Текст книги "Антология странного рассказа"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
Она так по-взрослому это сказала, что Косте стало не по себе. Ну что, пойдем, проговорил он, наверное, сегодня Песочный человек не придет. Давай посидим еще немного, попросила она, обними меня, Костя. Она придвинулась к нему вплотную и обняла его за шею. Нежно и тихо посмотрела ему в глаза. Он подумал немного и приобнял ее за талию.
Ура, горько заявил Стасик, жених и невеста. А я ж тебя просил, падла такая, донесся сверху пьяный голос Коли Кремня, не трогай Маринку! Я ж тебя, как человека, просил! Уезжать он собрался, сука! Костя успел привстать немного и повернуться навстречу голосу. Тут был костер, а там была темень, и над нею – звезды. Но он все равно успел увидеть и растерянно улыбнуться лезвию топора, летящему сверху вниз.
Лето напролет
Когда мать меня отдавала в летний лагерь, я думал, что это стыдно. Здесь собрались только те, кто был из бедных семей. Почему из бедных? Понятно почему. Денег нет, чтобы ребенка повезти на нормальное море, вот тебе и летний лагерь. Мне было стыдно, когда я первый раз туда пришел, и потом еще несколько дней. Но потом мы начали ездить на Косу вместе с нашей воспитательницей, Светланой Владимировной, и мне это очень понравилось.
На Косе спокойно и хорошо. Там море. Там мы складывали еду вместе, и потом каждый ел не то, что приносил. Это была самая лучшая еда в мире.
Никто не уходит голодным, когда едят все вместе.
Мы играли в «Красную Шапочку – Белое Перо», в волейбол, в ручеек, в догонялки, в карты и слова. Игр было много, и нам всем было очень весело. Лето напролет мы смеялись, купались, дружили, веселились. Мы все были из разных классов и были все разных возрастов, но никто никого не обижал, потому что с нами были наша Светлана Владимировна и мелкое теплое море. Взрослые помогали малышам, а малыши не разбегались в разные стороны, а были послушны и вежливы. И когда нужно было переходить дорогу, старшие выстраивались в два ряда на проезжей части, чтобы защитить малышей от машин и прочих опасностей, а потом уже шли важные малыши. Они шли, взявшись за руки, и чувствовали какую-то торжественность оттого, что идут между нами, защищающими их от всех на свете бед и горя. А мы тоже стояли, как солдаты, взявшись за руки, и защищали наших малышей, малышей нашего летнего лагеря. Я стоял гордо. Я думаю, что этот момент, когда мы всем лагерем переходили дорогу к автобусной остановке и обратно, был одним из самых лучших моментов этого лета. И я даже думал, что было бы хорошо, если бы в меня врезалась какая-нибудь машина и убила, чтобы я умер, защищая наших самых маленьких ребят. Это была бы хорошая смерть. Но, конечно, я так думал не всерьез. Всерьез в это лето мне не хотелось умирать.
Мне хотелось жить. Ведь у нас в летнем лагере не было горя и бед. И если даже кто-то приходил сюда из дома огорченным или обиженным, то тут же становился веселым и начинал смеяться. Мы веселили тех, кому плохо, у кого плохие, злые родители или в семье мало денег. Мы все делились всем и все защищали всех.
Лето длилось долго. Много дней прошло. Но они прошли так быстро, что когда приблизилась осень, то мы не хотели этому верить. Мы не хотели, чтобы заканчивалось это лето на Косе, где мы были веселы и счастливы, где так защищали наших малышей, что ни у кого не было горя и бед. Даже у тех мальчиков и девочек, кто сам в лагере был сильнее всех и кого не нужно было защищать, – даже они чувствовали, что лагерь их защищает. Как будто мы защищали малышей, а малыши, эти самые маленькие важные дети, могли как-то защитить нас.
Когда наступил август, его самый конец, стало ясно, что совсем близко конец и нашего счастливого лета. Мы становились грустные, но ненадолго, потому что грустить нельзя. В самый последний вечер мы распалили на Косе большой костер. Мы сидели вокруг костра и пели. Мы пели, и некоторые из нас плакали. По правде говоря, плакали все, даже Светлана Владимировна, которая до этого смеялась целое лето. Лето напролет. Она так хохотала, что сразу же начинал смеяться весь лагерь.
Но в этот вечер, когда за нами приехал школьный автобус, мы плакали все. Мы обнимали друг друга, потому что твердо знали: ничего этого больше никогда не будет. Хотя Светлана Владимировна и говорила нам, что мы еще все встретимся, что хотя мы все из разных классов, но можно же дружить, что ничего страшного не происходит, что мы всегда сможем приходить к ней, когда захотим, но я знал, что это не так. Ей поверили только малыши, но остальные все знали, и, главное, она сама знала, что больше это не повторится. И больше никто и никогда не сможет защитить никого из нас от горя и бед. Всю дорогу домой у меня текли слезы, хотя я об этом не знал. Я просто смотрел и смотрел в окно на темную длинную громадную Косу, которая уходит куда-то в темноту за окнами автобуса. Когда мы переезжали границу заповедника, берега было почти не видно, только море и море со всех сторон. От этого казалось, что Коса отплывает от нас в темноту, уходит туда, где мы только что были и где еще и сейчас продолжаем быть. Мы уезжали в осень, а Коса уплывала в прошедшее лето.
И дождь забарабанил по крыше автобуса, и мне тогда показалось, что я умру в этом автобусе, но не умер. И по правде сказать, никто не умер тогда.
Мы просто пошли по домам.
Иван Ревяков
/Донецк/
МгланО городе, что предположительно носит название Мглан, известно немногое. Впервые о нем я услышал на конференции, посвященной культуре народов средиземноморского бассейна, от исследователя фольклора бедуинов Сахары Абдуллы иль-Фарика. Господин иль-Фарик рассказал о собранных им преданиях о призрачном городе Мглан, якобы затерянном в песках Сахары.
Как и всякие кочевники, бедуины суеверны и живут в призрачном мире преданий, мифов и легенд, кочующих из поколения в поколение и обрастающих с каждым новым поколением все более новыми подробностями.
История о городе, носящем странное имя Мглан, не стала исключением из этого правила. Если, рассказывал иль-Фарик, объединить все собранные предания в одну связную историю, то получится примерно следующее. Очень-очень давно, когда вся Сахара была цветущим оазисом, а было это задолго до строительства египетских пирамид, на место, ныне занесенное песками, из далеких глубин космоса прилетела сияющая и днем, и ночью небесная колесница, из чрева которой вышли странные существа, не имеющие лиц. Эти существа на указанном месте основали город, который на их языке, как повествует предание, и назывался Мглан. Что означает это слово– никому не ведомо. После того как город был построен, из окрестных селений по ночам начали пропадать люди. Куда они исчезали и что с ними происходило– то было никому не известно. Напуганные окрестные жители покидали свои поселения, уходя подальше от проклятого места, никто более не осмеливался приблизиться к городу и заглянуть в него, чтобы узнать, что происходит в нем. Шло время. Из поколения в поколение передавалась эта история. Находились смельчаки, которые отправлялись к таинственному городу, но никогда более не возвращались обратно. Постепенно Сахара из прекрасного оазиса превратилась в пустыню, история же о таинственном городе кочевала из поколения в поколение. И вот нашелся один смельчак, который решился проникнуть в таинственный город, и был единственным, который из него вернулся. Звали его Гилум аз-Назих, и все, что теперь известно о городе – поведано им, вернувшимся оттуда, откуда никто до него не возвращался и куда после него никто не входил. Глубокой ночью Гилум аз-Назих наконец добрался до того места, где, по преданиям, и располагался таинственный город Мглан. Несмотря на то, что была глубокая ночь, и на небе не было луны (было это в ночь новолуния), а звезды светили ярко, но недостаточно, чтобы можно было хоть что-нибудь явственно разглядеть, город Мглан был окружен сияющей стеной, которая мигала и переливалась подобно тысячам разноцветных драгоценных камней, дающих изумительно ослепительный блеск исключительно в полдень, когда солнце находится в зените, и с помощью лучей своих возрождает дремлющую силу яркого огня, сокрытого в камнях, к жизни и позволяет камням ослеплять людей, которые любуются ими. Гилум аз-Назих удивился ослепительной силе стены, любуясь ею из-за бархана. Какая-то неведомая сила заставила его покрыться холодным потом и почувствовать страх. Ему вдруг захотелось убежать, вернуться назад в родной город Саламанид, запереться в своем жилище и больше никогда не выходить на белый свет. Однако аз-Назих был поистине мужественен и тверд. Он собрал свою волю в кулак и заставил себя подползти к таинственному городу Мглан. Когда он подполз к стене, аз-Назих вдруг с изумлением заметил, что стена не светится, последняя представляла из себя громадное белое каменное возвышение. От удивления он протер глаза свои, и в это время на востоке показался огненный шар, именуемый солнцем, который своими утренними лумами осветил пустыню. Каково же было удивление аз-Назиха, когда он обнаружил, что находится перед самой брешью стены таинственного города. Помолившись про себя своим богам, аз-Назих пролез в брешь, и его взору предстали лишь каменные глыбы циклопических размеров и разнообразных форм, на которых были высечены надписи на неведомом языке. Никакого живого существа поблизости не было видно. Половину дня пробродил аз-Назих среди каменных глыб, но никого не обнаружил. В месте, которое, по всей вероятности, было центром города, поразился он гигантскому кругу, сложенному из камней, на котором были сохранившиеся человеческие кости. Когда достиг он этого места и увидел указанный круг, настолько сильный страх обуял его, что стремглав ринулся он прочь, и через два месяца пути достиг он родного города и с тех пор жил затворником, не выходя за городскую стену родного Саламанида. Что привиделось ему в том странном кругу и отчего он хранил молчание – было неведомо, а через десять лет, по свидетельству очевидцев, в дверь к нему постучался один странный человек, полностью обернутый в белую ткань, так что и лица его не было видно. Соседи аз-Назиха видели, как странный человек входил в его дом, но все как один клялись, что никто не видел, как кто-либо выходил из дома Гилума аз-Назиха. Через несколько дней любопытными соседями было установлено, что и сам аз-Назих исчез из своего дома. Единственное, что осталось от аз-Назиха – рукопись, в которой он рассказывал о своем путешествии к таинственному городу Мглан. Правда, со временем и эта рукопись бесследно исчезла, но память о таинственном городе Мглан и о храбром путешественнике, таинственно исчезнувшем Гиламе аз-Назихе, до сих пор жива в преданиях кочевников и передается из уст в уста.
МонголоидыО них никто ничего не знал. Более того, все окрестные племена они распугали именно этим. После того как они всех распугали, они вконец распоясались и пошли куролесить. И не было народу их имени. И не было соседям их жизни спокойной да ласковой. Единственное, что о них было известно – то, что без усов ходили и любили зело воевать. Так повествуют древние хроники. После этого народа не осталось ни единого памятника. Хотя доподлинно о них известно, что у них была письменность и были они весьма искусными архитекторами…
Монголоидный люд совсем не имел ни лица, ни стыда. Как он жил – было никому не ясно. Хурулуй-хан любил зевать и кушать балык. Более ни к чему он пригоден не был. Расселился монголоидный люд в преддверьях гор Гималайских, медведей местных пугая, гоняя козлов и козлищ противных. Было еще, недалеко, Великое Синее Море. К нему монголоидный люд на поклон имел обыкновение бегать. Было море круглым, бурлящим, гротескным. Любил монголоидный люд бури. Прошло время. Море занесло песком. И из синего оно стало песчаным. Старое море исчезло, а вот бури остались. Любил монголоидный люд это дело.
Верх ли, низ ли – все равно,
право, влево – все одно.
Лишь цветок, кормящий мушку,
Не убьет кого в макушку.
Таков был гимн монголоидного люда в одном из современных переложений. Переживания были у них в моде. Монголоиды переживали, что называется, «и многое, и многих». Лишь синее гималайское небо они не могли пережить. Когда явился к ним Будда и спросил: «Was wollen Sie?», они скромно ответили: «Войдите». Так и приняли учение Будды в качестве небесной догмы, обрадовались учению о перерождении. Узнали, что бессмертны, но далеко не бессменны, что привело их в легкое замешательство. И все они слегка помешались. И ведь совсем несложно быть веселящимся буддийским монахом, сидеть на берегу Иссык-Куля и считать звезды, пропорциональной мозаикой выложенные на уступе хрустального небесного купола. Странное это было племя монголоидов. И было оно чужое для всех. Когда в моду только-только начала входить чаша для подаяний, монголоиды увлеклись табаком, рисовой водкой и праздниками. «Мы никогда так еще не веселились», – говорили монголоиды и пели свои монголоидные песни. И казалось, что небо действительно становится ближе, а вся жизнь – лишь процесс приближения неба к себе, в результате которого начинаешь топтать небо своими пятками, отчего пяткам – щекотно, и тебя наполняет светлый безоблачный смех, и ты взлетаешь. Благодаря этому чудодейственному ощущению, преодолевающему всяческие комплексы неполноценности, монголоиды на скорую руку сколотили громаднейшую армию и за несколько сотен лет покорили всю Азию, опровергнув, тем самым, слова одного учителя: «Не суйтесь в Азию, она вас проглотит и не поперхнется. Да так быстро – что и сами не заметите». Монголоиды посмотрели по сторонам, плюнули на слова одного учителя и пошли покорять Азию. И ведь покорили! Словно тайфун промчались по миру и канули в небытие, а память осталась…
Что еще рассказать о монголоидах? Желтый песок и желтое солнце сделали свое черное дело – монголоиды были желтыми. Настолько желтыми, что никакие гималайские снега не могли их очистить. И род свой ведут они от Великой Желтой Реки, из которой и вышли, если верить их собственным преданиям. Помимо монголоидов в реке обитали еще и крокодилы. Победили в неравной схватке изворотливость человеческого ума и хитрость, издревле присущая монголоидному роду. Здесь должна появиться чайная роза. Монголоиды очень любили чайную розу. Созерцая ее, монголоиды видели, что небо действительно становится ближе. «С меня хватит! – воскликнул один из монголоидов, утомившись от всего, описанного выше. – Пойду делать себе обрезание». Так появился Хазарский Каганат. Однако же, несмотря на все это, звезды по-прежнему были инкрустированы в хрустальный небесный купол и монголоиды в большинстве своем продолжали их созерцать. В любое мгновение мог начаться дождь. В любое мгновение все мы могли умереть. Спрашивается в задачке: а зачем я рассказал все это? И вот здесь наступило неловкое молчание, которое нужно было хоть как-то нарушить. А я молчание нарушать не умею. Несмотря на то, что я – человек, я люблю помолчать. Исчезнув, монголоиды замолчали навечно. Так будем же молчать и мы.
Причина и следствие/Из ненаписанного/
Последнее, что вспомнилось из увиденного: толпа кардиналов, шествующих по узенькой улочке, распевающая какой-то псалом. А перед этим – фонарщики зажигали вечерние фонари. Был вечер. Был вечерний город. Было душно. Несколько суток подряд город ждал грозы. Город дождался, а его успели убить до наступления грозы. Так он и умер в ожидании грозы. С широко раскрытыми, немигающими, стеклянными глазами умер приговоренный, словно вглядываясь в горизонт в ожидании грозы. Больше он уже ничего не помнил, ни о чем не просил, ничего не хотел…
Ги де Мопассан без малого два года провел в психиатрической лечебнице. Камю родился в Алжире и из своих детских воспоминаний черпал силу, а Мопассан пытался убежать в Алжире от своего сумасшествия. У Ницше постоянно болела голова, а Даниил Хармс курил трубку.
Все это – постмодерн, уже порядочно затасканный и всем поднадоевший.
Наполеон плохо разбирался в астрономии, величал Венеру (есть такая планета на тверди небесной) звездой и умер от наследственного рака печени.
Все это – перечисление каких-то фактов, казалось бы, разрозненных, но как что-то может быть разрозненным в единой системе, какой является мироздание? Отсюда: если бы Платон не написал «Государство», а Сократ не выпил бы цикуты – меня бы не было.
Вспомнилась еще дорога, выложенная брусчаткой, по которой вели к помосту…
Жизнь мирно текла. Хунны остановили китайскую экспансию в Европу. Хазары спасли Киевскую Русь от мусульманства. Арабы отстроили средневековую Испанию. Японцы украли у китайцев письменность и вместе со всеми своими богами стали буддистами. А китайцам понадобилось целых 700 лет для того, чтобы вспомнить о том, что все они – прирожденные буддисты.
Знающий не говорит, говорящий не знает. Лжет ли лжец, если он говорит о том, что он лжет? Проще: лжет ли лжец, лжа о собственной лжи?
Жили-были горы. А в горах был город А где-то, далеко-далеко, по ту сторону гор, тоже был город. И в этом, втором, городе жило одно чмо, которое хотело попасть в тот, первый, город. Но метро туда не было проложено, самолеты туда не летали, корабли не плавали. И решило чмо, что нужно подумать о том, как туда попасть, но вот незадача: мозгов у чма не было. От этого случился со чмом нервный припадок – так оно и умерло в истерике. И никто о нем больше не вспоминал. И только горы вздохнули с облегчением, когда весть о смерти чма до них долетела.
По улице косяком шел дождь. Оставались лужи. Дождь был большим. Получилась одна большая лужа. В луже завелся косяк рыб. А потом пришел наркоман, свернул этот косяк и выкурил его. Дождь обиделся. Наступила засуха. Бедный наркоман от стыда умер. Умер не просто так, а по приговору городского суда.
Все умирают по-разному, но перед смертью почему-то все равны, и на разницу уже почему-то почти что наплевать…
Сергей Соловьёв
/Гурзуф/
ЧайкаПусть они все отойдут. Один за другим, не насытив ни глаз, ни ухо.
Рассказа не будет. Ни действия, ни сюжета.
Немного осталось их, сомкни губы, я помогу тебе провести черту твоих тонких, не обращенных к ним губ и поджать ее в уголках. Речи не будет – ни косвенной, ни прямой.
А кто ты без речи, без твоей – до лунатичности ниточной, точной? Нет. Осторожной? Нет. Идущей по проволоке, но без проволоки, без свидетелей – речи? Никто.
Даже я без нее едва не теряю тебя из виду. Без нее и без прошвы твоих умолчаний.
Опять же – не прошвы, не между, а в стороне. И так, что не скажешь, в какой. Потому что повсюду она. И оттуда доносится голос. Из той дали /той выси? той низи?/, где, кажется, нечем и некому жить. Из тех далей доносятся – как брызги, с несуществующих гребней – эти щепотки речи.
И эти, с внимательным ртом, пусть отойдут, не будет.
Помнишь, две черные тени, летящие по волнам со скоростью света, а птицы в небе, но видишь не птиц, а их отраженья, их танец беззвучный, на скорости света, схлестывания на разрыв.
Не внизу отраженье – вверху.
И не вверху. Веретено сторон.
Но и тишь такая, что слышно каждый волос воды.
И речь не то чтобы совпадает с миром, временем ли, пространством меж нами, но как-то схватывается на скорости, входя в эту мнимую неподвижность, когда, сама себя удерживая на весу, не просыпается, то есть не сыплется на дорогу, не настаивает на своем имени, не застит свет, потому что сама становится светом, возвращая себе свою волновую природу, и уже не касается губ, развоплощая их с тем безумием чуткости, которое нас уводило всё дальше от того, что они называют общеньем, нет, не то чтобы выше– в разреженные слои, а с каким-то коленчатым сдвигом вниманья – так, что всякий раз ты пробрасываешь себя дугой, как ладончатый камешек по кривой воде, прежде чем в рот набрав этих прытких проблесков-вдохов, косо скользнуть во тьму.
Так, как могли бы общаться люди.
Могли бы, если б не кол внутри, вокруг которого наматывают круги, если б не эта веревка речи.
Да и общего – что? Даже не меж двумя. Общего что с собой?
Пусть и эти уйдут, последние, тонкачи, ювелиры клева, на зрачок ловцы.
Помолчи, отвернись, пусть потопчутся и, пожимая плечами, уйдут.
Чтоб остались вдвоем. Со стеклом между нами. Воздушным, тугим, этим.
И на нем – отражения наши: мое – без меня, и твое – по ту сторону, но проступая по эту.
Он стоит у окна; ни моря, ни гор – всё заволочено вылинявшей пеленой. Дождь моросит– подслеповатый, беленький, керосиновый. И ни души за окном.
Даже пса, который стоял третьего дня под рябиной, дымясь, как обугленная скамья, нет. Догорел.
Неделя уже. Неделя, как она здесь.
Он позвал ее, как всегда неожиданно, сняв трубку и чуть разомкнув губы, и почти без слов, поверх их позвал ее.
И она, выходя из ванной, с полотенцем на голове, прижимая трубку к уху, другой рукой уже складывала вещи в маленький рюкзачок. И он, прикрывая глаза, видел по ту сторону земли, как она это делала. Как никто, как почти никто.
С той световой скоростью, когда кажется, что мир замер, что движения в нем не существует. И больше того: с опереженьем времени, будто течет вспять.
Так легки ее жесты, так кратки, точны. И – без мышцы рассудка, как в полусне.
И, вглядываясь сквозь прикрытые веки в этот зыбкий реликт, он подумал о времени, о том, что, похоже, оно возникает от тренья, от шарканья, мусора нерадивых движений, от сора в зазорах, от нечистот.
А она движется на той Частоте – звуковой, световой – чистоте, где мир, припадая к себе, вслушиваясь в себя, почти совпадает с собой. То есть дышит.
О чем идет речь? О перегаре объятий – любых, о высвобожденьи, о тектонике чувств, об их такте тактильном, о сенсорной акустике, о даре вниманья к перемещеньям незримого, о прозрачности, гибкости очертаний – начиная с себя?
Не настаивать на своей жизни, не греметь кастрюлей ее поперек земли.
А еще? Об ангелах-навигаторах? О сколько ж их у нее – повсюду! В подушечках пальцев плывущей, как утренний воздух, ладони. Ладони – не легче его, но и не тяжелей.
В лямку продела, набросила рюкзачок и наутро была уже здесь.
Была. В дверь позвонила. И – как? – когда тоньше, чем тонко. Не рвется, а – что? Не дается? Как волос, сечется? Вздохнула, взглянула, еще у окна потоптались и разошлись.
Кажется, будто лишь двое нас в этом поселке тумана, рукопашно сползающем к морю.
Я – у окна, и она – между мною и морем, в доме, вмятом по подбородок в туманом изъеденный сад.
В доме, где нет ни тепла, ни воды, ни души.
Сидит в темноте со свечой, догорающей на полу. Одна, в тишине, в темно-синем пальтишке с надвинутым на глаза капюшоном, и искоса глядя на тень своего в капюшоне лица на стене.
Лица ни мужчины, ни женщины. Моцарта, пережившего смерть.
Бродя в первые дни у моря в тумане, я еще надеялся встретить ее. Или к ней зайти? Душа мудрила. Испытывала на тонкость. Подсасывала, прижав лапой, сладковатую кость обиды, невысасываемую.
А потом, я думал, она уехала. Не сидит же в доме, одна, вмертвую, в самом деле. Или у моря погоды.
Знаешь, – говорит, глядя ему в глаза, но при этом голова ее отведена чуть в сторону от него, в сторону мокрых красок, летящих в окне у него за спиной, – знаешь… – И замолкает.
Но он слышит ее, потом, в другом окне, другим днем.
Сон, – говорит, – такой. Не говорит, стоит за его спиной, и он видит сквозь ладони ее на его глазах, сквозь щели меж пальцами: горы в тумане, дорога, виноградники в голубоватой плывущей паутине дымки, лай сторожевой собаки – там, оттуда, где он рвет для них грозди, а она ждет его на дороге, ввысь глядя, на незримую перед нею в тумане отвесную громаду горы с рыжим рваным подолом.
Пенье, какое-то посвистывающее пенье оттуда доносится и стихает, воркуя, и снова – теперь уже гул горловой, набухающий в белом клубящемся зобе, мокротный. И тишь.
И вдруг– будто птицами брызнуло из пелены – раздуваясь и близясь, летят ей в лицо валуны.
Она слышит, как он кричит без голоса, машет оттуда, из виноградника, рукой, а другой прижимает к груди грозди, давит их, черно-красные: «Беги, беги!» – кричит ей, и они текут по его животу, ноге.
Слышит, но не может к нему повернуть голову, потому что тогда эти камни летящие ее убьют.
А если не повернет – его потеряет.
И вот она смотрит в упор, встречая лицом их, летящих в лицо, и они – в последний момент – отклоняются, обдавая лицо ее хлесткой воздушной волной.
Она хочет к нему повернуться лицом, к нему, а не к ним, и не может, и думает: вот, между этим и тем, вот сейчас, я успею вернуться и встретить их взглядом…
И вдруг она замечает, что эти птицекамни за миг до того, как влететь ей в лицо, как бы когтят, в воздухе зависая, хитят ее черты, то есть лицо ее в них проступает и, отшатнувшись, уносится за спину.
Значит, не сон, – она думает, – потому что во сне лица своего ты не видишь. Значит, не сон, значит, могу повернуть к нему голову, да, такая вот странная связь… – И молчит, глядя в слепое окно, заметаемое листвой.
И что ж, говорю, повернула?
Что? – Вздрагивает, издалека оборачиваясь ко мне.
Лицо. Оно не одно у нее в одном. И то, очевидное, обращенное к карандашу, твердому, остро заточенному, казалось, скорее отталкивало, чем привлекало.
Выпяченный локоток подбородка, тонкие бесцветные губы, прямой нос с остринкой, маленькие серо-голубые глаза, высокий объемный лоб, светло землистые волосы – жиденьких безотрадных земель, до плеча.
Жиденьких, безотрадных, под северным небом.
Крупная нежная голова. Болезненно крупная, с глубокой акустикой.
Краснодеревщики, почему-то казалось, маленькие сосредоточенные краснодеревщики с карандашом за ухом поднимаются там по бесконечным лестницам на высокие леса, так казалось.
И еще – светлый сумрак, струящийся сверху, и сладковатый дурманящий запах реликтовых пород простора и чистоты.
Хрупкий горчащий свет. И эта тихая несуетная голова чуть опущена, прикрывая неприметную шею, будто ее и нет.
А ниже – что? Тело? Видимо, тело. Видимость, без примет. Легкие плавнички ладоней. И ступней.
То есть в образе ее было всё, или почти всё, чтоб, вздохнув, обойти ее стороной.
Нет, не в образе, в том-то и дело, а в чертах, в очевидных ее, карандашных чертах.
А образ был – даже не сквозь них, и не поверх, а вне этих черт.
И даже не образ, а – как бы теснящее ее на обочину, не принимающее в расчет ее силы или желанья, – ее самоё, какое-то трудное преломленье ее существа.
Свеченье. Болезненно трудное, скрытное и неприкрытое одновременно.
Свечение раны.
И будто она – эта рана, но одновременно и та, которая терпит ее.
И этот тяжелый, как камень текучий, и скреп и разъем между ними.
И еще: демон – лицо ее на простыне во тьме.
Демон, в котором беззвучно дребезжит эта вольфрамовая нить, вот-вот оборвется, смеркнет.
И еще – с этой капюшенной тенью на стене: сгорбленная кармелитка в келии, покачивающейся меж двух миров: там-здесь, там-здесь.
Маятник тени. Останавливается на стене. А самой ее нет в комнате.
Два сквозняка, зарастая, тянутся опустевшими рукавами к двум мирам.
А что она /или он/ из себя представляет? Расхожий такой вопрос. Без мысли о разнице меж тем, кто он/она есть, кем являются и что представляют.
И ведь именно так: даже не какое вызывают представление, а что представляют.
И это особенно остро в ее случае ощутимо. Ее, этой офельной обочинки жизни, готовой отойти и еще дальше, только б не обременить собой. Уже отошедшую.
И всякий раз с побужденьем, опережающим обстоятельства.
И в то же время льнущую к этому иномиру беззащитным лицом и легким своим, осторожным плавничком ладони, мол, я такая же, как и он, как они, я хочу чувствовать, что это так, что я там, с ними, что я могу – могла бы – быть, жить…
Я помню, как здесь же, в этом поселке, мы были в гостях у местного Калиостро, стол ломился, уточка-мама в кухоньке чистила корзины грибов, накошенных нами на перевале, и вносила сковороду за сковородой, под водочку, под тысячу и одну уже наступившую ночь, хотя, когда я шел к себе, покачиваясь в узких, вывернутых из суставов переулках, еще не смерклось, еще слезился мутноватый воздух, покачиваясь над скользкими, как у маслят, пленочками проростающих крыш с налипшей на них ветошью.
И мне казалось, что мы идем вдвоем, и я держу ее за руку, и мы продолжаем с ней говорить, и когда мы вошли в дом, продолжаем, и когда, покачнувшись, вытянулся на кровати, лицом в потолок, продолжаем, и только за миг до того как забылся, вдруг понял, что нет ее рядом.
И очнулся /когда? Среди ночи? Или тут же, еще не уснув?/, и во тьме сел в изножье кровати и звонил в ту грибную избу, пытаясь выяснить, где она, куда, когда. И долго так говорил, путаясь, голова клонилась, и постепенно до меня начало доходить, что я уже давно гляжу на маленькие белеющие из-под одеяла пятки, прижавшиеся к моей ноге.
И всё еще продолжая разговор, осторожно скользил взглядом туда, в верховье, где в лунном свете сквозь щель незадернутой занавески лежало ее лицо, лицо старухи, той, во хлеву, из Вия, и одновременно – панночки.
Пол-лица – на свету – панночки, а другая – в тени – яги. И зыбкая склейка по приоткрытым, как бы надорванным в улыбке губам.
– Счастье мое, – говорит она, – как горошина в трехлитровой банке перекатывается.
Кому говорит? Куда? И печеньице выуживает из хрустящей пачки и, надкусывая, замирает, глядя в окно, поверх меня, и такая обида горючая, безотчетная в ее лице, такая отчаянная неприкрытость – всего и во все края, всего, с чем ей не сладить, и не отнять, не унять, не утешить, и ест со слезами, не замечая их, и проглотить не может.
Слишком долго ее несло от берега. А ей всё кажется – вот он, ведь доносятся ж голоса. Слишком долго, как и его, с детства. Только разница в том, что его несло по волнам, искрящимся солнцем, а ее – по безлунным рвам.
И этот ребенок в ней, брошенный, пишет ему на клочке оберточном: «Я хочу быть твоей женой я хочу быть твоей женой хочу быть твоей я хочу быть быть», впритык к краю, и больше нет на этом бумажном обрывке места.
И самой ее нет, только эта записка с распахнутыми глазами букв елозится по столу от сквозняка – туда, сюда, и скользит к краю, и ночь уже, а её всё нет, и бог весть когда вернется, в какой жизни.
Сиди, прислушивайся: поскребёт в дверь и отойдёт, не поднимая глаз, раздумав.
К тому времени, когда мы встретились, ей было 25, она заканчивала Художественный институт и вот уже двенадцатый год посещала школу йоги. В школе было три уровня, она составляла четвертый, в единственном числе. Учитель проводил зимы в Индии, ведя там параллельную школу и сам приращиваясь. Ей он давно уже сказал, что ему учить ее нечему, у нее бы учиться – да некому.
Она занималась в дальнем углу зала, одна, у маленького полуокна. Там одна и за маленьким полуокном тоже.