Текст книги "«Крокодил»"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Илья Эренбург
В ДЖУНГЛЯХ ЕВРОПЫ
Для обывателей различных стран у фашистов имеется один неотразимый довод: итальянские поезда.
– Вот видите, до фашизма все поезда в Италии опаздывали, а теперь они приходят минута в минуту…
Даже в фильме, который сделан для пропаганды итальянского фашизма, мировые проблемы сводятся главным образом к вопросу о поездах.
Я немало ездил по дофашистской Италии, и я могу подтвердить, что поезда тогда изрядно опаздывали. Жизнь была в то время ленивой и беспечной. На станции люди толпились, плевались, кутили. Потом начальник станции отчаянно кричал:
– Пронто!
Это означало: готово! Но поезд все же не двигался.
Теперь никто на станциях не толпится, не плюется, не шутит. Фашистские милиционеры недоверчиво оглядывают пассажиров. Начальник станции стоит, вытянувшись в струнку, как прусский фельдфебель. А поезд?..
О, я отнюдь не придаю такого значения железнодорожному расписанию, как фашистские агитаторы! Притом я был в Италии всего два дня. Однако я должен отметить, что дважды в течение этих двух дней особо скорые, курьерские, «молнии» – словом, поезда, требующие особой доплаты, – не «рапидо», но «рапидиссимо» – опаздывали точь-в-точь как жалкие демократические поездики дофашистской эпохи.
Когда я приехал в Венецию, вокзальный перрон был устлан ковриком в честь высокого гостя: судьба захотела, чтобы я столкнулся с одной из «жемчужин Европы», а именно с г. Дольфусом. Покойный канцлер Австрии, разгромив пушками рабочие дома, отправлялся в Италию, чтобы представить рапорт своему начальству. Начальство милостиво выслушало великого канцлера и даже устроило в его честь парадный обед.
Увидев развалины древнего Рима, австрийский карлик почувствовал в своей груди античные добродетели. Он приветствовал своего нового хозяина благородным жестом легионера, который только что покорил мятежную провинцию. Карлику было необходимо отдохнуть душой от государственных забот: он решил съездить в Помпею.
Кто знает, почему ему вздумалось отдыхать душой именно в Помпее? Может быть, этот христианин и образцовый семьянин пожелал посмотреть на фривольные фрески, а может быть, зрелище разгромленного его гаубицами Флоридсдорфа пробудило в нем вкус к мертвым городам? Так или иначе он соединил приятное с полезным. Он любовался помпейской живописью, и он подписывал договоры. Заботливость итальянцев не знала предела, и, чтобы ножки карлика не коснулись вульгарного асфальта, они не пожалели даже протертого коврика.
Помимо г. Дольфуса, в Венеции я застал несметное количество немцев абсолютно арийского происхождения. Молодожены из Потсдама сначала снялись с классическими голубями, потом, увидев черную рубашку, благоговейно замерли, причем самец поднял руку вверх, а самка даже прослезилась. Последователи бога Вотана кутили в роскошных ресторанах, покрикивали на итальянскую прислугу и, развалившись в гондолах, читали «Фелькишер беобахтер».
Поучительно проследить результаты фашистского строя или, как говорит Бабель, выяснить, «зачем бабы трудаются». Правда, я не увидел ни осушенных болот, ни стеклянных цилиндров академика Маринетти. Зато мне привелось ознакомиться с одним из крупнейших достижений фашизма: увидел мост для автомобилей, соединяющий Венецию с континентом. До начала фашистской эры имелся всего один мост – железнодорожный. Автомобили тогда оставались в гараже на континенте. Теперь автомобили гордо доезжают до вокзала. Там для них выстроен большой гараж. Мост построен. Остается гадать – стоило ли его строить: в автомобиле по Венеции все равно нельзя передвигаться. Впрочем, я не хочу моей низменной критикой осквернять некоторые бесспорные святыни.
На площади Святого Марка ходит человек с ящиком. Стоит какому-нибудь арийцу из Нюрнберга бросить наземь окурок, как человек подбегает и аккуратно засовывает окурок в ящик. Что касается рабочих окраин, то там все те же грязь и нищета. Каналы обдают приезжего зловонием, напоминая, что есть на свете красота, тесно связанная с разложением. Прелесть венецианских каналов, тысячи новелл и тысячи открыток, копии Лонге и вздохи влюбленных – все это вряд ли мыслимо без той откровенной вони, которая приближает самый прекрасный город мира к вульгарным сточным канавам.
В воскресенье утром я присутствовал при изъявлении народных восторгов. Происходило это так: по всему городу были расклеены афиши. Жителям Венеции горячо рекомендовалось явиться на площадь Святого Марка для заслушивания речи дуче. В назначенный час пришли три отряда фашистской молодежи. Юные чернорубашечники выстроились по-военному и начали слушать. Слушали они тоже по-военному: их лица при этом были настолько бессмысленны, что немецкие туристы должны были преисполниться умиления.
Кроме юных фашистов в форме пришли также любопытные в пиджаках. Они шепотом разговаривали о своих делах, о ценах на прованское масло, о приезде американских туристов и о том, что какой-то синьор Джузеппе застрелился, не выплатив долгов. На площади сидели различные иностранцы, среди которых, наверное, было немало нахальных франкмасонов. Иностранцы преспокойно пили кофе.
Мне стало обидно за оратора: я по опыту знаю, как неприятно читать восторженные стихи среди всеобщего равнодушия. Даже тучные голуби никак не реагировали на рык громкоговорителя. Они решили, что речь быстро кончится и что улетать под крыши не стоит: скоро иностранцы будут снова выдавать зерно. Задыхаясь от жира, голуби переваливались, как утки, между ногами юных фашистов. По словам верующих итальянцев, эти голуби символизируют святого духа.
Недавно в Италии были устроены празднества по поводу чрезвычайно актуального события: фашисты вспомнили, что Юлий Цезарь перешел речушку, именовавшуюся когда-то Рубиконом. Мы, грешные, думали, что это скучный урок латыни, а это оказалось интимным воспоминанием живого народа. Остальное понятно: после Юлия Цезаря появляется юный футболист в черной рубашке, который ничего в жизни не читал, кроме отчетов о матчах и одиннадцати заповедей фашистского милиционера. На старой стене, которая еще помнит и пышность дожей, и шутки Гольдони, этот неистовый Митрофанушка спешит написать мелом свою фашистскую сентенцию.
В витринах магазинов выставлены черные рубашки. Для фашистов побогаче, у которых изысканный вкус и чувствительная кожа, эти рубашки сделаны из тончайшего шелка. Даже в выборе материала на форменные рубашки мудрые фашисты соблюдают иерархию.
В глазах итальянцев 1934 года чувствуется благородная пресыщенность древних патрициев: всем все надоело. Гордый жест легионеров превратился в мелкую взятку. Я заметил, что подымают руку люди, собирающиеся совершить какой-нибудь не вполне законный поступок, например. войти в почту, когда почта уже закрыта, или прошмыгнуть на перрон без перронного билета.
Владелец крупной книготорговли в Милане рассказал мне. что итальянцы постепенно перестают читать. Имеются. впрочем, некоторые фанатики, которые продолжают проявлять подозрительный интерес к печатному слову, но эти несчастные покупают исключительно переводы иностранных авторов. Свою фашистскую литературу итальянцы читают на стенах.
Когда я приехал в Милан, весь город был залеплен огромными афишами – этак метра в два. Каждая афиша представляла отзыв о дуче, взятый из какой-нибудь иностранной газеты. Например: «Дуче – воплощение античной добродетели и римской храбрости, упорства и благородства».
Помимо афиш с цитатами из иностранной прессы на стенах Милана имеются и другие афиши. Знаменитый Пассаж покрыт большущими афишами, на которых значится всего одно слово: «Дуче!» Четыре буквы и восклицательный знак. Шесть раз одно и то же на каждой афише. Десять афиш одна под другой: «Дуче! Дуче! Дуче! Дуче! Дуче! Дуче!» Ну и так далее. Особенного разнообразия в этом нет, зато, как говорят, хорошо запоминается.
Сам дуче вполне своевременно сообщил одному парижскому журналисту, что итальянский народ лишен чувства иронии. Я сомневаюсь, чтобы дуче был прав по отношению к своему народу. Можно напомнить ему имена Боккаччо и Аретино, Гоцци и Гольдони. Можно также привести в пример далеко не безобидные шутки рыбаков Неаполя или Венеции. Но слов нет, имеются среди итальянцев люди, явно лишенные чувства иронии.
Зато в пафосе нет недостатка. Солидная газета «Коррьерре делла серра» изъясняется чрезвычайно восторженно: «Толпа рычала, выражая свой беспредельный энтузиазм перед новыми высотами того, что мы вправе назвать фашистской цивилизацией».
Остается добавить, что это описание того воскресного утра, когда венецианские голуби астматически сопели на площади Святого Марка.
Варвара Карбовская
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
– Плохо твое дело» Бобка, – сказал Сережа, укладываясь спать накануне дня своего рождения. – Рождения у тебя нет, пирог тебе печь не будут, и гости к тебе не придут.
Белый шпиц ласково ткнул голую Сережину ногу мокрым блестящим носом. Сережа похлопал его по лохматой шкурке.
– Ничего, Бобик, не огорчайся. Пирогом-то уж я тебя завтра угощу. – И, зажмурив глаза, он повернулся к стене, чтобы скорее уснуть.
Громко хлопнула кухонная дверь, и мамин голос раздраженно произнес:
– Не могу я разорваться! И по магазинам… и здесь ничего не делается…
Сережа проснулся и сразу вспомнил, что сегодня ему исполнилось десять лет. Он тихонько засмеялся от радости и залез с головой под одеяло, в тепло и темноту.
– Сереженька, детка, проснись, голубчик! – наклонилась над ним мать. – Нынче день твоего рождения, поздравляю тебя, дорогой!
И когда Сережа высунул на свет разлохмаченную голову, она деловито сказала:
– Уж ты извини меня, что рано бужу, но сам знаешь, гости будут. Я с раннего утра в кухне верчусь, а уже в магазины за тем, за другим – прямо некогда. Встань, сбегай, голубчик! – И, видя поскучневшее Сережино лицо, добавила: – Все ведь это, милый, для тебя делается.
Когда Сережа принес молоко и яйца, его послали за яблоками, потом – за сахаром.
– Мне уроки повторить надо, – уныло сказал он, предвидя, что яблоками и сахаром дело не кончится.
– Ах, боже мой! Как будто я все это для себя делаю, – вскипела мать, у которой что-то булькало и пригорало в большой синей кастрюле. – Люди придут, скажут: единственного сына рождение и то справить не могли как следует! А ему все равно. Бесчувственный какой-то! – И тут же отправила Сережу за колбасой.
Уходя в школу, Сережа предупредил:
– Я вернусь поздно: после школы у меня сегодня музыка.
– И слава богу! – сказала домашняя работница Груша. – По крайности под ногами вертеться не будешь.
Вернувшись, Сережа долго звонил на темном крыльце. За дверью слышны были смех и музыка.
«Гости, – подумал Сережа, – патефон».
Наконец ему открыла Груша.
– Только и делов, – проворчала она, – отворяй да затворяй за тобой. Там сейчас радио закрутят, а тут…
За столом сидело много народу, все папины и мамины знакомые. Они стучали посудой, пили, ели и с полным ртом говорили все враз.
– A-а! Именинник! – закричал, заметив Сережу, Семен Иванович, папин сослуживец, про которого папа недавно говорил, что Семен Иванович – кляузник и подхалим.
Его соседка удивленно подняла подбритую в ниточку бровь:
– Как? Разве это маленький именинник? А я думала – сам хозяин!
Сереже стало неловко. Во-первых, никакой он не именинник, а вовсе его рождение, а потом даже доктор сказал, что он «большой не по годам». Маленький!
Он тихонько пробрался к матери на конец стола и, примостившись на ее стуле, шепнул ей на ухо:
– Мам, я есть хочу.
– Сейчас, Сереженька, – понимающе кивнула она головой. – Вот килечку скушай и винегрета.
– Я пирога хочу.
Мать окинула взглядом стол.
– Погоди. Сереженька, пирога мало осталось, а некоторые еще не брали.
Сережа вздохнул и стал ковырять вилкой в винегрете.
– Ведь он у вас, кажется, музыкант, – снисходительно обратилась к матери незнакомая Сереже полная дама, похожая на белого медведя.
– Своего как-то неловко хвалить, – расцвела мать.
– Чего там неловко, – перебил с другого конца стола отец. – Не то что музыкант, а прямо юное дарование. Так и учитель сказал: вундеркинд. Будущий, конечно. Шуберта играет и этого… как его…
– Просим, просим! – закричали гости.
Сережа вяло сел за рояль и, подумав, заиграл.
Все на минуту смолкли.
– Люблю музыку, – сказала, громко жуя яблоко, дама, похожая на белого медведя. – Она дает такое настроение!
– А по мне, – махнул рукой Семен Иванович, – такой музыки хоть бы и не было. Панихида! – Гости засмеялись. – Вот я понимаю музыка: мимо бара какого-нибудь идешь – та-та-та-ти-та-та-ти… Ноги сами танцуют. Зажигательно! А это что ж?
– Сереженька, а ну-ка фокстротец! – весело подмигнул папа.
– Нас этому не учили, – сказал Сережа и виновато добавил: – Разве по нотам?
Ноты достали, и Сережа стал играть.
– Вот это я понимаю! – зааплодировал Семен Иванович, и, схватив за спину свою соседку, уткнулся ей в плечо и засеменил ногами.
Все оживились. Танцевали долго. Потом заставили Сережу играть вальс. Потом опять пили, встретив овацией появившиеся откуда-то полные бутылки. Наконец кто-то взглянул на часы. Все заохали и, суетливо толкаясь, смеясь и крича, пошли в прихожую.
Оставшись один, Сережа оглядел развалины ужина: на скатерти валялись объедки пирога, окурки торчали из консервных коробок, лежали мокрые во всех тарелках. На уцелевшем куске торта красовалась, широко раскрыв рот, голова селедки.
Под столом кто-то завозился. Сережа заглянул туда: Бобик, зажмурив от удовольствия глаза, объедал большой кусок пирога, кем-то уроненный с тарелки.
– Небось не поделишься, – сказал Сережа. – Яс тобой вчера и то обещал поделиться.
Шпиц покосился на Сережу и продолжал есть, прижав кусок лапой.
– Ишь, жадный! – укоризненно произнес Сережа и, полусонный, залез на диван. – Счастливый ты, Бобка: рождения у тебя нет, пирог ешь… гости к тебе не ходят… – и, обиженно вздохнув, опустил на подушку сонную голову.
В прихожей захлопнулась дверь за последними крикливыми гостями.
– Ну слава богу! – сказала мать, входя в комнату. – Рождение справили не хуже, чем у людей. Кажется, все довольны.
Максим Горький
РАЗГОВОР ПТИЦ
В саду за окном моей комнаты по голым ветвям акаций прыгают воробьи и оживленно разговаривают, а на коньке крыши соседнего дома сидит почтенная ворона и, слушая говор серых пташек, важно покачивает головой. Теплый воздух, пропитанный солнечным светом, приносит мне в комнату каждый звук, и я слышу торопливый и негромкий голос ручья, слышу тихий шорох ветвей, понимаю, о чем воркуют голуби на карнизе моего окна, и вместе с воздухом мне в душу льется музыка весны.
– Чик-чирик, – говорит старый воробей, обращаясь к товарищам. – Вот и снова мы дождались весны. Не правда ли? Чик-чирик.
– Фа-акт, фа-акт, – грациозно потягивая шею. отзывается ворона.
Я хорошо знаю эту солидную птицу: она всегда выражается кратко и не иначе как в утвердительном смысле. Будучи от природы глупой, она еще ц пуганая, как большинство ворон. Она занимает в обществе прекрасное положение и каждую зиму устраивает что-нибудь благотворительное для старых голубей. Я знаю воробья: хотя с виду он кажется легкомысленным и даже либералом, но, в сущности, эта птица себе на уме. Он прыгает около вороны с виду почтительно, но в глубине души хорошо знает ей цену и никогда не прочь рассказать о ней две-три пикантные истории.
А на карнизе окна молодой щеголеватый голубь горячо убеждает скромную голубку: «Я умру, умру от разочарования, если ты не разделишь со мною любовь мою».
– А знаете, сударыня, чижики прилетели, – сообщает воробей.
– Фа-акт.
– Прилетели и шумят, порхают, щебечут… Ужасно беспокойные птицы. И синицы явились за ними… как всегда, хе-хе-хе. Вчера, знаете, я спросил в шутку одного из них: «Что, голубчик, вылетели?» Ответил дерзостью… В этих птицах совершенно нет уважения к чину, званию, общественному положению собеседника. Я надворный воробей.
Но тут из-за угла трубы на крышу неожиданно явился молодой ворон и вполголоса отрапортовал: «Внимательно прислушиваясь по долгу службы к разговорам всех, населяющих воздух, воду и недра земли, тварей и неукоснительно следя за их поведением, честь имею донести, что означенные чижики громко щебечут о всем и осмеливаются надеяться на якобы скорое обновление природы».
– Чик-чирик, – воскликнул воробей, беспокойно оглядываясь на доносителя.
А ворона благонамеренно покачала головой.
– Весна уже была, она была уже не однажды, – сказал воробей. – А насчет обновления всей природы – это… конечно, приятно, если происходит с разрешения тех сил, коим надлежит сим ведать.
– Фа-акт, – сказала ворона, окинув собеседника благосклонным оком.
– К вышеизложенному должен добавить, – продолжал ворон, – означенные чижики выражали недовольство по поводу того, что ручьи, из которых они утоляют жажду, якобы мутны, некоторые из них дерзают даже мечтать о свободе…
– Ах, это они всегда так, – воскликнул старый воробей. – Это от молодости у них, это ничуть не опасно. Я тоже был молод и тоже мечтал о… ней. Разумеется, скромно мечтал… Но потом это прошло. Явилась другая «она», более реальная… хе-хе-хе… и, знаете, более приятная, более необходимая воробью… хе-хе…
– Э-гм, – раздалось внушительное кряхтенье. На ветвях липы явился действительный статский снегирь, он милостиво раскланялся с птицами и заспорил:
– Э-гм, замечаете ли вы, господа, что в воздухе пахнет чем-то, э?
– Весенний воздух, ваше-ство, сказал воробей.
А ворона только склонила голову набок и каркнула звуком нежным, как блеяние овцы.
– Н-да… вчера за винтом тоже говорил один потомственный почетный филин… чем-то, говорит, пахнет… А я отвечаю: заметим, понюхаем, разберем. Резонно, э?
– Так точно, ваше-ство…
– Вполне резонно, – согласился почтительно старый воробей. – Всегда, ваше-ство, надо подождать. Солидная птица всегда ждет.
На проталину сада спустился с неба жаворонок и, озабоченно бегая по ней, забормотал:
– Заря своей улыбкой нежно гасит в небе звезды… ночь бледнеет, ночь трепещет, и, как лед на солнце, тает тьмы ночной покров тяжелый… Как легко и сладко дышит сердце, полное надежды встречи света и свободы…
– Это что за птица? – спросил снегирь, прищуриваясь.
– Жаворонок, ваше-ство, – строго сказал ворон из-за трубы.
– Поэт, ваше-ство, – снисходительно добавил воробей.
Снегирь искоса посмотрел на поэта и прохрипел:
– М-м… какой серый… прохвост. Он что-то там насчет солнца, свободы прошелся, кажется?
– Так точно, ваше-ство, – подтвердил ворон, – занимается возбуждением неосновательных надежд в сердцах молодых птенцов, ваше-ство.
– Предосудительно и… глупо.
– Совершенно справедливо, ваше-ство, – отозвался старый воробей, – глупо-с. Свобода, ваше-ство, суть нечто неопределенное и, так сказать, неуловимое…
– Однако, если не ошибаюсь, вы сами к ней… взывали?
– Фа-акт, – вдруг крикнула ворона.
Воробей смутился.
– Действительно, ваше-ство, однажды воззвал… но при смягчающих вину обстоятельствах…
– А… то есть как?
– Тихо сказал: «Да здравствует свобода» – и тотчас же громко добавил: «В пределах законности».
Снегирь посмотрел на ворона.
– Так точно, ваше-ство, – ответил ворон.
– Я, ваше-ство, будучи надворным воробьем, не могу себе позволить серьезного отношения к вопросу о свободе, ибо сей вопрос не значится в числе разрабатываемых ведомством, в котором я имею честь служить…
– Фа-акт, – снова каркнула ворона. Ей все равно, что подтверждать.
А по улице текли ручьи и пели тихую песню о реке, куда они вольются в конце пути, и о своем будущем:
– Широкие, быстрые волны нас примут, обнимут и в море с собой унесут, и снова, быть может, нас в небо поднимут горячего солнца лучи, а с неба мы снова на землю падем прохладной росою в ночи, снежинками или обильным дождем.
Солнце, великолепное, ласковое солнце весны, улыбается в ясном небе улыбкою бога, полного любви, пылающего страстью творчества.
В углу сада, на ветвях старой липы, сидит стайка чижиков, и один из них вдохновенно поет товарищам где-то слышанную им песню о Буревестнике.
Здесь кончается текст, запрещенный царской цензурой, и начинается песня о Буревестнике. «Над седой равниной моря» и т. д.
Лев Кассиль
В ЧАДУ ЧАДОЛЮБИЯ
Незадолго до школьных каникул в редакции одной из московских газет собрались артисты, ученые, педагоги, детские писатели, представители клубов. Мы обсуждали, как бы устроить детворе каникулы поинтереснее, повеселее. Совещание подходило к концу. Председатель заглянул в список желающих поговорить и сказал:
– Дадим слово… э-э… товарищу Востролябьеву!
У стола возник свежий мужчина, с ласковыми черными глазами, небольшой аккуратной плешью и с такими полными лоснящимися губами, словно он только что плотно поел масляных блинов. На нем была не то морская, не то военная, не то дирижабельная, а может быть, брандмейстерская форменка. Объемистое брюшко перехватывал широкий брезентовый пояс с огромным металлическим крюком-карабином. Бряцая и улыбаясь, он снисходительно склонился к стенографистке:
– Востролябьев. Ве-Ве – инициалы… Клуб «Красные факелы».
Он выпрямился и бодро оглядел собравшихся.
– Да простят мне уважаемые товарищи, – сказал Востролябьев, – но у меня такое получается ощущение, что дело, как говорим мы, пожарники, полундра… Я позволю себе начать с того, что меня удивляет, я бы сказал, даже несколько поражает то, если можно так сказать, недопонимание специфики детской психики, которое я мог вынести из высказываний, раздавшихся здесь… Вы, товарищи, я вижу, вы еще не перешагнули через тот, как мы говорим, брандмауер, который еще частично кое-где подчас разделяет взрослую психику от детского сознания.
Нет, товарищи, недосовсем вы изучили внутренний мир ребенка. Нет, – вздохнул Востролябьев, – недоразбираются у нас еще в этом подчас.
Мы расходились слегка подавленные. Мы чувствовали, что чего-то мы недоучитываем и Востролябьев затюкал нас…
На пятый день каникул Востролябьев позвонил мне:
– Честь имею, дорогой! Вадим Витальевич говорит. Дядя Вадя! Не узнаете? Ай-ай-ай, забыли уже. Все равно не отвертитесь. Нам никто не отказывает на нашем пожарном фронте. На линии огня, хе-хе!.. Ну, словом, Востролябьев говорит. Ждем. Вас ждем. На елочку ждем. Дети покоя не дают. Давай и давай им! Слышать не хотят. Давай им дядю-писателя. Нет, нет! Именно вас. Читаем и почитаем… Слышать не хотят никого другого. Чувствуют свою специфику… Так, значит, я завтра за вами пришлю. Не беспокойтесь, ровно в четыре часа. Минута в минуту. Без задержки. Как на пожар. Да, забыл!.. Если отличия имеются, орденок там, то прошу прихватить на себе… Для отчетности потребуется, да и детям нагляднее.
Пришлось поехать. Правда, машина из клуба «Красные факелы*, спешившая, как на пожар, опоздала на два часа, и я уже медленно догорал, когда наконец явились посланцы Востролябьева – двое довольно развязных юношей из детской дружины песни и пляски.
– Дядя! Вы заслуженный деятель или народный артист? – спросила меня маленькая школьница, как только я вошел в клуб.
– Ну, как? Довезли вас в целости мои пеногоны? – приветствовал меня Востролябьев. – Ребята! – закричал он, вводя меня в зал, где стояла елка. – Ребята, давайте поприветствуем!.. К нам приехал ваш любимый, вам всем известный орденоносец… поэт… Что? Виноват!.. Да, да, именно писатель… Э… э… Лев, э… э… Квитко… Что? Виноват…
Кое-как мы разобрались, кто я.
– Ну, конечно, Квитко же у нас по графику завтра, – нимало не смущаясь, объяснил Востролябьев, – мы в таком масштабе елочную кампанию развернули, что всех не упомнишь, кто перебывал, а кто еще недоперебывал… Двоих Героев Советского Союза уже привозил, одного народного артиста СССР, трех народных РСФСР, четырех заслуженных… Вчера академика одного, заслуженного деятеля науки, вывез для младших классов! Уломал кое-как… Пошел навстречу, стариченция… Но, знаете, не на высоте задачи оказался. Дети, между нами, очень разочарованы. Как-то не учел он нашей специфики… Мы его просили немножко про эти самые, ну, что ли, атомы, научно потрепаться под елкой. Рассердился, представьте себе! Отряхнул конфетти и уехал. Да, достается мне из-за моей любви к детям… Зато сам товарищ Птоломак в приказе отметил. Да еще бы! Вот у текстильщиков рядом клуб «Красная основа», – так там на елках только один стахановец был да два заслуженных артиста, а Героя ни одного! Сильно недовыполнили до нас.
Ребята смотрели на меня снисходительно. Вокруг елки бродил умаявшийся Дед Мороз в медной ахиллесовой каске, надетой ради пожарной специфики. Дед был похож на пожилого будочника времен Достоевского. Дети, взявшись за руки, ходили вокруг елки и старательно пели под баян: «Он готов потушить все пожары, но не хочет тушить только мой». Я пробормотал было, что песенка, мол, не совсем как будто по возрасту.
– Хо! – воскликнул Востролябьев. – Это уклон в специфику, вы не знаете моих пеногонов! Огонь, вода и медные каски! А кто им все это создал, спросите их! Все он же, я! Дядя Вадя!
Потом мы снимались вместе с дружиной песни и пляски. Востролябьев собрал ребят и зычно возвестил:
– А ну, пеногоны! Слушай дядю Вадю!.. Кто хочет сняться с живым писателем?
И хотя от суетливой болтовни, от наседания и хвастовства Востролябьева я чувствовал себя уже полуживым, однако снимались мы долго и обстоятельно. Востролябьев, вспотевший от зудящего усердия, сам рассаживал нас, придавал нужные позы, заказывал выражение лица, улыбки, настраивал, вытаскивал на передний план ребят понаряднее, девочек посмазливее.
– Снимаемся, снимаемся! – кричал он. – Годовой фотоотчет. Только без инсценировки. Пусть как в жизни. Смотрите на товарища, как будто он вам читает свои произведения! Больше благодарности, больше внимания в глазах. Горите душой!
Как только нас общелкали со всех сторон, Востролябьев сразу заметно остыл ко мне. Я почувствовал, что моя миссия закончена.
– Торопитесь, наверное? – спросил он меня. – Только, извините, машины нет. Ушла как раз… За Жаровым поехали. И, представьте себе, недозапомнил: не то за поэтом, не то за артистом. Помню только, что за орденоносцем… Ну, да разберемся, как приедет. Будьте здоровы! Спасибо, что побывали. А ну, пеногоны, давайте похлопаем на прощанье…
Пеногоны безучастно захлопали мне вслед, провожая меня вялыми глазами, которые уже видели огонь, воду, медные каски, двух Героев, трех народных, четырех заслуженных…
– Устали, ребятки? – посочувствовал я.
– Ничего, потерпим, – сказал один из пеногонов. – Скоро каникулы кончаются. Тогда уж передохнем…








