355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Антология странного рассказа » Текст книги (страница 14)
Антология странного рассказа
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 18:00

Текст книги "Антология странного рассказа"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)

Оганес Мартиросян
/Саратов/
Марлен

День начался со звонка. Мне позвонил Марлен: 8927 и остальные цифры.

– Привет, ара, работа есть. Завтра надо, ты как?

– Что платят, Марлен, и что надо делать?

– Шесть копеек за все. Тонну песка и блоки – перекидать наверх. Третий этаж, с земли.

– Ладно, давай, приду.

– Все, к десяти, давай. Да, подходи к ларьку. Думаю, за день сделаем.

Завтра пришло и мы. Руки хотят в карманы. Холодно. Мы в декабре. Грузим песок в мешки. Тащим на третий этаж. Нам тяжело идти.

– Девочки с восьми лет. Прямо в детских садах.

– Что?

– И уже дают. С маленькими, как они.

Курит Winston Марлен. И выдыхает дым. Дышим или молчим.

– Ара, а мой большой.

Смотрит на ногти пальцев. Ногти его длинней.

– Знакомая одна показала.

– Что тебе показала?

– Как измерять его.

Докуривает – вниз бычок.

– Ладно, ара, вперед. И твоя очередь сыпать.

Два часа на песок. После таскаем блоки. Мокрые, все в снегах. Блоки стоят на улице. Мокрый холодный снег. Два часа на песок. Необходимо больше. Больше, но не меня. Больше, больше и больше. Мы ни к чему одни. Гибельные растения. Я не сорвал одно. Сам хотел, но был сорван. Мы сегодня, как мы. Сам хотел, но был сорван. Выйти бы в интернет, а не получится – в бога. Пальцы руки болят. Как я отяжелел. Как неохотны ноги. Сил физических нет. Их отсутствие – следствие. Зима, и на улице дождь. Ветер сырой, холодный. Мы все больше молчим. Марику 35. Он гражданин России, вот уже несколько лет.

– Больше не гастарбайтер.

– Сам ты не карбюратор!

Марик безумно ржет. Тащит сразу три блока. Что-то уже не так. Мы перешли ко времени. Многие же к отсутствию. Нам тяжелей идти. Что-то не так внутри. Веревка не впереди. Раньше она тянула. Легче было идти. Теперь я зашел вперед. Я впереди нее. Мир позади, на привязи. Мир позади. Давно. Он беспокойный пес. Тянет в разные стороны. Вправо-влево, назад. И никогда вперед. Чай из плохого термоса. Два бутерброда: хлеб, сверху него колбаса. Мало, поделено поровну. На меня и Марлена. Марик благодарит, но работа его. Он регулярно курит.

– Оптом по 26. В розницу? Кинь червонец. Десять рублей мои.

Камень, кирпич, песок. Обувь делает шаг, после чего второй. Внутри самой обуви ноги. Ноги идут вперед, перед тем как погибнуть. Тяжело по тяжелой лестнице. Поначалу не вверх.

– Что ты скажешь: родиться.

Хлопает меня по спине.

– Ара, давай вперед.

Он не понял – почувствовал. Чувством к чувству – в упор. Государство глядит в глаза. У него неподвижен взгляд. Свинцовое небо, взгляд. Потому что глядит на нас. Ничто за ним не шевелится. Хотя, говорят, есть солнце. Наши лица из камня. Жить уже просто так. Зима в полвторого ночи. Зима, разрушая сознание. Капитуляции белый свет. Цвет, ты хочешь сказать.

– Ара, иди, не стой.

Кажется, ничего не осталось. Нет, еще что-то болит. Что-то горит над нами. Яркий опавший свет. На огорченную землю, точно какие мы. Солнце и снегопады. Солнце сползает в мозг. И царапает землю.

– Ара, иди, не стой.

Мне тяжело идти. Я тяжело дышу. Мне уже много лет. Я старее здесь многих.

– Ара, я так не думаю. Это думаешь ты.

– Наши крайности сходятся. Представь меня выступающим. Руки раскинувшим зверем. Просто ревущим зверем. Ни единого слова. Так и надо теперь.

– Два поддона мы сделаем. Три оставим на завтра.

– Три поддона, так три. Три рубля – три поддона. Так и надо теперь.

Карачаевская вода. Выпитые бутылки. Пластиковые, на полу. Их завидую легкости.

– Ара, так думаешь ты?

Я никогда так не думаю. Пуст, как они, тяжел. Разве такое возможно. Пустота тяжелей всего. Рушится или рушит, истонченная психика. Тонкая корка льда. Воды и солнце сверху. Мутные страсти вод. И разящее солнце. Под лучами сознания. Дольше и дольше дни. Истонченная психика. Ноги вконец забиты. Вверх не идут, ничуть. Под ногами бетон и на плече он тоже.

– Не понимаю тебя: то твои строки мужчины, то совершенные женщины.

– Женщины и мужчины. Могут быть и их дети.

– Нет, тебя не пойму.

– Здесь мои женщины, дети. Плачут над головой. Их – один, а я – много. Дождь посреди зимы. Дождь у нее между ног. Дождь обволакивает.

Жизнь стала не основной. Была машина одна. Отечественная, к примеру. Теперь иномарка есть. Отечественная стоит.

– Без допинга вы, всухую?

Парни хуярят пиво. Сухарики и музон. По голове – басы.

– Да, всухую, живьем.

Ничего от себя не нужно. Ни к чему про себя говорить. Самое большее – жить. Жить просто так, всерьез. Садиться утром в «Газель». Выходить из нее сполна. Обживать замерзшую землю. Ничего не видя вокруг. Ничего не видеть и ночь. Ночь, самое тонкое время. Проходящее наискосок. Потому нам нельзя быть вместе. Ни к чему нам нельзя не быть. Остановка равняется смерти. Смерть приравнена к нам. Текст пророческой плоти. Плоть пророчествует. На себе, на подобии. Смерть подобна себе. Эта проза накатывает. Что сейчас происходит. Заполнение слов. Построение слов. Выстроить их недостаточно. Если они полны, то труднее их выстроить. Можно заполнить потом, а перед этим выстроить. Я попробую так. Так, наверно, полегче. Я представил их время. Я представил все время. Я обернусь к тебе. Я услышал и понял. Ты попросил в одном. Я расслышал твой голос. Лишь протяни мне руку. Руку свою, господь. Там, где я, там, где ты.

Кончился день, разошлись.

Анита Молос
/Москва/
Люби меня нежно

Позвонки, начиная от второго шейного и до крестца, связаны между собой межпозвоночными хрящами. Нижние суставные отростки вышележащих позвонков образуют с верхними суставными отростками нижележащих позвонков малоподвижные суставы. Кроме того, между дугами и другими отростками позвонков имеются связки и мышцы.

Межпозвоночные хрящи очень тесно прилегают к верхним и нижним поверхностям тел позвонков.

Ене Барчаи. «Анатомия для художников».

…Левая часть ее имени – не что иное, как название столицы Ганы, Ганы средней величины песочного цвета. Только без одного «к», которое и так всем лень проговаривать, – отсюда волнения среди черного большинства.

Я ненавижу пиво.

А легкомысленная правая без левой вообще не читается: две части составляют «акрамеон». Это и есть ее имя, слишком греческое для женщины, или слишком мертвое для женщины, или слишком недоступное для женщины – Греция и женщины несовместимы. Греция и мужчины, впрочем, тоже. Там, скорее всего, вообще не до полов. Да. Ей не до полов, она прийти в себя не может от того, что имела и что потеряла.

Акрамеон – это прекрасно. Настолько, что я долго думал, не слямзить ли его для себя и не спрятать ли на брюхе.

А потом предъявлять всем, растаявшее от тепла, по первому требованию.

Акрамеон – это прекрасно, но невозможно согнуть, еще бы, отличное литье. И каждая буква вмещает в себя целый алфавит; алфавит прячется за ними, как язык за зубами, – и его невозможно вытащить. Она переняла повадки своего имени – именно поэтому она терпеть не может целоваться. Попробуй, добейся ее губ, пади на колени, но при этом она любит пиво.

А я его ненавижу.

Когда мы познакомились, был «Роллинг стоунз». Вообще-то мне плевать – именно на «Роллинг стоунз», я не говорю обо всем остальном, мне больше нравится весь этот джаз и саксофон с подломленными в коленях ногами. Жирные негры, в глотках которых можно заблудиться, я их обожаю, – заблудиться, как в лесу, – но только малая часть того, во что могут складываться мои глаза. И тут на тебе, «Роллинг стоунз», сопляки.

Так или иначе, они были с развязанными шнурками на ботинках.

И она смотрела на них так, как будто это было сегодня.

«Сегодня» нужно не вспугнуть.

– Вчера – это единственное слово, которое имеет право на существование, – сказал я вместо имени.

– Акрамеон, – сказала она вместо имени, но только потом я понял, что это и есть имя.

Именно ты мне и нужна, – подумал я.

Именно ты мне и нужна, чтобы влезть в свое время и захлопнуть за собой дверь. Свое время – это мое время, или так – мое представление о моем времени, но первый раз мне захотелось разбежаться и упасть в него, как в воду… Нет, как в кровать, особенно если там уже кто-нибудь есть… И подмять под себя грудь, насаженную на ребра. Да. Грудь звучит гораздо лучше, чем, например, груди. Грудь – сугубо эстетское порождение, детище тонких урбанисток, феминисток и политизированных маленьких сучек. Сейчас таких нет, а термин «грудь» остался, как атавизм, как привет из левацкого шестьдесят восьмого. Грудь под свитером – это да, на голое тело – как раз так, как обожает носить Акрамеон.

Это да, на голое тело, только я все время застаю там Годара периода «Китаянки»… Но это потом.

До потом – «Роллинг стоунз». Как до потопа.

– Акрамеон, – сказала она, а в глазах у нее вертелась стоунзова сорокапятка.

– Вчера– это единственное слово, которое имеет право на существование, – поощрил я ее.

Она была коротко стрижена, с двумя мысами, налезающими на щеки; и слава богу, я терпеть не могу длинные, все эти хлысты со свинчаткой на конце, и кожа вымочена в соли – телячья – и подобрана со вкусом, – это и есть длинные волосы, чего уж там говорить о поцелуе в голову.

А она с этим своим выбритым бирюзовым затылком, как голая передо мной.

Нежно-голая.

Именно ты мне и нужна, пора заниматься ремеслом… Мое ремесло – это нежность, вон как мой вонючий папашка рвет зубами мясо.

Мое ремесло – это нежность в нежное десятилетие. То десятилетие, которое все здесь терпеть не могут, – даже папашкин кусок мяса, когда был жив, терпеть не мог; оно слишком нежное, слишком женское, с тонкими запястьями, с болячкой над губой и с ключицами Мика Джеггера. Чертов Джеггер, у нее в глазах «Рубиновый вторник», хотя сегодня среда, – взять и увести ее от Мика, с этим можно справиться, один трусливый намек, что он наркоман… Хотя таких девах, с такими их отношениями с шерстью, это даже привлекает. Кокаинист, морфинист, марихуанщик, ЛСДэшник – славно выспаться с ним в одной постели. А я сижу и скармливаю мясо своему старику здесь, в психушке.

Среда – приемный день.

Среда, а не «Рубиновый вторник».

– Вот она – настоящая сумасшедшая, – сказал мне папашка. Впрочем, я не представляю, как они с матерью занимались любовью: скорее всего, он рвал ее зубами, так же, как это мясо. Из того, что он уже не в состоянии был сожрать, и получился я, – из правой материной лопатки с крупной родинкой.

Вот она – настоящая сумасшедшая! Да уж, не ты, во всяком случае, хотя тебе, старому дураку, так хочется трахнуть вон ту медсестру… У папашки всегда был отвратительный вкус, только таким идиотам, как он, может понравиться подобный просвет между зубами и подобный просвет между коленями… А может быть, он прав, и у медсестры жемчуг в сцепленных ушных раковинах – я же не знаю, как видят ее сумасшедшие. Вот она, со стриженой головой, – она и есть одна из них, настоящая сумасшедшая, говорит папашка, отрываясь от медсестры и от мяса, и от своего грязного дельца заодно – того самого, от которого он прячет здесь свой зад.

У сумасшедшей Акрамеон безжалостно выбрита голова. И вызывающие зрачки со стоунзовой сорокапяткой – с глазного яблока так и подмывает срезать витаминную корку, ее витаминную корку, ее и витаминную – я хорошо их всех понимаю, этим они призваны заниматься, все, включая медсестру, на которую поведен папашкин кадык.

Именно ты мне и нужна – вот такая, какой я вижу тебя в просвете между вещами. Между плотными, заросшими волосом телами вещей, которые я вынужден скрывать в себе. Я вынужден скрывать их в себе, но от них невозможно скрыться, это вам не папашка, который гонял меня за сопливый онанизм тринадцать лет назад. От этой некрашеной шлюхи, моего десятилетия, невозможно скрыться, и ты нужна мне именно поэтому.

Но сначала необходимо увести тебя от Мика, Мика-спасителя-от цинги, Мика – пожирателя, намертво впаянного в твою сетчатку. Целый месяц я разбираю завалы Джеггера, чтобы обнаружить там еще и лобешник Кеннеди, и бороденку Че Гевары – именно так выглядит морда твоего героя; коллаж при соотношении двух третей к одной – две трети это, конечно, Мик… И прочие мелочи, засевшие в порах, – все эти ББ и ММ, хотя баб ты определенно недолюбливаешь.

Я побиваю их всех, в один день, папашкиным костюмом двадцатипятилетней давности. Я надеваю его утром, лбом… Лбом в зеркало, изгоняя молодого папашку из рукавов и карманов, и папашка мчится, высоко подбрасывая зад; в молодости у него была ложбинка на шее, а мне, кажется, идет этот костюм.

Он нравится девушке, которую я люблю, – оправдываюсь я перед зеркалом, и пот стекает по моему позвоночнику теннисными мячами, мягкими мячами того времени, когда теннис не был так популярен. Он нравится девушке, которую я люблю, и мне идет эта кожа, и я понимаю, почему я всю жизнь ненавидел папашку – именно из-за того, что он никогда не оправдывался перед зеркалом и ни черта не понимал в собственной коже.

Я податлив, как воск, я переодеваюсь в кабинете ее лечащего врана, а лечащий врач смотрит на меня отсутствующим взглядом скрытого педика, хотя все в больнице знают, что он бабник. И в его коньяке плавает пепел от незатушенной мной сигареты и трупик какого-то насекомого – их полно здесь по средам. Он вынимает насекомое мизинцем с длинным отполированным ногтем и задумчиво топит его в ямке на подбородке; все-таки если он даже и педик, то совсем чуть-чуть, в самой глубине этой ямки. Между галстуком и пиджаком он сообщает мне название ее болезни и побочное действие антибиотиков. Я затягиваю узел под шеей и благодарно сбрасываю название с симптомами в ту пропасть, где уже валяется настоящее имя моей стриженой сумасшедшей.

Моя стриженая сумасшедшая с птичьими костями когда-то изучала шестьдесят восьмой, и это застало ее врасплох – шестьдесят восьмой завалился к ней со всей компанией, вытянулся во всю длину, попутно прикончив Кеннеди и Мартина Лютера Кинга, – от этого весь мир ее черно-бел, любо-дорого посмотреть, как она тасует эту двухцветную колоду плоти. Я почти вписался: черный костюм, белая рубашка, черные волосы, белое лицо, белый затылок, белки и так белые, зрачки ромбом и черный подбородок – если не бриться.

Если не бриться и если не курить– у нее странная привычка не прикуривать от зажигалки, а прикуривать от сигарет, это похоже на поцелуй и на Макиавелли одновременно – старик знал толк в ядах. Табак влажно вспыхивает красным и становится похожим на свалявшуюся звериную шерсть, и от ее вибрирующих ноздрей идет запах зверя, обученного Макиавелли. Это похоже на поцелуй, говорю я белым подбородком, но ей плевать на это, там, за фильтром, я поцелую, да? Нет, у тех, кто много курит, горькие губы, это уже ее имя, она переняла все его повадки и терпеть не может целоваться, сигарета с пальцами у фильтра – всего лишь компромисс… И все-таки я целую ее, я вор, я краду запах кабаньей крови, въевшейся в железо капкана. Это сладко, мы снова закуриваем, и я говорю ей: «Май свит». «Май свит», – повторяет она, и лживое окончание «и-ит» получается долгим, как эхо в горах, это прекрасный язык, мне приходит в голову, что это прекрасный язык, потому что на нем невозможно выразить горе, «май свит» – его единственные слова.

И на секунду я вижу себя с ключицами Мика Джеггера, но это не главное, – она видит меня с ключицами Мика Джеггера: как тебе нравится твой герой?..

В день, когда происходит эта подмена, она по-прежнему нежно-голая передо мной, из словосочетания «я почти влюблен» я вычеркиваю второе слово, и моя авторучка оставляет торопливые кляксы, и перо рвет бумагу… Она по-прежнему нежно-голая передо мной со своим бирюзовым затылком, созданным для любви. Ее затылок создан для любви, ее голова создана для любви, ее голова похожа на чрево, и я нахожу его более естественным, чем чрево собственной матери, – во всяком случае, там уже завязался я – май свит, как тебе нравится твой герой?..

Она мало говорит, но я знаю все ее романы – серьезные и не очень. Чертова зебра с порозовевшими от пота боками – Кеннеди и Мартин Лютер, «Роллинг Стоунз», Мик и та сторона, где «Рубиновый вторник». Вторник – единственный день недели, который она признает, у нее чуть припухшие мочки ушей и чуть стянутые кверху веки: в этом есть что-то мусульманское, и это похоже на четки. А может быть, это всего лишь отражение арабов-террористов с родимыми пятнами на предплечьях и медальонами из дутого золота. Арабы наводняли год, который застал ее врасплох. Мне они мало симпатичны, но это укладывается в ее черно-белую схему.

В день, когда происходит подмена, я объявляю изнывающему в психушке старому козлу, что женюсь. Ее лечащему врачу тоже, он отличный парень, хотя в его коньяке снова плавает какая-то дрянь. А вам действительно идет этот костюм, удачи, и не забудьте о побочных эффектах антибиотиков, нет, ничего страшного не произойдет, разве что она поправится, вы смелый человек, ничего страшного, если серое вещество переместится на сосок, не обращайте внимания, другое имя – не всегда другая жизнь, нет, совмещать не надо, зачем вам двойное дно? вот телефон, кстати, вы погорите на пиве, она его обожает, в бутылках – эстетка, ваша будущая жена – эстетка, ах ты, господи, это, пожалуй, единственный ее недостаток, нет, это домашний, я никак не отношусь, что я думаю по этому поводу? времена не существуют, они просто случаются, нет, почти никто не попадает, и этим можно соблазнить, может быть, она вас этим и взяла? шучу, шучу, после одиннадцати я всегда дома, это единственный ее недостаток, что? уже второй, так все и всплывает, нет, боль помнить невозможно, это единственное, что помнить невозможно, да что вы, не знаю; может быть, мы и свернем, как курочке, шейку этой ее иллюзии, вот черт, опять какое-то дерьмо попало, а сегодня действительно вторник, она не так уж неправа, так не забудьте, нет, я о телефоне, а у нее правда горькие губы?..

И под веком у него тоже плавает какая-то дрянь, ах ты, отличный парень, но коньяк у тебя дерьмо, дерьмовый твой коньяк, и за глоток до дна я начинаю видеть в нем бабника, того и гляди ненависть начнет откладывать яйца в моих карманах. Гнездись, гнездись, он успевает сунуть мне свой телефон и несколько рецептов, а папаше скорее всего наплевать, в лучших семейных традициях, вот медсестра – другое дело.

Не мочь заниматься любовью – ага, последнее слово не то, перебои с ритмом, не мочь заниматься любить – это по вашему поводу, сейчас она утянет меня из этого дешевого кинотеатра и из этого дешевого порнофильма, набитого камнями, которые были другими; а теперь они такие, а мы уйдем, чтобы заниматься любовью, не мочь – это о вас, думаю я безотносительно и отдавливаю ноги мерзкому старикашке на последнем ряду, – это город, который я ненавижу, старый хрен. Мы забрели сюда случайно, а ты вполне вписался, оставайся, адью… Она утянет меня… Оставайся, оставайся. Но она не тянет меня за руку, она идет не оглядываясь – если бы она была Орфеем, у меня не было бы с ней проблем, разве что тени лошадиных голов на стене. Скотоложество, ад кромешный… До спуска туда это был всего лишь Жан Марэ, и тоже черно-белый, да, до спуска в ад его именно так и звали, нет, у меня определенно не было бы проблем, она идет не оглядываясь, и ее затылок похорошел после возвращения.

После возвращения.

После возвращения в дверях собственной квартиры. Я вижу ее со ступенек, и в руках у нее след от белой веревки – она убийственно хороша с этим следом, она убийственно убийца – в небрежных губах, свитере и высоком затылке. Убийцы моего десятилетия, все непрофессионалы, похожи на нее. Она делала все это так, как делали ее дружки-арабы, доморощенные террористы и сексуальные леваки.

Дружки-арабы.

Они поставили ей веки, а руку набила она сама. Без крови, оружие – для крупных акций, а так – всего лишь белая веревка: она удавила все время, она ничего не оставила, кроме моего десятилетия.

Мне это нравится. Жизненное пространство, я имею в виду. Завоеванное для меня.

С пейзажем после битвы вас – все, все… Все, что мое, – нет, это польское, у режиссера странная фамилия, но это позже, и, тем не менее, – все, что мое, настолько мое, что я подавляю желание заминировать за собой дверь. Впрочем, это излишне, можно просто завалить ее Сэлинджером – его в этой квартире во множестве понатыкано – я так и ожидал, по первому пуху бритвой – вот что это такое, в обнимку с Хэмом; Хэм посолиднел, но устарело, да пошли все они, вот там пусть и зависают– над пропастью во ржи, во лжи – это вещь, она это любит, вот и грязные арабские платки, сваленные посреди комнаты, я был прав, и ботинки на шнуровке, так что вы думаете по поводу Вьетнама? а-а, так у вас раны в сознании, – и все это пищит из разных углов ее квартиры, все это заткнуто в щели, и, конечно же, Мик Джеггер на большом плакате.

Плакат новехонький, только слегка испаскужен окурками, – терновый венец из скорчившегося пепла, садисты, хорошо, что глаз не прожгли.

Смотри-ка, а плакат действительно новый, у-у, садисты… Она уже сидит на полу, прямо на куче арабских платков и разбросанной обуви – надо же, да что у них здесь, лежбище, что ли? Ни одной пары, все разные, ага, вот, кажется, можно и примерить, ботинки образца моего десятилетия, вполне достоверно, и тоже почти новые, отличная кожа, она набирает номер по телефону; я слышу, как ее палец проваливается в эти ущелья с цифрами на дне, – так что Филипп, он будет сегодня? да, это я, вечером нельзя, нет, просто любовь, – это, кажется, обо мне, а теперь уже мне: прикури сигарету, пожалуйста, и – трезвый голос, а потом она стряхивает пепел во все ботинки подряд– видимо, побочное действие антибиотиков, только ее лечащий врач мне об этом не говорил…

И книги, переложенные папиросной бумагой, еще не разрезаны. Я пялюсь на стену с лозунгами, которые нагло сверкают заджинсованным продранным задом, все– сплошь нецензурщина, с проблесками Бакунина, и «Битлз» – всего лишь грамматическая ошибка, не более, так что же Филипп? – и снова трезвый голос, нет, я не достала, впрочем, посмотрю… Ну, почему, почему… Уходят ведь не потому, что что-то случилось, а потому, что ничего не произошло, да нет, ничего особенного, просто милый парень, правда, в совершенно кретиническом костюме – а-ля Годар в Каннах, по-моему, он совсем скурвился, да нет же – Годар; пойди, посмотри чего-нибудь на кухне, – это снова мне.

Вот как, я же всех положил на обе лопатки этим костюмом, май свит…

Но сначала ванная. Я нахожу в ней несколько шприцов, замоченных, как белье, и три помазка, но черт его знает, сколько еще было небритых подбородков, тогда тоже отпускали бороды… Я вспоминаю словосочетание «я почти влюблен» без второго слова, но глупо ревновать, нужно только вспомнить время – все они уже давно импотенты, приходит мне светлая мысль, а я еще ничего, мальчишка, мальчишечка…

На кухне я нахожу пистолет с дулом, забитым косточками из-под компота – компот стоит тут же, недопитый и свеженький, среди недопитого вина, я беру пистолет в руки и прицеливаюсь в окурки – нет, она все-таки не профи, снова – груда тряпья, ну и черт с ним, с костюмом, это мне подойдет – этот свитер, я имею в виду.

И что еще – кажется, календарь, – и это действительно шестьдесят восьмой, не самый лучший год в десятилетии, да ладно, все точно, без обмана, ай да врач, ай да сукин сын, не соврал, коньячная морда, шестьдесят восьмой застал ее врасплох – я пытаюсь высчитать день, год испещрен красным до мая, ну да, именно май, как же иначе, до дверей ее квартиры было самое начало октября – но май мне не повредит, смотри-ка, отлично сохранился, это хорошо сохраняется, расхожий сюжет – сцена благовещения, которая нависает над датами – сплошные вторники, – сцена благовещения, орущая гравюра, бедняга ангел, как символ безумного христианства с языческим пахом; в паху гранат вместо фаллоса, нарисованный шариковой ручкой, – вот тебе и привет из шестьдесят восьмого. До косточек из-под компота они стреляли гранатовыми зернами, и скорлупа у граната взломана, как замок.

И свежий хлеб, извалянный в сотах, и окурки в сотовых ячейках, я перестаю что-либо понимать, ну, да черт с ним, что свежий…

– Эй! – это она с мокасином в руках, сколько же пепельниц в этом доме, – как насчет того, чтобы сожрать меня?

– Занятный календарь, – говорю я.

– Гранаты хорошо влияют на потенцию. Так как насчет того, чтобы сожрать меня? Или предоставим это ангелу?

У нее трезвый голос, Мик Джеггер изгнан из ее глаз, мой костюм, впрочем, тоже, я собираю голову в кулак– и кулачищем по этому свитеру из кучи тряпья, пропахшему чужими волосами, но это лучшее, что здесь есть…

– Что я должен надеть, чтобы понравиться тебе?

– Ничего, – она пожимает плечами, – ты должен просто раздеться. Люди раздеваются, чтобы понравиться, разве ты этого не знаешь?

Трезвый голос, трезвая мысль, кто же накачивается всем этим вином, расставленным в бутылках в шахматном порядке?..

Она идет в комнату, подмигивая мне позвоночником сквозь свитер, и ее высокий затылок уже знает, что должно случиться.

Да. Я должен всплыть на том конце, в мушке дурацкого пистолета, заряженного косточками, а потом там всплывает окно; окно – это в самый раз, и в окне я вижу май – май, а совсем не начало октября, и людей, похожих на нее, и машины, похожие на нее, а под ними, на камнях, валяется май, кабачишко, как у Годара, где сигарета в тонких пальцах, и в окнах меняют заставки – скорее всего, это делает официант, очень симпатично…

Я перестаю что-либо соображать, и все тот же официант подает мне счет – ты же сам этого хотел, сам этого хотел, сам…

Слава богу, в телефоне нет дурацких вопросов о Филиппе, эта компашка из шестьдесят восьмого сведет меня с ума, телефон свободен, я тоже, идиот, мог бы быть свободен, я достаю из кармана записку с цифрами – после одиннадцати я всегда дома, и какая-то дрянь в коньяке – на другом конце провода мне говорят, что нет, вообще нет, глаза разуй, впрочем, я уже знаю, что мне скажут.

В промежутках между короткими гудками она стряхивает пепел в высокий ботинок со шнуровкой, я не в состоянии положить трубку, я еще на что-то надеюсь, побочное действие антибиотиков – это про меня, все – я начинаю чувствовать ее голову, ее стриженую голову, я просто хочу ее голову и больше ничего…

– Кому ты звонишь? – спрашивает она. Шнурки на ботинках связаны узлами.

– Одному знакомому парню, он врач… Хотел узнать, как любили…

– Сексопатолог, что ли?..

– Хотел узнать, как любили в шестьдесят восьмом году.

– Сначала любовь, – говорит она, – сначала, а потом уже все остальное.

Она медленно снимает свитер, даже не путаясь в рукавах, – я начинаю тосковать по ее затылку, вспаханному вязкой, я жду не дождусь его появления, ну да, так и есть, Годар периода «Китаянки» под свитером, две шишковатые головы и очки в толстой оправе, они все скрывают, что влюблены в него, интеллектуалы вшивые.

Она чистит яблоко ножом с инкрустированной ручкой, какие-то каббалистические знаки в просветах пальцев, я не понимаю их смысла, но какая разница: яблоко и нож– самое естественное продолжение руки, вот чего не хватает, вот от чего все эти революции, и все эти рубиновые вторники, перечеркнутые до мая…

– Ты будешь жрать меня? – спрашивает она вызывающе, нежно-голая, защищенная только родинками, – ты будешь жрать меня – на постели, под Миком Джеггером в терновом венце напрокат, – и в голосе нет ничего, кроме нежности и ненависти, кроме ненависти, но мне плевать на это, ее затылок продал ее с потрохами, когда еще сумасшедшей была она, а не я, – ты можешь жрать меня, но только не вздумай целоваться. – Да что ты, май свит, я буду просто любить тебя, страсть – это всего лишь ненависть, а любовь – это нежность, нежность и больше ничего, твой затылок в фас и профиль – вот что такое нежность, лошади в яблоках твоих глаз – вот что такое нежность, разве вас не учили этому в шестьдесят восьмом году? да выкинь ты все это из головы, пистолет не стреляет, арабы ушли в пустыню, их место там, нет, я не расист, подожди, вот так хорошо, я подойду к тебе не раньше, чем их там занесет песком… Песком, что тут удивительного, песок трется спинами и превращается во что угодно, в твои волосы, да…

Я вижу, как она готова в глотку вцепиться собственному затылку, Бакунин на этот счет не распространялся, эй ты, вонючий импотент, люби меня нежно, так знай, что я ненавижу Пресли, он вообще был скрытый гомик, ты на его баки посмотри, да мне плевать, и на этот «Битлз», кстати, тоже, кто это мертвый? а, жаль, мертвые всегда правы, а я не хочу, чтобы он был прав, ну, что теперь делать, что же ты, что же ты…

Можно не Пресли, если ты не хочешь, май свит, есть еще, между прочим, «Плэтерс», негры, три мужика и баба, потрясающие негры, и губы у них, как башмаки, да нет, без шнуровки, не пугайся, я их просто обожаю, а ты говорила, что я расист, они эту вещь раскладывают на голоса, вот так, я их обожаю – люби меня нежно…

Я касаюсь ее затылка губами, и в них расходятся швы – оказывается, я весь состою из швов, они наложены на окопы – это всего лишь защита от девочек из шестьдесят восьмого, левачек со шприцами в ванной и растыканным по углам героином, и плевать им на негров, я сдаюсь, я выбрасываю белый флаг, и в мои растрескавшиеся губы набивается песок – песок ее волос, он пахнет кожей и еще чем-то у корней – орехами и кофе, кажется, «мокко», она обожает Азию, но какую, я еще не решил, я перебираю ее волосы, как четки, и это примиряет меня с исламом; маленькие… они маленькие, похожие на детей, и раковины среди детей – уши с чуть припухшими мочками – совершенно внезапно, так вот у кого жемчуг в раковинах – и они раскрываются под моими губами, забитыми песком ее волос.

Вот как, май свит, и эта земля, и отброшенное яблоко, и отброшенный нож, естественное продолжение руки, я твое естественное продолжение руки, а потом выше, собирая на ходу жемчужины, и вниз – по хлысту позвоночника, уходя и возвращаясь, уходя и возвращаясь, уходя и возвращаясь…

У меня действительно горькие губы?.. Да, можно… Да, да, да…

…Не больше, чем запекшаяся корка сна, – что происходит? да, корка, да, сон, но это другая боль, которую помнить невозможно, кажется, так – сон в прутьях; любовь не более, чем животное, оно кусает едва прорезавшимися клыками, и шерсть его забивается в рот… Что-то происходит, и высокий стриженый затылок отдаляется от меня, зарастает и покрывается утром, которое я ненавижу в любом облике – теперь это Мик Джеггер, пожелтевший, как китаец, должно быть, его предки грешили со временем. Мик Джеггер – это я, вот все и разрешилось – день, когда произошла подмена, это просто, уголки его загнулись, я понимаю, что происходит, я понимаю и боюсь повернуть голову.

Тебе придется это сделать, ах да, но – тебе придется это сделать, говорю я себе, в конце концов, если Мик желт и засижен мухами – это не более чем пикантная связь, я убиваю в себе себя, я вижу только ее руку на своей груди, пигментные пятна, кажется, так это называется, ты не забыл, какой сегодня год и что происходит с девочками из шестьдесят восьмого, если они доживают и им не разносят черепа в прошлом – вот так: пигментные пятна и кольцо из дешевого почерневшего серебра, вот и все ваши идеи, я ненавижу эту руку настолько, что прижимаюсь к ней губами, – вор у вора дубинку украл, дурак, вот твои губы и затянуты, и в них нет больше песка, о, господи, в них нет больше песка ее волос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю