Текст книги "Антология странного рассказа"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
Приходила она после занятий вся в стекле, возвращаясь в себя лишь на следующий день, после ночи. Души не было. То есть была, но сжавшаяся до узенького зрачка, до точки, стоявшей далеко-высоко за нею, в другом небе.
И когда я обнимал это плавное, плавающее по воздуху стекло и вглядывался поверх плеча ее в ту точку за нею, приближая, втягивая ее взглядом, она, эта точка, расширялась до черной проруби с крохким контуром, и – не ближе.
Ночь стояла в проеме меж ними, и я в ней – меж ними двумя, будто разрубленными и сраставшимися по-живому.
Вдруг подумал, что жизнь, как плющ, душила ее; плющ, вьющийся нежно, цветущий, всё туже, всё глубже въедавшийся в тело. А она – что? – как вериги его носила? Мысленно пальцем вела по его арабеске? Читала спиною – как приговор?
Анна – впору бы ей это имя. Анна-малия.
Несравненной была она красоты. Несравненной, если слову вернуть его смысл – то есть вне сравнений. Но тогда уж и красотою это не назовешь.
Так откуда же чувство чуда? Чуда незримого и вместе с тем явленного с такой очевидностью, что та, внешняя, карандашная, веревочная очевидность, дрогнув, спадает к ногам, обмякая. И она вышагивает из нее, голая, та, кто есть, та, которую вижу.
Вот эти четыре слова, с которых бы начать, говоря о том, что я вижу, если б можно было отмыть их смысл…
Нет, не стоит.
Туман зализывает стекло. Он приоткрывает окно, тот просовывает свою зыбкую белесую голову, озираясь вслепую, и осторожно втягивает ее обратно.
Телефон на полу, в углу. И у нее – в углу, в полутьме, белый.
У Шекспира, если прикрыть рукой следующую реплику, гадая, всегда ошибаешься, выныривая лицом в песок. А с ней, когда говоришь, но это и разговором не назовешь, а как долгий перелет за море, а слова – это то, где на воду садишься, но не телом, а тенью его, продолжая лететь.
Нет, не то.
Но всякий раз она пропускает такой многослойный ветвистый период – в речи, в жизни, оказываясь уже там, через тьму поворотов, развилок, окликая тебя – чем? – полусловом, едва ль не своим отсутствием, и ты, пройдя, прожив, проговорив за себя, за нее, весь этот путь, непредсказуемый, непроглядный, казалось, вдруг входишь в ту местность, откуда она ответила, чувствуешь ее присутствие, уже незримое, видишь еще подрагивающую ветку.
И отвечаешь, и она слышит тебя – там, оттуда, за три-девять чутких земель, здесь, отсюда незримых, казалось, ни ей, ни тебе и, казалось, куда ты не чаял идти.
Нет, и это не так. А всегда в стороне. Не на поле, за полем. Страницы, земли. Там, оттуда. Не ближе, но и не дальше. На кромке, на грани. Так шел разговор; шел со мной, без нее, по незримому следу, безмолвью, на слух, до нее, до качнувшейся ветки, шел с ней, без меня, в одиночку, сходясь в покачнувшейся дали и вновь расходясь, раздвигая акустику вдаль.
Вот что меня в ней восхищало: дух был восхищен – не восхищён, а восхищен.
Рядом с ней мир людского пошиба коробил. Коробил серийностью. Жестов, взглядов, кумиров, красавиц. Коробил словесной возней, стадным смыслом, борьбой за свое выживанье, за выживанье из жизни не своего. Слава Богу, что только доступного не своего.
И то, что казалось терпимым, а то и порой красотой или словом, как-то исподволь чуя ее приближенье, проступало сползающей маской, прижатой к пустому лицу.
Нет, не ангелом была она. Далеко не ангелом. Такое в ней колотье было между верхом и низом, между верхней глазницей ее и нижней, не приведи Боже.
Как рвалась она по всем швам ветра, как чувства рвали ее, как волки, во все стороны разнося, как хрустели в их пасти, визжа, эти мокрые комья огня.
Рвали ее, до хребта выгрызая, а она шла в тишине, поверх себя и ничего не могла в этой жизни, и йога ее ничего не могла, но и они ничего не могли, там, внизу, запрокинувши головы, воя запекшейся пастью, дрожа, поддувая в кривой уголек, округленный губами.
А сейчас что она делает? Сидит в сумрачном склепе остывшего дома, на руки дышит? Нет, не дышит она на руки и в окно не глядит. Как в могиле. Я – чуть дальше от моря, стоя, она – сидя, чуть ближе. И туман меж могилами, как белье висит.
Всё как-то легче прежде, нога кочевней, а потом втягиваешься – в людей, в огни, в землю.
И куда от костра отходить – зябко, да и что там, во тьме? И так всё оседлей, всё оседаешь, пока не осядешь совсем, с вязкой глиной во рту.
И, наверно, уже никуда к тому часу и не захочется переходить. Оттуда.
Так, наверно, и с миром – с возрастом оседает. В этом куцем привычном зазоре: день-ночь, желтый-зеленый, тепло-горячо-холодно.
Он спускается к морю, проходит мимо ее дома, обглоданного туманом, лежащего на боку с припавшими к земле окнами. Мокрые голые деревья в саду опутаны белыми нитями, как на пальцах передавая их друг другу.
Когда выходит к морю, ему кажется, он видит ее – вдали, на пустынной набережной; туман то открывает ее, отползая от моря, то вновь заволакивает. Ни берега нет, ни поселка, ни гор, всё в тумане. Есть только море и чистое ярко-синее мокрое небо над ним. И этот бензиновый радужный дождь семенит по скользкой витиеватой кромке меж тем, что есть, и тем, чего нет.
Он уже там, где ему показалось – она стояла. Нет, показалось. Чайки кружат над головой, а одна стоит на бровке, нагнув голову к асфальту, и перед нею что-то потрескивает, искрит, как электрический проводок, выпростанный из земли.
Он подходит поближе, чайка сипит разинутым клювом, но не ему, а этому проводку в скомканном пергаменте крыльев, искрящемуся синим дребезжащим светом.
Летучая мышь, ребенок, пыльный клочок с запрокинутой головой и искрящим разинутым ртом.
Вот так и она, он подумал, глядя на чайку, тюкающую этот клочок и отводящую голову вбок с приоткрытым клювом и холодным глазом, вот так и она, ребенок, сорвавшийся с неба вниз головой.
Он садится на гальку, обняв колени, глядя на пустынное серебристо-чешуйчатое море, мысленно ведя по нему дорожку вон к тем скалам – мертворожденным правнучкам Сциллы с Харибдой, куда они плыли на лодке в мае какого-то года, и берег был таким же безжизненным, как и теперь, и море таким же пустынным.
Разве что правнучки в море тогда шевелились, точнее, лепестково бумажные сарафаны на них из гнездящихся чаек.
Мы вошли уже в сумрачный створ между ними, голыми, стоящими со вздернутыми над головой сарафанами. И я вдруг увидел на маслянистой воде птенца, гребущего к расщелине в скале, и низко кружащую над ним – мать, почему-то решил я, а может, отец, или любая из них, но тогда почему именно эта срывалась с круга и с налета долбила, выдалбливала его изнутри, как челнок, рвала с мясом?
И снова взлетала, кружа, а над нею кружил весь этот птичий амфитеатр с опущенными головами, глядя, а по сторонам стояли голые, ослепленные солнцем скалы со взметенными над головой белыми сарафанами, трепещущими на ветру во взвинченной ввысь синеве.
И она вновь срывалась с круга и уже с головою вонзаясь в этот уже чехольчик, еще гребущий с протянутой по воде головой, расшнуровывала его живот, грудь, торопливо сглатывая выныривающим из него клювом, и снова взлетала.
И возвращалась, а он, выскобленный изнутри до перьев, бескровный, чистый, всё еще греб, перебирая лапами в метре от камня и все никак не приближаясь к нему.
Мы, всё никак не приближаясь к нему, гребли. Сердцем, припавшим к глазам, гребли, не сходя с места.
Потому что – кто мы ему, этому миру, с нашим уставом? Кто мы ему, сторонящемуся нас отведенной головой с этим холодным чаечным глазом?
И я отвел взгляд вслед за твоим, скользящим к берегу, туда, где на скальном мысе, замыкавшем бухту, ютился отбеленный домик с одиноко парящей над ним чайкой. Домик Чехова.
Он подтянул к берегу эту мысленную дорожку в море к давно опустевшим скалам, и она, перекрученная, легла в воду у измочаленной кромки.
Возвращаясь вдоль моря, он еще постоял, дивясь, у лунатично зацветшей яблони. Вдруг зацветшей, на пороге зимы, посреди давно уже облетевших деревьев.
Не такой уж и куцый зазор, улыбнулся он, гладя ее невестящуюся ветку в бусинках влаги. Не такой уж и взрослый, шепчет он, этот мир, не такой уж оседлый, если с ним происходят еще эти отлучки ума, эти райские самоволочки. Самурайские. Как та вон березка в прозрачной сорочке, едва не вбежавшая в море, дрожит, прикрывая руками лицо… Откуда? Из-под какого венца?
Или это лишь здесь – там, где время стоит во хмелю, как он однажды сказал ей, и она повторяла безмолвно губами через пламя свечи, догоравшей меж ними, повторяла за ним, хотя он молчал, – здесь, в кривоногом поселке о трех головах, – и, казалось, свеча кивала каждой из них – обольщенью, вине и забвенью.
И вдруг погасла. И свет зажегся в поселке, на левой его стороне, и отключился тут же. И вспыхнул на правой, там, где и их дом стоял. Зимний режим экономии. Левая сторона лица, потом правая. С интервалом в час. Потом обе во тьме.
А дом, где она сейчас, где-то посередине, в межбровье, как третий глаз, и что ему свет, вроде как и не надо, в себя смотрит.
Смаргивает ее – там, в углу, у погасшей свечи, и сморгнуть не может.
Разнузданность – вот ее слово, которое она говорила ему, хотя и с улыбкой, но с ножевой.
Обида стояла за этим и ревность. Ревность ко всему, что ему так легко давалась эта безоглядная вовлеченность в мир, эта рукопашная радость движенья вперед, это облапывание с порога всего, перед чем он прижмуривал глаз: хочу.
И это хочу, вколачиваемое им в жизнь с тем же прищуром: могу, значит.
Не так. Конечно, не так. Если бы так было – ревности б не было, встречи бы не было, не было б и обиды.
Она ведь тоже под ноги себе не глядит, но не здесь ведь, а там, у себя, выше. А здесь – каждый шаг ей с таким трудом, с такой болью дается, как по иглам идет, по длинным иглам, прокалывающим ее насквозь.
Оттого и идет она так, как никто не ходит. Женщины, из тех, в ком еще не вымерло это хребтовое виденье, замирали, вглядываясь в то, как она движется, в этот почти неподвижный танец, почти незримый, но втягивающий в себя, как – что? – как свет, струящийся вспять? – как звездное небо над покачивающимся кораблем? – как огни на дне пропасти, если стать на край?
Воплощенье ее прошибало, как пот.
Даже не шаг к воплощенью, а только лишь мысль о нем. И попробуй пойми, в чем тут дело, где ключ.
Целомудрие. Да, но не то, о котором мы говорим: целомудрие. Потому что иначе как быть с нею – той, нижней, или как ее не назови, – той, которую она размазывала по безлунным улицам, той, которую под мужчин швыряла, как под колеса, той, которая потом выкатывала себя по леденящим пустырям молчанья, как снежный ком?
То, что там – целомудрие, то, что здесь – ком. Кома.
И эти приступы ее неуверенности в себе. В себе – которой?
Той – здесь, там – здешней.
Она ведь до встречи со мной и «привет» не могла выговорить, входя. В любой из домов входя. Почему? Что ж здесь трудного? В голове не укладывалось.
А ведь сказать – это значит войти. В дом, в жизнь, то есть ей, жизни, руку пожать.
И видя, как, с какой легкостью снуют эти руки, мои в том числе, она обмирала.
Или когда я протягивал ей в руке деньги – вот, возьми, не мои это деньги, наши… Пятилась, и я чувствовал, как обмирала внутри.
Гордость, думал, оставлял на столе, не брала. Недоверие? Стыд? А когда я едва ли не вталкивал ее в магазин – может то или это? Что хочешь, скажи. Ну хоть ткни хоть во что-нибудь пальцем! Что, печеньице? Недели шли, месяцы. Дикость какая.
Для Боженьки я чищу зубы, для Боженьки, – говорит.
А потом, под одеялом, уткнувшись мне в шею, прошепчет: «Ты дал мне жизнь, ты… приопускал меня в нее… нет, не с головой я там, все еще около, тебя около… есть в этом какое-то тоскливое безумие… будто ты жил, жил, по-разному внимательно, и вдруг умер… ты ведь и говоришь так, как я живу – всё вместе и всё разное, и это всё – как чувство непрерывного оргазма, ниспадающего к любви, к ее умирающей плоти, к тоске после, к одуряющему небытию, из которого вновь начинается это всё…
И ещё, – она шепчет уже куда-то между мной и собой, – спасибо тебе за это счастье с листьями, летящими за твоим окном, за твою искренность, разнузданную, которой меня ограничивал… и, тем самым, за это чувство… – И совсем еле слышно, в подушку: —…любви».
Кожа у нее – девственная, без единого пятнышка, ни шрамов, ни родинок, ни следа человеческой жизни. Будто необитаема. Смугловатая. Лекально тягучая. Грудь – упругая со скругленными и как бы оттянутыми вперед распаренными вершинами. Круглый живот с зажмуренным пупом, ноги газели, заточенные к маленьким легким ступням. Движенья бесшумны.
Эрос ее обладал каким-то странным свойством, окрашивая ее, как погода окрашивает местность, саму по себе нейтральную.
Могла быть серой, невзрачной, сновидческой, слюдяной, зимнесолнечной, не отбрасывающей тени, или не быть совсем.
Но уж если она входила в ту погоду, которая разворачивала ее животом к миру…
Нет, ее прямота, как слепящий свет в лицо, была не грубостью, не неуменьем соблюдать приличия, не нетерпеньем, не отчаяньем, не бунтом против женщины в себе, не – чем там еще? Не сокращением дистанции со всей ее драматургийной бижутерией, а полным ее игнорированием, взглядом поверх нее: вот – небо, земля, хлеб, плоть, уд твой в моей ладони.
И взгляд – как слепящий свет в глаза.
Это обескураживало наотмашь, жгло, отбрасывало от, но и с такой же силой влекло. Вот так, с места, прыжок в космос, всего лишь – вот что тебе предложено.
А ей и прыжок не нужен, она уже там. Легким, как бы небрежным движеньем переместилась и ждет.
Всё перевернуто с ног на голову. И идет по небу.
Там идет, где начало. С существительных начиная и первых глаголов, как и было вначале. А все эти птичьи топтанья и горловые рулады – потом, если будет нужда в примечаньях.
И все это – вдруг, с разворота, под дых.
Что остается мужчине – почти ничего из того, что, казалось ему, отличает его как мужчину. И больше, тем самым, чем всё.
Это было в одну из первых наших встреч, мы забрели в разговоре куда-то очень далеко от нас, так далеко, что вдруг оглянувшись, увидели себя едва различимых там, внизу, на заснеженной остановке, у подъехавшего автобуса. Она взошла на подножку, дверь закрылась, я уже поднял руку помахать ей вослед, она прильнула лицом к щели и тихо сказала: «Трахнул бы ты меня, может и легче стало б. Обоим». Автобус тронулся, я так и остался с поднятой рукой под раскачивающимся фонарем.
Близость с ней была невозможна. То есть дольше секунд невозможна. Содрогаясь, он изливался прежде еще, чем войти.
Войти, вспять растущим, обмякшим, пустым, тычась в ее плечо разоренным горлом.
И помнишь, сколько их, этих ночей, дней, кроватей, ковров, трав, крыш, вод, где мы отвоевывали по крохам – себя друг в друге.
И что мой опыт, что йога твоя – они стояли, глядя на нас из углов, не понимая, не веря этому одному, мокрому, как узлу, который не развязать зубами, сросшемуся с собой, сиамскому, одному, стареющему на полу – духу, вздрагивающему подвернутыми руками.
Это не близость, нет. А что? Лента Мебиуса, где одна сторона – я, а она – другая, то есть та же, вывернутая, то есть я?
Не помню. Я не помню лица её, я не мог его видеть, на мое оно было надето.
Рук не помню, она вдела свои в мои.
Чей был голос меж нами? Кто дул этот пепельный голос меж нами без губ?
Как назвать это – ритм? – то, чему следовал за тобой? Ритм? – тот, который ни головой не высчитать, ни животом, ни сердцем.
Ритм пляшущих языков пламени, и я следовал за тобой, ритм речных перекатов, я следовал, ритм растущего дерева, следовал, а потом уже и не скажешь, что за тобой или я, потому что уже не было ни меня, ни тебя, ни ритма, ни времени. И вот там-то, оттуда и начиналось всё, то всё, о котором ты, уже на другом берегу, мне шептала в шею.
Ритм снегом покрытой земли, ритм восходящего света, ритм смерти цветка, этот внутренний, неочевидный, тобой оставляемый след.
На чем же это держалось всё? На ходунке слепом, схваченном дрожной нежью – там, во чреве твоем, в жиденьком инфракрасном свете?
Так огонь добывали, да? – пока воды росли, становясь небом.
Одно не держится, не на чем одному держаться.
Мы ведь с тобой – одно, и ходунок о дно в слепоте головой бился.
Туман полз в окно, заволакивая его, стоящего с телефонной трубкой. Шли гудки. Журавлиные. Не подходила.
Он видел ее – там, неподвижно сидящую посреди пустой комнаты, и на стене раскачивалась ее тень с надвинутым на глаза капюшоном.
Он подходит к двери, прислушивается. Тишь. Открывает. Она стоит на пороге, рюкзачок на плече. Поднимает лицо к нему, смотрит, молча.
Ладонь – чуть в стороне от нее, на весу – расплетается пальцами и сжимается, расплетается и сжимается, и губы. Беззвучно.
И снова ладонь – с указательным вниз, поклевывая. Будто хочет сказать. Здесь. И уже не может.
Здесь, рядом. И не скажет уже.
Здесь. На спине. Посреди дороги. С теплой еще в тумане тикающей головой.
Марина Сорина
/Харьков – Верона/
Декабрь. РождествоДва дня в гостях. Два декабрьских дня в перегретой тёплой квартире с выцветшими обоями. Когда-то в ней жили-были отец, мать и три дочки. Отец – электрик, работал в мастерской, расположенной тут же, в подвале. Рядом на этаже жил инженер и две семьи рабочих. Потом прошло лет этак сорок. Девочки выросли, вышли замуж и разъехались каждая в свой дом. Жена умерла от рака. Инженер умер тоже, сосед по лестничной клетке свихнулся, на беду собственной жене и на радость остальным старичкам из квартала, которые с усмешкой обсуждали его безумные выходки, не скрывая удовольствия, получаемого от ясности собственного рассудка, отмахиваясь от страха стать такими же. Но наш дедушка не любил терять время на пересуды в баре. Он предпочитал посещать магазин электротоваров: когда-то его владелец ходил у дедушки в подмастерьях, а теперь превратился в солидного усатого дядьку и всегда парковал у входа свой фургон, на борту которого красовалось имя хозяина. Каждую неделю бывший ученик снабжал старика пиратскими кассетами с фильмами, которые совсем недавно шли в кинотеатрах. Периодически дедушка позволял уговорить себя купить последнюю новинку в области бытовой техники, так что дружба не иссякала. Три видеокамеры, одна другой круче: для съёмки волейбольного матча между родственниками, неизбежно имевшего место в пасхальный день, если, конечно, не шёл дождь. На мобильный телефон за годы, прошедшие со дня покупки, был получен только один звонок: дедушка звонил сам себе, проверяя, работает ли мобильный. В одной руке – бумажка с новым номером, в другой – трубка телефона, мобильный зажат между ухом и плечом. Стерео с разноцветными огоньками, перетасовывая компактдиски, производило звук, напоминавший дедушке о годах работы в подвальной мастерской. Сколько фонарей, красивых, под старину, они тогда сделали и смонтировали по всей провинции! Сейчас в мастерской было пусто, и только озлоблённая жена сумасшедшего соседа иногда спускалась туда развесить свежевыстиранное бельё.
Особую остроту вопрос о новинках приобретал ближе к ноябрю. Не купить последнее изобретение в области гирлянд и украшений – всё равно что остаться без праздника. Каждый год дочки, съезжавшиеся на Рождество, должны были скрывать раздражение при виде очередного водопада мерцающих лампочек и при звуке целых пяти скрежещущих песенок, которые дедушка с хитрым видом переключал при помощи пульта, спрятанного под столом. И в этом году… Нет, я никогда не перестану удивляться. Бывают такие предметы, глядя на которые спрашиваю себя и, как правило, не нахожу ответа: кто это придумал? Кто захотел это купить? Как это может нравиться? В данном случае ответы нашлись все, кроме последнего: придумали где-нибудь в Америке, сделали где-нибудь в Китае, купил дедушка. Очень уж любопытно такое чудо в доме иметь. Можно понять, столько всего в одном предмете: метрового роста ёлка, цветочки серебристые, бантики красные, лампочки мерцающие, да ещё и музыка, более того, песня целая, да ещё и глаза, и смешной арбузный рот, и двигается всё это в такт песенке. Хлопок старческих рук или случайный резкий звук – звон ножей и вилок, упавшая крышка кастрюли на кухне – приводит монстра в действие. Но что вынуждает взрослых людей – дочки, мужья, всё вроде солидные люди – два дня подряд продолжать хлопать в ладоши, чтобы в энный раз заставить дерево корчиться под идиотскую песенку, слова которой они не в состоянии разобрать? «Джингл, не джынгол, дурак!» – упрекает маленькая, как ребёнок, младшая дочь своего мужа-грузчика. Муж-атташе, принадлежащий дочери средней и самой толстой, для которого английский – это неизбежный элемент надоевших служебных обязанностей, усердно смотрит в карты. Игра продолжается. Монстр затихает: рот приоткрыт и глаза скошены в левый нижний угол, как у ребёнка, страдающего аутизмом. В такие моменты можно заметить, что монстру не чужда задумчивость, но никто не смотрит, пока внимание приковано к еде, к игре, к экрану. А потом рекламная пауза, раздаются карты, забыли сыр, надо бы сгонять в кухню, и кому-то снова приходит в голову блестящая идея, хлоп-хлоп – и дерево оживает и выдаёт свою неизменную порцию рождественского оптимизма – хо-хо-хо! Meeeerrrry Christmas! Поющее дерево, думаю я, ну прям как у Толкиена; как там его звали в харьковском переводе? Древес? Да, Древес и энты, искавшие своих жён. Силён был человек придумывать мифы. Кто знает, думали ли о нём те, кто придумал поющее чучело?
В жарко натопленной комнате, где угол для подарков обклеен синей обёрточной бумагой с золотыми звёздами, сценарий праздника прост. Встреча – значит поздравления (меня – с Рождеством? уффф), бесконтактные поцелуи, которым я никогда не научусь: прикосновение к щеке с причмокиванием губами в воздухе. Честное прикосновение чревато размазыванием помады по тональному крему на чужой щеке, но я не могу так, как они. Уж лучше просто с чувством пожать руку, оставляя в жесте хоть каплю его изначального смысла, чем раздавать направо и налево кастрированные поцелуи. Которые, несмотря на бесплотность, являют собой единственный момент близости на ближайший день. Последующие часы состоят в чередовании карт, лото, подготовки к еде, еды, пищеварительного кофе, критического посматривания в экран телевизора, причём кто-то обязательно требует этот дурацкий телевизор выключить, а кто-то – сделать погромче. И снова: игра, еда, Jingle bells, кофе, пауза на переваривание, мужчины за столом говорят о политике, женщины моют на кухне посуду. Потом – поцелуи в обратном порядке, и – наконец-то! – серая замёрзшая машина везёт меня домой. Можно развалиться на заднем сиденьи и смотреть вверх на дома в городе и на туман вдоль шоссе. Дорогой мой придорожный туман, – думаю я, – самое философское из явлений природы, самое милосердное, скрывающее и украшающее то, что вокруг, ограничивающее поле зрения до границ моей близорукости. Жить в тумане. Благороднее, чем жить, как живу с ними.
Потому что два дня в этой квартире были прожиты не только привыкшими, создавшими этот порядок дочками и их мужьями, для которых безделье – редкость, не только двумя внуками: один – носом в книгу, другая – плеер на ушах, глаза в обеззвученном телевизоре, – но и мной, посторонней. Два дня моя голова живёт как завёрнутая в вату, в ту пожелтевшую, с мелкими, щекочущими нос стружками, в которой хранили новогодние игрушки в моём старом доме. Глаза открыты, но видеть нечего, произносимые слова редки и не имеют смысла. Единственный момент оживления – еда. Тут я говорю себе: ну, хотя бы это – настоящее. До и после еды я превращаюсь в стеклянный шарик, набитый вместо блёсток мозгами, аккуратно улёгшийся в мягкое стариковское кресло, за спиной играющих, вне траекторий взглядов, устремлённых в экран. С книгой в руках или склонив голову на плечо, закрыв глаза и отгородившись, как обычно, завесой волос, думаю о том, как завтра дорвусь до компьютера и смогу описать то, что происходит вокруг, перебираю мысленно людей, с которыми предпочла бы быть в эти дни, да и вообще во все дни жизни. Очевидно, если бы ситуация перевернулась, на той стороне колодца вспоминала бы с грустью мягкость кожаных кресел и вкус рождественского фруктового салата, украшенного мягким мороженым.
Мысль оставляет в стороне фрагменты людей, возвращается к захлопнутой книге, полученной в подарок пару дней тому назад. Ленивая мысль радуется способности модного латиноамериканского писателя перенести западного читателя в самую гущу амазонских лесов, заставить его видеть то, что за всю свою жизнь бедняжка не смог бы себе представить, да и вряд ли захотел бы. Становится смешно, оттого что книга – «Старик, который читал романы о любви» – была получена из рук нежной и набожной особы с оленьими глазами, талия которой обхватывается двумя ладонями, а любовные истории умещаются в две большие коробки, обклеенные флорентийской бумагой с коричневыми лилиями на бледно-жёлтом фоне. На коробках надписаны имена приславших письма. Вручая подарок, она сказала: «Мне очень понравилось, надеюсь, понравится и тебе тоже». Думала, хватит на праздники, но книга прочитана за пару часов. Что теперь? Неплохо было бы вернуться к дарительнице книги, поболтать, выяснить, что же ей там понравилось. Почти уверена, что она пропустила строчки о грязи и убожестве, и даже если – взрослый всё-таки человек – прочла описание гниющих ран, не поняла написанного, потому что ни разу не видела мясо гниющим, а только – свежим, упрятанным в целлофан, рассортированным по проценту содержания жиров. Не говоря уже о малой вероятности того, что ей когда-либо приходилось или придётся выгребать – руками – из умершего холодильника килограммы червивого мяса, оставленного родителями на пропитание ребёнку, пока они ловят августовское солнышко где-нибудь в Крыму. Я бы не смогла описать это мясо так ярко, как в книге: открыть глаза было всё-таки слишком для моей впечатлительной юной натуры. Пробег от кухни до туалета, между листьями конопли, разложенными для просушки на газетке в центре кухни, и стопками английских книг, которые кто-то забыл в коридоре, был достаточно быстр, и порченый продукт, пролетев сквозь распахнутые испуганными свидетелями двери, мягко шлёпнулся на газон. Было ли свидетелям жаль меня или протухшего мяса, то есть обеда, – не знаю. Вероятнее всего, в исчезновении посторонних из квартиры сыграл решающую роль забившийся вскоре и напрочь унитаз, а не дедушкины звонки и визиты. Очевидно, строки об охотнике, трогающем загнившую рану, производят на меня и на оленеглазую особу впечатление разной силы, и дело не в большей или меньшей чувствительности, не в непохожести друг на друга вообще всех возможных читателей. Соблазн сравнить ситуацию со стеклянной стеной силён, но ведь неправда: по эту сторону стекла, за моими плечами, вот прямо сейчас, нет никого.
Люди в зале ни о чём таком не задумываются. Никем не замеченная, отправляюсь из комнаты в туалет по длинному коридору. Спешить некуда, и в туалете растягиваю момент одевания, думая о том, что нравлюсь себе больше всего в таком переходном состоянии. Мысленно регистрирую возможную фотографию a-la Ричард Керн: «Такая-то одевается на фоне унитаза». Нота бене: холодные белые плитки в контрасте с остатками загара, чёрная ушанка съехала на глаза, руки раскрывают чёрную блузку и останавливаются на спрятанной в бархате тёплой груди, взгляд вниз на спущенные до колен колготы и трусы, вверх по бёдрам и вперёд в зеркало, какие мы красивые и бессмысленные. Вместе с нами отражаются пустые флаконы, зубные щётки и пластиковая клетка для контактных линз. Становится холодно, всё натягивается в обратном порядке, но остаётся улыбка от собственного тщеславия, которую остальные гости этого дома охотно примут за рождественский энтузиазм.
Стеклянная дверь, коридор, кухня с горой посуды, комната, где, как и пять минут назад, играют, переругиваясь и взрываясь смехом и обидами, три дочки и их мужья. Дедушка дремлет на диване. Внуки скучают. Моя книга кончилась, не читать – значит начать злиться на себя за потерянное время и невозможность что-либо изменить. А злиться нельзя, потому что заметят и им будет неловко, поэтому… Что бы такого сделать? Нет, только не телевизор, боже упаси! Лучше переберу журналы, вдруг найдётся что-то свежее? Увы, всё давно уже пролистано, просмотрено, прочитано. Фотографии такой-то актрисы, отдыхающей топлесс на острове Маврикий (я как-то искала там поставщиков удобрений); тест «Узнай, какая вы пара», всего три варианта ответов; уже не актуальные советы, где покупать подарки на Рождество: страница красная, страница голубая, страница золотая. С меня хватит! Под руку подворачивается книжонка с жёлтой обложкой – шпионский детектив. Ежемесячными изданиями из этой серии заполнена дедушкина спальня. Вот опять загадка: ну кто это всё пишет, кто рисует обложки, кто печатает? Ну-ка, ну-ка: на обложке кривые пальмы, плоский лимузин, брюнетка с пистолетом в руке. Женщины и экзотика… это уже может быть интересно! Листаю, начиная с конца. Проскальзывают русские имена, мелькает какая-то Наталья… «Молодая эстонка смотрела на него так страстно, что Джон забыл о её возможной связи с КГБ…», «Зрелище, представшее его глазам…» – нет-нет, это решительно интересно, вернёмся на пару страниц назад… «Джон впервые видел подобный фильм. Оргия на экране становилась всё горячей, и он внезапно почувствовал, как рука Натальи задела его бедро. Этого мимолётного прикосновения хватило, чтобы она почувствовала…»; «Высокий мужчина восточного типа приблизился к Наталье. Она завела руку за шею, чтобы оттолкнуть его, и наткнулась на…» – на то же самое, что и у бедного Джона, но продолжим: «Араб должен был только передать информацию, но он не смог справиться с возбуждением, возникшим при виде руки Джона, смело приподнимавшей юбку прекрасной эстонки. Одной рукой лаская её локоны, он засовывал записку с номером телефона в вырез её шикарного платья. В этот момент она содрогнулась под волной неудержимого…» – в общем, ясно. Никто так не развлекается в эстонских кинотеатрах, как шпионы всех мастей. Изнанка вялотекущего праздника проявляется постепенно во всей своей неизведанной красе. Слава тебе, господи, теперь мне будет чем заняться во время этих и всех будущих бесконечных ленивых дней!