойным восхищения. В магазине он так поразил меня своими замками, кожей и тем. как он вообще дивно сработан, что я, принужденный сделать до отъезда еще кое-какие покупки, ужасно торопился как можно скорее воротиться домой, спешил, как на любовное свидание. А он был уже там, в «Лоскутной», как бы ждал моего прихода, спокойно лежа в номере на диване, весь обернутый толстой синей бумагой и увязанный тонкой и крепкой бечевкой. Я, наконец, приехал, вбежал в номер и кинулся к дивану. Я быстро перерезал бечевку, разметал бумагу, и вот мой новый друг и спутник предстал передо мной во всем своем блеске, большой, тяжелый, прочный, ладный, с этим удивительным лоском новой великолепной кожи, с зеркально-белыми замками, благородно-пахучий, атлас-но-скрипящий… Легко себе представить, с каким чувством я его раскрыл, раскинул, увидал его девственные недра, большой карман темно-красного сафьяна с исподу верхней половины!
Так радовал он меня и всю дорогу до Одессы. Я все время наслаждался чувством своего обогащения, мыслью о том, чем я обладаю. Сижу в вагоне-ресторане за обедом, лечу и мотаюсь, расплескивая, наливаю красное бордо в низкий и толстый стакан, гляжу на столы, на соседей, на тот веселый, пестрый блеск, что присущ всем вагонам-ресторанам, потом пью кофе и курю жаркую и сладкую сигару, а сам мысленно вижу свое купе с уже раскрытой постелью, лампочку под розовым абажуром на столике возле постели и его, мою гордость: лежит себе в оттянувшейся сетке, плотно набитый всем мне необходимым, качается и дремлет, мчится вместе со всеми нами в Киев, в Одессу! Возвратясь в купе после обеда, выпиваю нарзану, слегка задыхаюсь от его стеклянно-колючих иголок, раздеваюсь, тушу свет, засыпаю – и опять та же мысль, то же чувство: ночь, вагон, темнота, все летит, рвет, скачет, а он тут, со мной, в этой сетке… Я чувствовал к нему даже какую-то благодарность.
Ну-с, а затем мы приехали с ним в Киев, пересели в другой, тоже ночной, курьерский, а утром проснулись уже под Одессой в то время, когда весь вагон умывался, одевался, пил чай и кофе, что несли по поезду лакеи… В Одессе мы остановились в «Петербургской», он, то есть чемодан, полежал в вестибюле, а я съездил в пароходную контору, потом позавтракал в ресторане «Петербургской» жареной глосью, запивая ее белым вином Кристи, и, расплатившись по счету и вновь соединившись с чемоданом, поскакал в Карантинную Гавань… Пароход уже готовился к отходу. Он оказался старый, видавший виды, низкий, с тяжелой кормой, с глубокой посадкой. «Значит, – подумал я, – покойный, невалкий». Был он приятен и тем, что был совсем почти безлюден, только подъехало в самую последнюю минуту еще два пассажира первого класса, какой-то ксендз и в трауре худая дама из польских, так что в нашем с чемоданом распоряжении оказалась целая большая каюта. Там чемодан лег на верхней койке, а я расположился на нижней. Вскоре после того пошел над нами топот матросов, под бортами зашумело, забурлило, посльппались свистки, команда, треньканье телеграфа из вахтенной рубки в машину, набережная стала от бока парохода отделяться… На закате мы были уже далеко в море, и я не запомню столь ровного, безмятежного хода, каким шли мы весь вечер, а потом в мягкой тьме морской ночи с теплым и все крепнущим ветром. Надышавшись им на юге, я часов в десять был уже в койке и стал погружаться в сладкую дремоту, медленно опускаясь и поднимаясь вместе с нею, валясь то на правый бок, то на левый, временами шумно покрываясь целым водопадом вдруг откуда-то ударившей в стену волны, временами же ровно, тихо дрожа на слегка стучащей дрожи работавшей где-то в глубине машины… Как вдруг, как раз в ту самую минуту, когда я уже совсем было исчез куда-то, меня вознесло, как на качелях, потом метнуло книзу и оглушило таким громом, что я дико сорвался с койки в полном убеждении, что пароход налетел на что-то, что сейчас в каюту хлынет море, и получил такой страшный удар в ноги, что ринулся вниз головой, под ревущий умывальник, но, по счастью, не успел его достигнуть, ибо пол за мной внезапно провалился и я снова покатился к койке, снова настигаемый каким-то громом… И пошла, пошла потеха!
Дело было ясно: страшная качка! Но этот гром, грохот? Этот удар в ноги? Чем это меня так хватило? Страшней всего было мгновение ожидания нового удара, пока я катился к койке. Тут я, однако, изловчился, упал в койку грудью и, поймав на переборке какую-то кнопку, осветил каюту. Что же оказалось? В шуме волн, в свисте ветра, в скрипе переборок на полу бешено летающей каюты носится что-то живое! Да, живое, живое! Что? Ну чемодан, конечно! Это он оглушил меня громом, брякнувшись с верхней койки об пол, потом чуть не перебил мне ноги.
Теперь, на свободе, он носился по каюте как угорелый. Он точно мстил кому-то за всю ту покорность, с которой он должен был лежать всю дорогу в сетках, притворяться моей вещью, бездушным чемоданом. Он вдруг ожил и бесовски разыгрался: гладкий, скользкий, тяжелый, как булыжник, набитый мной до круглоты, до отказа, как говорят нынче, он в диком и резвом веселье то мчался на меня, на койку и бил лбом в ножку койки, то, подпрыгнув, кубарем летел под умывальник, а оттуда к двери, а от двери под иллюминатор… Умывальник, мотаясь, как пьяный, задыхался, отчаянно ловил своей дырой воздух, клокотал и захлебывался ревом; переборки трещали, скрипели; иллюминатор то и дело падал своим черным стеклом в налетавшие волны, которые, взвиваясь, били в него густой, мутной слюной, текли ее мерзкими разводами, кружевами, а чемодан стервенел все больше и больше, ничуть себя не жалея, драл свою дивную кожу, с яростью бился замками и углами обо что попало… Надо было немедля кинуться на этого безумца, подмять под себя, притиснуть к полу, забить под койку. И вот я опять сорвался с койки и упал на него всем телом. Но тут пол за мной опять рухнул, впереди же встал дыбом, и чемодан быстро выскользнул из-под моего тела, крепко дал мне в темя и, крутясь, грохоча, сам понесся под койку. Я мгновенно перевернулся и уже готов был вбить его туда одним ударом, но он вдруг подпрыгнул, как мячик, взвился и понесся к двери, а я угодил как раз туда, куда его метил, под железную сетку койки, страшно ободравшую мне плечи.
Продолжать ли рисовать эту гнусную битву? Ей не было конца и края. Я тоже потерял рассудок, тоже остервенился.
Сперва я еще думал, что все это только игра моего воображения, что чемодан мне только показался живым, одушевленным; я сначала испугался лишь корыстно – того, что он весь изобьется, обдерется, кинулся к нему, в сущности, на помощь, чтобы облегчить ему возможность где-нибудь приткнуться, задержаться. Но нет, он вовсе не был лишь игрушкой, забавой волн и ветра, бессмысленной вещью, безвольно вверх и вниз летавшей вместе с каютой!
Он, видимо, сознательно был счастлив всем этим адом качки, давшей ему столь чудесный случай сорваться на пол и пуститься в свои беснования, раззадорить меня ими. вовлечь в схватку и начать нещадно гвоздить по чем попало. И если б кто видел, сколь он оказался ловок, прыток, изворотлив, как метки и ужасны были все его удары, какой умной, сильной, злобной тварью он вдруг объявился! Но ведь и я был не из таковских, что сдаются сразу. Я бился не на живот, а на смерть, руками и ногами, и порой награждал его такими тумаками, что он, невзвидев света, взвился чуть не на умывальник, у которого все больше выворачивало душу от морской болезни. Я скрежетал зубами. О, если бы помощь! Но кто же мог помочь мне?
Кричать – верх позора, да и кто бы отозвался? Не спали лишь там, на вахте! Я задыхался, обливался потом, катаясь по каюте в самом постыдном, растерзанном виде, молил бога о кинжале. О, если б кинжал! С каким упоеньем я всадил бы его в бок этой твари! Но какой кинжал, откуда? Да и что ему кинжал?
Кончилось все же моим бегством. «Будь ты проклят! – крикнул я ему под утро. – Носись, взвивайся, грохочи тут сколько хочешь!» И, кое-как одевшись, выскочил вон из каюты.
Наверху был холод, лед, пустыня, буря; палубу то и дело крыло пенными шумными хвостами крепкого, пахнущего мокрым бельем моря. Я жадно хватал грудью свежий воздух, стоял, мотался, ухватись за притолоку рубки. Уже стихало и светало. Борт передо мной летел в лиловеющее облачное небо, а небо куда-то прочь, в бездну, потом вдруг открывалась и отвесно неслась прямо на меня равнина моря, зелено-седого, изрытого ухабами, горами, с которых дымом, метелью гнало пыль пены. Я метнулся из рубки на холодный ветер, или, говоря поэтичней, в ледяные крылья бури, и с безобразно вздутым картузом в один зигзаг перелетел к юту, ют в тот же миг взвился вверх своим широким задом; все остальное, вся та неуклюжая тяжесть, что была впереди подо мной – палуба, рубка, труба и отчаянно вопиющие снасти, – повалились к носу, поклонились морю и по плечи, по горло, с мучительным наслаждением в него погрузились, и я увидел, как мала и несчастна наша старая, черная баржа в этом огромном и дикопустьшном водном круге, высоко затоплявшем горизонты, охваченном лохматым небом. Но что мне было до всей этой картины! Я, видя, что все-таки стихает, что близится утро, стискивал зубы, бормотал злорадно, сладострастно (чемодану, конечно): «Ну, погоди, погоди же!»
А в сущности, что я мог ему сделать?








