Текст книги "Антология странного рассказа"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
Юлия Кисина
/Берлин/
История Юты БиргерГлава 1
Беспокойная юность
В этом саду находили себе утешение все униженные и забытые богом и людьми существа, ибо зрелище, проходившее перед их глазами, ежевечерне повергало их в сиропные приступы восторга, так что они забывали о своих мольбах и воздевали свои руки к небу скорее от смеха, нежели от страданий… – так закончил свой дневник Маркиз и, схватив меня за руку, потащил в сад. Уже близился шестой час, и все умалишенные и калеки повыскакивали из своих жилищ, чтобы пятиться в кусты при ослеплении от высокопоставленной прогулки.
Наконец скрипнули высокие литые ворота, и в сад вошел великий герцог, сопровождаемый своим орлом. (Еще с восемнадцатого века вошло в обыкновение выгуливать герцогам своих орлов три раза в день в этом великолепном саду…)
– На этих словах отец захлопнул книгу, и хотя я еще долго со слезами на глазах просила его продолжать, он был неумолим.
Он считал, что несколько безнравственно ему, человеку солидному, седому и даже в чем-то уважаемому, читать рукопись, написанную от имени девицы, когда ею была моя мать до тех пор, пока не растворилась в своем знаменитом черничном платье. Итак, отец, грузно скрипнув при этом дрожащими от высвобождения креслами, вышел за дверь, предварительно погасив керосиновую лампу. Книгу же оставил на секретере. Я слышала, как лестница повторила все его шаги, и удостоверившись в том, что он окончательно решил завершать сегодняшние бдения, зажгла лампу. Впрочем, я подумала, что мне скучно будет продолжать чтение про маркизов и орлов. Ведь я умоляла о продолжении повествования только из-за нежелания спать.
Я вспомнила, что сегодня в отремонтированный каретный сарай отцу привезли новейшее изобретение человечества – трехколесную машину, движущуюся только при помощи ног и чего-то вроде руля. Штуковина эта, сколь таинственная, столь и полезная, не давала мне покоя с утра, но потом, утомившись, я позабыла об этом. В общем, популярную машину я уже видела дважды: первый раз в Пергамском паноптикуме, второй раз– на именинах у почтовика, но отец строго-настрого предупредил меня, что машина мужская и что оседлание девушкой или женщиной такого чудовища равносильно бесчестью или, на худой конец, зрелищу задравшейся от ветра юбки. Я же не находила ни в том, ни в другом ничего особенно дурного и, до конца уважая все мужское, достаточно благосклонно относилась к нарядной картине, возникавшей время от времени в моем воображении: я катаюсь на этом самом адском велосипеде. Колеса сверкают, озаряя все вокруг зрелищем моего неземного и внезапного счастья, а отец мой бежит за мной, вспотев под манишкой и выкрикивая самые что ни на есть типические в таких случаях ругательства. Вот уже с него упала зеленая фетровая шляпа, которой он имел несчастье гордиться, и укатилась в столь же зеленую плюшевую лужу. Вот он споткнулся. Вот уж он повесился у себя в кабинете, предварительно подвалив перину перпендикулярно протесту своего отцовского бесчестия.
Итак, распалившись и перебирая в своем беспокойном детском мозгу всевозможные картины жизни, я сбросила с себя одеяло и принялась писать Роман. Надо сказать, что всякий раз, когда на меня наступало это огненное утомление, я садилась за стол, покрытый прорвавшимся болотного цвета сукном, вытаскивала из несессера карандаши и, от старания напрягая и выпрямляя мышцы на спине, обе – тонкие и продольные, я начинала писать роман. «Роман» – выводила я красивыми буквами в центре предполагаемой титульной строки, при этом так отчаянно слюнявя грифель, что мое греко-латинство всегда обнаруживалось утром ввиду шерстистых разводов на щеках. На сей раз я вздумала писать историю некоего Нобля, который, заблудившись в собственном мозгу, не может найти выход из лабиринта своего гигантского состояния. Потом все спускает на редкие породы рыб для своего садового аквариума, и когда одна из рыб в приступе меланхолии поедает всех остальных, бедняга Нобль, обложившись динамитными палочками, бросается в аквариум и весь сгорает от жары, ибо динамит очень жжет!
Итак, «Нобелевский роман» – вывела я строку номер два, и тут со мной произошла обычная во всех отношениях история. Я отвлеклась на лунный глобус, стоящий в свете ночного окна на страже моего будущего образования. Теперь же боковым зрением я прочла название одного из кратеров. «Кратер Буквы» – подсказал мне мрак, и тут же, забыв про злополучного Нобля, я принялась отыскивать кратер Буквы, не находя его и все больше теряясь в догадках о том, что это было Подставное! Я переворачивала глобус во все стороны, рассматривая его при свете лампы, а потом перешла к окну, тайно надеясь, что натуральный лунный свет может составить мне протекцию. И тут я неловко повернулась на подоконнике, и лунный глобус выпал у меня из рук в сад, немедленно застряв где-то посреди фруктовых деревьев. В руке у меня осталась длинная металлическая спица, которая еще несколько минут назад выполняла благородную функцию лунной оси, и старая подставка, на которой были выгравированы дата и год моего рождения.
Я наклонилась через подоконник, вглядываясь в серебряные верхушки яблонь, и тут, к моему удивлению, наткнулась на зрелище, глубоко потрясшее меня: по фруктовой дорожке, хорошо освещенной лунным светом, ехал, таясь ото всех, украдкой, сидя верхом на огромном колесе, мой отец. Да-да, он ехал на своем новом велосипеде с выражением крайне тупого блаженства, какое бывает у детей, которые, наевшись булок из буфета, с радостью скрывают рези в печенке, и которое не сошло бы с его лица, наверное, вывались я теперь из окна. Он был в халате и не подозревал, что через минуту длинная шелковая пола халата захлестнет страшный гусеничный механизм, и что заклинившее колесо вдруг рванет неизвестно откуда взявшейся механистической мнимостью, и что он, дорогой мой папа, будет удушен верхней костяной пуговицею халата, которую специально вчера пришивала бригадирша на кухне, злорадно потешаясь надо мной-сиротой. Не знала и я тогда, что через минуту страшные хрипы прощания застрянут у меня в памяти и еще много недель будут пробуждать меня среди ночи. Но пока что этого не произошло, и отец мой ехал вон из сада, в сторону Юго-востока, как раз туда, куда были направлены все мои помыслы, коим я предалась в течение этой свободной минуты.
Надо сказать, что только завидев отца и удивившись его ночному появлению в саду, я немедленно отвлеклась и предалась моим мыслям о Юго-востоке. Дело в том, что на Юго-востоке, неподалеку от нашего сада, была пустыня! Пустыня начиналась почти у самых ворот и вела неизвестно куда. Я предполагала, что с этим-то и связана тайна отца, которую он носил в себе всегда и которую я узнала только после того, как прочла его завещание, написанное накануне дня его велосипедного удушения.
Итак, я осталась совсем сиротой. У меня был дом, сад, велосипед, несколько навязчивых родственников, старые материнские приживалы, свора проворовавшихся слуг, приятное соседство, пустыня по правую руку от моего окна и почти полная свобода.
Дело в том, что уже довольно давно, еще в ту пору, когда я решила стать писательницею, я вообразила себя существом в высшей степени необыкновенных мыслей и необыкновенной судьбы. Взять хотя бы исчезновение моей матери, которая погибла, превратившись в часть своего же собственного гардероба на глазах у всей родни и произнеся перед этим весьма длительную речь о перемене фигуры женского платья в зависимости от смены общественных формаций.
Платье так и осталось сидеть в гостиной в ореховом кресле все эти годы, и даже теперь, когда вся мебель сменилась новой, липовой, кресло с материнским платьем не посмели сдвинуть с места, так что оно оказалось в самом неудачном месте. Его протирали от пыли, об него спотыкались, на него падали в темноте, рискуя попасть в спиритический передел, его объезжали на инвалидных колясках старые маразматички, возымевшие родственные чувства и изредка навещавшие наши пенаты, а один сумасшедший француз ну просто влюблен был в него. В тот день, 4 сентября 1967 года, мать сидела за ломберным столом, который со временем рассохся, и говорила о высоких счастливцах Мнемолизии. Я всегда была одно с матерью лицо, но именно в тот злополучный день я как никогда была похожа на отца, который до сих пор считался чем-то посторонним. Мать всегда была воплощенный покой, что и позволяло ей терпеливо коллекционировать цветы кактуса. Как произошло ее исчезновение – не поддавалось никакому анализу, и теперь всякий, кто торопливым шагом входил в гостиную, обязательно останавливался в подобострастном экстазе перед этой точкой времени в пространстве.
Итак, я уже некоторое время росла сиротой, и никто не давал мне наставлений о том, что нравственно думать молодой особе в столь «плачевном» положении. Я же позволяла или даже в некоторой степени заставляла себя думать мысли не то чтобы запретные, но и те, которые попросту не могут прийти в голову нормально развивающемуся молодому организму, который я собой являла. Например, я представляла себе всех своих родственников жаренными на серебряных блюдах, уложенными петрушкой и сливами. Иногда я даже просила повара подробно рассказать, как бы он зажарил дядю, и чем бы способ пассировки, или там еще чего, отличался бы от зажаривания его самого. Повара все эти просьбы приводили в ужас, его начинало тошнить, потому что несмотря на то, что приготовление пищи всегда сопровождалось обильным ногтепадом и волосопадом, по натуре он был абсолютный джентльмен. Одну из несчастных приживалок, сиротку Пассию, я заставляла носить на своем платье искусственный горб, чтобы она выглядела еще несчастней и чтобы проявления моей искренней жалости к ней не проходили слишком даром и впустую.
После того, как отцовский дух заблудился в адской грибнице велосипедных спиц, и настала полная свобода, я стала интересоваться всем, что было до тех пор запретом: во-первых, я стала читать медицинскую энциклопедию, особенно внимательно изучая разделы деторождения и придя к выводу, что детей роняют из-под юбки по большей степени случайно, нежели с каким-то умыслом; во-вторых, я заставила всю домашнюю челядь играть в солдатики с тем, чтобы проигравшие заменяли все слова на «Ц» знаками непристойного молебна, а, в-третьих, я стала ходить в гости к нашим соседям-близнецам, которые слыли знаменитыми изобретателями.
Фамилия братьев была Люмье: правый из них изобрел по здравому рассудку лампочку, а левый придумал кинематограф. Оба этих близнеца были рождены тридцать лет назад одновременно одной и той же жещиной. Во время родов, по преданию, особа эта выкурила кальян и произнесла фразу: «Во всем, что касается человечества, даже если это связано с внутренней жизнью, надо получать Эстетическое наслаждение». Когда она многозначительно посмотрела на акушерку, рискуя проверить, произвела ли эта фраза впечатление, акушерка указала взглядом вниз, и когда госпожа Люмье посмотрела туда, куда указывала акушерка, она воскликнула: «Черт побери!» Эту фразу молодые близнецы запомнили на всю жизнь и поэтому время от времени повторяли ее с той же интонацией, даже в минуты радости.
Надо сказать, что я уже давно наблюдала за близнецами из своего окна и, как всякая молодая особа, была тайно влюблена в обоих. Но отец запрещал мне навещать братьев, потому что считал, что это опасно для моей драгоценной жизни. Дело в том, что близнецы действительно имели некоторую странность: каждый из них был обладателем огромного, величиной с овощ, носа, и эти носы были столь тяжелы, что перевешивали все тело. Окажись один из близнецов без опоры, они обязательно падали и застревали своими носами в разных вещах. Поэтому оба этих несчастных и безусловно талантливых юноши вынуждены были служить постоянной опорой друг другу. Вот они и ходили вместе, бывая в вечном страхе поссориться из-за пустяка. Если они ссорились, то один из них отскакивал, а второй непременно падал, увлекая за собой и обидчика, но первому бывало гораздо обидней.
Мой отец был однажды свидетелем их ссоры, когда один упал носом в муравейник, а второй налетел на проходившую мимо фребеличку Феню и пронзил ей сердце. Бедная девушка пала замертво, а молодой Люмье все еще долго сокрушался о том, что стал невольным убийцей. Но все эти мелкие неурядицы не мешали им быть замечательными сочинителями и изобретателями. После короткого с ними знакомства обнаружилось, что это именно они изобрели столь знаменитый велосипед, явившийся причиной моей свободы. Разумеется, один из братьев был автором переднего колеса, другой – заднего, кто же выдумал третье – до сих пор оставалось загадкой, и они всячески пытались избегать болезненных разговоров по этому поводу.
Мне пришлось к ним обратиться тогда, когда я пыталась расшифровать завещание отца, написанное на языке древних инко. Разумеется, никто из оставшихся в доме не знал этого благородного языка, и я в один из дней постучала к ним в калитку, на которой чудесными буквами было написано: «Вилла Люмье».
Их мать, старушка, была еще жива и в здравом рассудке. Она знавала в детстве моих родителей и всегда при случае намекала на некоторую давнюю связь с моим отцом, откуда, как я подозревала, и была истинная причина запрета дружбы с близнецами. В доме меня принимали радушно, но к вящему удивлению моему, языка древних инко не знала ни одна собака. Я была страшно раздосадована и в запале рассказала страшную картину гибели отца. Растроганная госпожа Люмье обещала найти мне переводчика. «А пока, – сказала она торжественным голосом, выказывающим крайнюю степень фальшивости, – мои сыновья с удовольствием покажут вам дом и свои изобретения».
Поистине их изобретения были замечательны! Например, у них был такой прибор, сквозь который можно было рассматривать лунные кратеры так, как будто они находятся у тебя в саду, а если рассматривать фонтан в соседнем, то есть в нашем дворе, то видна кристаллическая решетка каждой водяной капли. Оказывается, на самом деле вода – это твердь!
Итак, я решила взглянуть, что же все-таки делается на Юго-западе, и представьте, каково же было мое удивление, когда я взглянула в сторону пустыни и увидела там своих покойных родителей, которые, в свою очередь, тоже смотрели на меня в подзорную трубу по очереди.
Я помахала им рукой, и они помахали мне в ответ, ссорясь, кто же все-таки займет место у трубы. «А нет ли у вас подслушивающего устройства? – спросила я у великих изобретателей. – Мне так бы хотелось услышать голос вселенной!» И к моему удивлению, у них действительно оказалась машина и для этого. «Эта штуковина называется радио», – пояснил мне один из братьев. Когда была повернута ручка радио, я услышала свой же собственный голос. Это была моя исповедь.
Глава 2
Исповедь божества
Я родилась в стране, которая была столь чужда мне, что все в ней вызывало у меня глубочайшее потрясение, и лишь чувство земного притяжения, некогда осознанное Ньютоном, заставляло меня соприкасаться с этой оскверненной землей. В остальном же я была совершенная Русалочка. Лавируя между общественными понятиями и законом, среди своих малоблагородных сверстниц, которые, однако, отличались силою своих грудных мышц, я находила какие-то особенные правила существования. Говорила я, разумеется, лишь то, что мне заблагорассудится, чем всегда навлекала на себя гнев, а то и жалость. К шести годам меня считали уже большой оригиналкой. Часто я слышала, как, спрятавшись в гостиной, две кумушки соседки говорили: «Какая странная эта девочка, Юта Биргер».
К тому же некоторое время я страдала лунатизмом и забиралась на самые высокие шпили города. Однажды утром меня сняли с рекламного цеппелина, висящего над ратушей. В другой раз, зацепившись платьем за опасный флагшток, я уснула, перебирая в туманном мозгу странные детские песенки, и мое ночное одеяние было принято за флаг неведомой страны. Раздались крики, разбудившие меня. Граждане, высыпавшие на площадь, были уверены, что город захвачен неприятелем, столь неприметна была я сама среди развевающегося шелка и всеобщего смятения. В другой раз, погруженная в сомнамбулическое состояние, я выкрала из Крестьянского банка государственные бумаги, из которых утром маникюрными ножницами вырезала чудесные цветы. В тот день из-за меня начался военный переворот. Разумеется, все эти мелкие шалости и проказы не входили в мои девичьи планы.
Я была тогда хороша собой. Сквозь нежную перламутровую кожу всегда просвечивал мерцающий карминный румянец, рот мой напоминал веселый молодой тюльпан в узких лепестках, скрывающий первые потоки будущей неуемности. Белокурые волосы кольцами ниспадали на мои шелковые плечи, и так далее. Иногда, сидя в саду и держа спину стройно под легким шелком, я чувствовала, как садовник наблюдает за мной, и тут же блеск секатора попадал мне в зрачок, а звук чик-чик-чик начинал ускоряться так, как будто садовник спешил на молебен.
Благодаря этому одному я заслуживала уже многого и позволяла себе многое воображать. Я всегда представляла, что мое будущее ремесло станет чрезвычайно гибко подчиняться мне. С тех пор как изобрели кинематограф, я решила стать первой актрисой и всегда с тех пор носила капор. Все люди, знавшие меня, уже тогда называли меня не по имени, а говорили: «О, наше веселое божество!» Между тем, во мне было множество порочных мыслей. Я решила испытать в своей жизни все: и любовь, и несчастье, и преступление. Я хотела было даже попробовать вкус человеческого мяса и нередко представляла себя на гадком капище каннибалов. Часто, приходя в разные дома, я воровала различные мелкие предметы: подстаканники, ложки, бриллиантовые заколки. Я отнюдь не страдала клептоманией, но страстно желала ею заболеть. Жадности и тщеславия во мне не было вовсе, и я так страдала от этого.
«Ну пожелай же!» – говорила я себе, терзаясь тем, что мне ни в чем нет препятствий. Каждое дело удавалось мне настолько легко, что это никак не потрясало моего воображения о себе. У меня в жизни не было ни целей, ни достижений. Я выигрывала один за другим шахматные турниры для мужчин, нисколько не задумываясь над партиями. Я стала первооткрывательницей двух химических элементов. Это я, скажу вам по секрету, открыла радий задолго до того, как появились все эти Кюри! Таких открытий у меня были сотни и сотни, и происходили они все за игрой в старой детской лаборатории…
Я могла бы слушать еще и еще свою исповедь, но мне становилось не по себе от моих собственных мыслей, произнесенных вслух, – и я повернула ручку радио. Стало ослепительно тихо. Братья Люмье, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на меня испуганными глазами. Они сидели на сиамском стуле, не шелохнувшись, и их огромные носы казались крылами гигантского мясистого ангела. И в этот момент они были такие трогательные, что мне пришлось сделать книксен и прочитать молитву прежде, чем они пришли в себя.
Еще однажды я хотела убить человека и даже наметила себе жертву, но мне помешали внешние обстоятельства, – сдавленно добавила я уже от себя. Братья Люмье вспыхнули и попятились к окну. «Но теперь, – сказала я, – отправляюсь на Юго-запад на поиски моих родителей. «Мы хотим с тобой!» – не сговариваясь, тихо произнесли братья. «Ну, посмотрим!» Я стала спускаться вниз по лестнице и вышла в сад, к бассейну, где умыла лицо в воде, еще теплой от дневного солнца.
Горизонт наливался чем-то красным и плотным, как лак, сухой песок, подчинившись электростатическому безумию, стоял вертикальными полосами в воздухе и затруднял приготовленное для второй половины дня дыхание. Братья помахали мне из окна, и я отправилась домой.
Глава 3
Тоска Юты Биргер
Вечер выдался теплый, и прислуга разбрелась по своим знакомым: в этот день был великий церковный праздник, и по всему городу жгли костры из малодоступных книг. Я же оставалась дома.
В нашей округе была необыкновенная тишина, ведь вы уже догадались, дом стоял на самой окраине. Я пошла в детскую, чтобы собраться с мыслями: завтра на рассвете мне предстояло отправиться на Юго-запад, на поиски смерти или воскресения. Я наконец поняла, что мне сейчас очень хочется, чтобы отец дочитал мне историю Маркиза или хотя бы пересказал ее, и именно в эту минуту я почувствовала всю долю моего одиночества и чудовищную безысходность.
Я так давно не слышала отцовского голоса… Повинуясь какому-то неведомому чувству, я вышла в сад и отыскала в кольцах яблочных стволов забытый лунный глобус. От дождя он сделался мягким, от пыли выцвели лунные изображения, и черви проели в нем новые впадины. Я бережно отнесла его в дом и сожгла в ванной. Потом я снова вернулась в детскую и, не включая свет, вновь отдалась повлекшим меня размышлениям о безысходности жизни. Все предметы казались мне в этот момент как-то особенно реальными. Их окутывало тугое пространство, и тот воздух, что был между ними, имел свою кристаллическую форму, все в этот момент затвердело, как и само время, и длилось, длилось бесконечно…
Страшны были только детские игрушки, ведь они, свидетели моих детских таинств, давно уже были оставлены пылиться и теперь выглядели, как укор. Магия, которой я наделила их в те далекие годы, когда всякий предмет имел своего духа, и теперь не сходила с них. Детство, пришедшее из небытия, дышало в этот миг той ледяной волею покинутости, которая есть разве что в забытых именах, когда они тверды во времени. И знание или память о них не может потревожить их обязательности. Ведь мы не имеем права на эти забытые имена так, как имеем право осуждения всех, о ком известно, что они были подобны нам. Забытые же имена безлики, как пласты земной породы. Их воля непритязательна и безгранична…
Так я думала о тех, кто волею судеб был незаслуженно забыт, и быть может, лишь жалость вызывала во мне подобные размышления, ведь я была знаменита, и моему имени не грозило быть покинутым.
Сумерки сгущались. И вдруг произошло ужасное: я увидела, что в дверях стоит материнское платье. Оно приблизилось и сделало жест двигаться за ним. Я повиновалась. Платье прошло через гостиную, где оно сидело все эти годы. Обогнуло пустующее теперь кресло, которое было чуть сдвинуто, спустилось по лестнице и вышло во двор. Я боялась что-либо произносить, потому что смертельный ужас овладел мной. Ветер чуть теребил листья, и страшная ткань маминого платья шуршала им в унисон. Пыль, накопившаяся за годы, теперь выбивалась из складок и, подхваченная порывами, образовывала облачка и завихрения вокруг него. Платье обогнуло дом, прошло мимо оранжереи, мимо велосипедного сарая и направилось к юго-западной калитке. За ним бесшумно следовала я, а за мною, к моему великому ужасу, по траве самостоятельно скользил отцовский велосипед.
Луна только что выкатилась из-за горизонта и была мертвенно-желтой, купаясь в твердом горячем воздухе ночи. Калитка сама собой растворилась, и тут я в страхе упала замертво от картины раскалившейся пустынной местности, представшей пред моими глазами.
Надо мной, теперь уже бездыханно лежащей на пыльной дорожке, в полном безмолвии проплыло мамино платье и село на велосипед. Началась смертельная схватка: колеса бешено крутились, оставаясь на месте, а огромные складки черничной ткани, цепляясь за усики цепления, с визгом сопротивляющегося материала рвались в прах.
Наконец платье вздрогнуло и осело пыльным черничным куполом на разбушевавшийся велосипед, колеса вздрогнули и движение погасло, завалившись на ночную тропу.
Утром меня нашли у калитки уже совершенно остывшей наши слуги Варя и Кеша. Они отнесли мое лишенное веса тело в дом и тут же позвонили близнецам, растерянно сообщая происшедшее.
К вечеру был уже сколочен гроб нашим плотником Максимом. И близнецы, как только появились на пороге, тут же пошатнулись, зарыдавши, и, потеряв равновесие, упали ко мне в гроб, в котором я уже лежала с видом полного удовлетворения. При этом друзья мои страшно изуродовали мое все еще прекрасное тело своими чугунными носами…
Хоронило меня много народу. Плакали, всхлипывали, рыдали. Некоторые даже искренне жалели меня. Кто-то говорил о вещах, мало относящихся к делу. Кто-то пересказывал сплетни. Иногда из-за ворот выскакивали городские жители и присоединялись к толпе…
Наконец, я шагнула за калитку и оказалась в пустыне.
Глава 4
В пустыне
Девять дней и ночей без отдыха мне предстояло идти вперед, туда, где меня уже давно поджидали. Там, вдалеке, был накрыт стол, сияющий множеством свечей, и на заглавном месте сидел далекий и незнакомый генерал в эполетах.
Отец, чисто выбритый и в новой рубашке, высокомерно и ласково держал голову в честь моего прибытия, уже теребя в руках повествование про Маркиза. Рот его был приоткрыт и бледные губы дрожали от волнения. Казалось, теперь он готов продолжать чтение. Мать, как обычно, невозмутимо или стараясь выглядеть таким образом, раскладывала пасьянс, и разноцветные крапы карт ложились в причудливый змеиный рисунок, сливающийся со скатертью, которая много лет назад украшала наш столовый стол.
В том мире, где теперь мы пребывали, карты не могли сулить ровно ничего, ибо этот мир был полон ВЕСТИ.
Когда я приблизилась к ним – завыла под столом мертвая собака и четверо слуг внесли на рубиновом подносе подзорную трубу.
Я обнялась с родителями и хотела было рассказать им о моих злоключениях, но еле заметным и одной мне понятным кивком головы мать дала понять, что все обо мне уже известно. Родители ласково и лукаво улыбались и приглашали меня к столу. Еще не было произнесено ни слова.
Мать сложила свои карты в стройный пучок, так, что разнообразие крапов слилось в одну бумажную пуповину и погрузилось в специальную сандаловую коробку. На стол подавали все те же четверо слуг с мертвыми головами и рыбьими взглядами. И пока подзорная труба ожидала меня, покоясь в подносе, я досыта наелась.
После я принялась смотреть в трубу и увидела, что с того конца за мною наблюдают несчастные братья Люмье. Я помахала им рукой, стараясь сложить в этот жест всю неизбывную нежность, которую я испытывала к ним обоим и которую до сих пор так скрывала под маской детской самостоятельности и высокомерия. Они в ответ также принялись горячо мне махать, и я так бы и простояла вечность, но тут за спиной прозвучали знакомые шаги. Я обернулась: передо мной стоял Маркиз. Он, как всегда, был намного выше меня ростом, из чего я заключила, что все эти годы я не выросла ни на милль.
– Идем со мной в сад, – сказал он мне, – скоро шестой час, и Герцог будет выгуливать своего орла.
Я подняла глаза на Маркиза; глаза его запали еще глубже, и взгляд сделался строже.
– Идем со мной, – повторил Маркиз.
Я оглянулась на родителей. Мать благосклонно кивала головой. Отец уткнулся в рукопись.
– Теперь ты бессмертна, – сказал Маркиз, когда мы немного отошли. Мы прошли через сад. Герцог уже завершал прогулку. Орел был столь стар, что из него по дороге выпадали перья, и все калеки и убогие прикладывали эти священные перья к своим гноящимся уже многие десятилетия ранам.
Вскоре сад остался гораздо позади, и в вечернем небе меня ожидало необыкновенное зрелище.
Я стояла почти на цыпочках, прижавшись телом к мощному боку Маркиза, и смотрела вверх со священным ужасом и радостью, которая обнимала все мои члены: перед нами лопались столицы.
Вначале лопнул Рим. Он пронесся над головой огромным раскаленным шаром с огненной кожей и с набухшими от слез и крови портиками, которые взрывались и лопались, как набитые льдом орехи. Рим сгорел. Над ним пронесся в песочной чешуе Ирушалаим. Последней вспыхнула Москва. Ее чахлые сады с разбитыми грузовиками горели довольно тускло. Город поражал своими масштабами и безысходностью расстояний, хотя отсюда мне казалось, что все это такого размера, как разбитый муравейник. Как брошенные среди печенежьих набегов, тлели разбитые башни. Вдруг лопнуло бычьими жилами вывернувшееся вмиг метро и затопило потоками спекшегося человеческого помета остатки великого города. Маркиз почти ликовал.
– Везде руины, – шепотом говорил он, будто боялся спугнуть терпеливого и ужасного разрушителя, который трудился наверху. Своими глазами добрый Маркиз прожигал черное небо и мое еще пока не остывшее сердце.
В ту последнюю, девятую ночь своего путешествия, когда душа моя была еще обеспокоена своим недавним присутствие в мире, из которого она вышла, я отдалась ему на лисьей тропе, ведущей в сады безумия. Потом я уже не ведала ни страха, ни суеты. Еще через время я превратилась в абсолютное божество, и во мне погасли все чувства. Волею своею я уменьшила носы ужасным братьям, жившим на земле. Это было единственное благо, содеянное мною.