Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
Вечер наш вышел пребестолковый. Так как родители мои уже лет десять
жили в деревне, то настоящего "своего" общества у них в Петербурге не было.
Были старые знакомые и друзья, которых жизнь уже давно успела развесть в
разные стороны.
Некоторым из этих знакомых удалось сделать в эти десять лет очень
блестящую карьеру и забраться на очень высокую ступеньку общественной
лестницы. Другие же, наоборот, подпали оскудению и обнищанию и влачили
серенькое существование в дальних линиях Васильевского острова, едва сводя
концы с концами.
Общего у всех этих людей ничего не было; почти все они, однако,
приняли мамино приглашение и приехали на наш вечер из старой памяти, "pour cette pauvre chere Lise" {"ради этой милой бедняжки Лизы" (франц.).}.
Общество собралось у нас довольно большое, но очень разношерстное. В
числе гостей была супруга и дочери одного министра {12} (сам министр обещал
заехать на минутку под конец, вечера, однако слова не сдержал). Был также
какой-то очень старый, лысый и очень важный сановник-немец, о котором я
помню только, что он пресмешно чмокал беззубым ртом и все целовал маме руку, приговаривая:
– Она был очень короша, ваша мать. Никто из дочек так не короша!
Был какой-то разорившийся помещик из остзейских губерний,
проживающий в Петербурге в безуспешных поисках за выгодным местом. Было
много почтенных вдов и старых дев и несколько старых академиков, бывших
приятелей моего дедушки. Вообще преобладающий элемент был немецкий,
чинный, чопорный и бесцветный.
Квартира тетушек была очень большая, но состояла из множества
маленьких клетушек, загроможденных массою ненужных, некрасивых вещиц и
безделиц, собранных в течение целой долгой жизни двух аккуратных,
девствующих немочек. От большого числа гостей и множества зажженных свечей
духота была страшная. Два официанта в черных фраках и белых перчатках
разносили подносы с чаем, фруктами и сладостями. Мать моя, отвыкшая от
столичной жизни, которую прежде так любила, внутренне робела и волновалась: все ли у нас как следует? Не выходит ли слишком старомодно, провинциально? И
не найдут ли ее бывшие приятельницы, что она совсем отстала от их света?
Гостям никакого не было дела друг до друга. Все скучали, но, как люди
благовоспитанные, для которых скучные вечера составляют неизбежный
ингредиент жизни, безропотно подчинялись своей участи и переносили всю эту
тоску стоически.
Но можно представить себе, что сталось с бедным Достоевским, когда он
попал в такое общество! И видом своим и фигурою он резко отличался от всех
других. В припадке самопожертвования он счел нужным облачиться во фрак, и
фрак этот, сидевший на нем и дурно и неловко, внутренне бесил его в течение
233
всего вечера. Он начал злиться уже с самой той минуты, как переступил порог
гостиной. Как все нервные люди, он испытывал досадливую конфузливость, когда
попадал в незнакомое общество, и чем глупее, несимпатичнее ему, ничтожнее это
общество, тем острее конфузливость. Возбуждаемую этим чувством досаду он, видимо, желал сорвать на ком-нибудь.
Мать моя торопилась представить его гостям; но он вместо привета
бормотал что-то невнятное, похожее на воркотню, и поворачивался к ним спиной.
Что всего хуже – он тотчас изъявил притязание завладеть всецело Анютой. Он
увел ее в угол гостиной, обнаруживая решительное намерение не выпускать ее
оттуда. Это, разумеется, шло вразрез со всеми приличиями света; к тому и
обращение его с ней было далеко не светское: он брал ее за руку; говоря с ней, наклонялся к самому ее уху. Анюте самой становилось неловко, а мать из себя
выходила. Сначала она попробовала "деликатно" дать понять Достоевскому, что
его поведение нехорошо. Проходя мимо, якобы не нарочно, она окликнула сестру
и хотела послать ее за каким-то поручением. Анюта уже было приподнялась, но
Федор Михайлович прехладнокровно удержал ее:
– Нет, постойте, Анна Васильевна, я еще не досказал вам.
Тут уж мать окончательно потеряла терпение и вспылила.
– Извините, Федор Михайлович, но ей, как хозяйке дома, надо занимать и
других гостей, – сказала она очень резко и увела сестру.
Федор Михайлович совсем рассердился и, забившись в угол, молчал
упорно, злобно на всех озираясь.
В числе гостей был один, который с первой же минуты сделался ему
особенно ненавистен. Это был наш дальний родственник со стороны Шубертов;
{13} это был молодой немец, офицер какого-то из гвардейских полков. Он
считался очень блестящим молодым человеком; был и красив, и умен, и
образован, и принят в лучшем обществе – все это как следует, в меру и не
чересчур. И карьеру он делал тоже как следует, не нахально быструю, а
солидную, почтенную; умел угодить кому надлежит, но без явного искательства и
низкопоклонства. На правах родственника он ухаживал за своей кузиной, когда
встречал ее у тетушек, но тоже в меру, не так, чтобы это всем бросалось в глаза, а
только давая понять, что он "имеет виды".
Как всегда бывает в таких случаях, все в семье знали, что он возможный
и– желательный жених, но все делали вид, как будто и не подозревают подобной
возможности. Даже мать моя, оставаясь наедине с тетушками, и то лишь
полусловами и намеками решалась коснуться этого деликатного вопроса.
Стоило Достоевскому взглянуть на эту красивую, рослую, самодовольную
фигуру, чтобы тотчас возненавидеть ее до остервенения.
Молодой кирасир, живописно расположившись в кресле, выказывал во
всей их красе модно сшитые панталоны, плотно обтягивающие его длинные, стройные ноги. Потряхивая эполетами и слегка наклоняясь над моей сестрой, он
рассказывал ей что-то забавное. Анюта, еще сконфуженная недавним эпизодом с
Достоевским, слушала его со своею несколько стереотипною, салонною улыбкой,
"улыбкой кроткого ангела", как язвительно называла ее англичанка-гувернантка.
234
Взглянул Федор Михайлович на эту группу, и в голове его сложился
целый роман: Анюта ненавидит и презирает этого "немчика", этого
"самодовольного нахала", а родители хотят выдать ее замуж за него и всячески
сводят их. Весь вечер, разумеется, только за этим и устроен!
Выдумав этот роман, Достоевский тотчас в него уверовал и вознегодовал
ужасно.
Модною темою разговоров в эту зиму была книжка, изданная каким-то
английским священником, – параллель православия с протестантизмоми. В этом
русско-немецком обществе это был предмет для всех интересный, и разговор, коснувшись его, несколько оживился. Мама, сама немка, заметила, что одно из
преимуществ протестантов над православными состоит в том, что они больше
читают Евангелие.
– Да разве Евангелие написано для светских дам? – выпалил вдруг упорно
молчавший до тех пор Достоевский. – Там вон стоит: "Вначале сотворил бог мужа
и жену", или еще: "Да оставит человек отца и мать и да прилепится к жене". Вот
как Христос-то понимал брак! А что скажут на это все матушки, только о том и
думающие, как бы выгоднее пристроить дочек!
Достоевский проговорил это с пафосом необычайным. По своему
обыкновению, когда волновался, он весь съеживался и словно стрелял словами.
Эффект вышел удивительный. Все благовоспитанные немцы примолкли и
таращили на него глаза. Лишь по прошествии нескольких секунд все вдруг
сообразили всю неловкость сказанного и все заговорили разом, желая заглушить
ее.
Достоевский еще раз оглядел всех злобным, вызывающим взглядом,
потом опять забился в свой угол и до конца вечера не проронил больше ни слова.
Когда он на следующий раз опять явился к нам, мама попробовала было
принять его холодно, показать ему, что она обижена; но, при ее удивительной
доброте и мягкости, она ни на кого не могла долго сердиться, а всего менее на
такого человека, как Федор Михайлович; поэтому они скоро опять стали
друзьями и все между ними пошло по-старому.
Зато отношения между Анютой и Достоевским как-то совсем изменились
с этого вечера – точно они вступили в новый фазис своего существования.
Достоевский совершенно перестал импонировать Анюте; напротив того, у нее
явилось даже желание противоречить ему, дразнить его. Он же, со своей стороны, стал обнаруживать небывалую нервность и придирчивость по отношению к ней; стал требовать отчета, как она проводила те дни, когда он у нас не был, и
относиться враждебно ко всем тем людям, к которым она обнаруживала
некоторое восхищение. Приходил он к нам не реже, а, пожалуй, чаще и
засиживался дольше прежнего, хотя все почти время проходило у него в ссорах с
моей сестрой.
В начале их знакомства сестра моя готова была отказаться от всякого
удовольствия, от всякого приглашения в те дни, когда ждала к нам Достоевского, и, если он был в комнате, ни на кого другого не обращала внимания. Теперь же
все это изменилось. Если он приходил в такое время, когда у нас сидели гости, она преспокойно продолжала занимать гостей. Случалось, ее куда-нибудь
235
приглашали в такой вечер, когда было условлено, что он придет к ней; тогда она
писала ему и извинялась.
На следующий день Федор Михайлович приходил уже сердитый. Анюта
делала вид, что не замечает его дурного расположения духа, брала работу и
начинала шить.
Достоевского это еще пуще сердило; он садился в угол и угрюмо молчал.
Сестра моя тоже молчала.
– Да бросьте же шить! – скажет наконец, не выдержав характера, Федор
Михайлович и возьмет у нее из рук шитье.
Сестра моя покорно скрестит руки на груди, но продолжает молчать.
– Где вы вчера были? – спрашивает Федор Михайлович сердито.
– На балу, -равнодушно отвечает моя сестра.
– И танцевали?
– Разумеется.
– С троюродным братцем?
– И с ним и с другими.
– И вас это забавляет? – продолжает свой допрос Достоевский. -
Анюта пожимает плечами.
– За неимением лучшего и это забавляет, – отвечает она и снова берется за
свое шитье.
Достоевский глядит на нее несколько минут молча.
– Пустая вы, вздорная девчонка, вот что! – решает он наконец.
В таком духе часто велись теперь их разговоры.
Постоянный и очень жгучий предмет споров между ними был нигилизм
{15}. Прения по этому вопросу продолжались иногда далеко за полночь, и чем
дольше оба говорили, тем больше горячились и в пылу спора высказывали
взгляды гораздо более крайние, чем каких действительно придерживались.
– Вся теперешняя молодежь тупа и недоразвита! – кричал иногда
Достоевский. – Для них всех смазные сапоги дороже Пушкина {16}.
– Пушкин действительно устарел для нашего времени, – спокойно
замечала сестра, зная, что ничем его нельзя так разбесить, как неуважительным
отношением к Пушкину.
Достоевский, вне себя от гнева, брал иногда шляпу и уходил,
торжественно объявляя, что с нигилисткой спорить бесполезно и что ноги его
больше у нас не будет. Но завтра он, разумеется, приходил опять как ни в чем не
бывало.
По мере того как отношения между Достоевским и моей сестрой, по-
видимому, портились, моя дружба с ним все возрастала. Я восхищалась им с
каждым днем все более и более и совершенно подчинилась его влиянию. Он, разумеется, замечал мое беспредельное поклонение себе, и оно ему было приятно.
Постоянно ставил он меня в пример сестре.
Случалось Достоевскому высказать какую-нибудь глубокую мысль или
гениальный. парадокс, идущий вразрез с рутинной моралью, – сестре вдруг
вздумается притвориться непонимающею; у меня глаза горят от восторга – она же, нарочно, чтобы позлить его, ответит, пошлою, избитою истиною.
236
– У вас дрянная, ничтожная душонка! – горячился тогда Федор
Михайлович. – То ли дело ваша сестра! Она еще ребенок, а как понимает меня!
Потому что у нее душа чуткая!
Я вся краснела от удовольствия и, если бы надо было, дала бы себя
разрезать на части, чтобы доказать ему, как я его понимаю. В глубине души я
была– очень довольна, что Достоевский не выказывает теперь к сестре такого
восхищения, как в начале их знакомства. Мне самой было очень стыдно этого
чувства. Я упрекала себя в нем, как в некотором роде измене против сестры, и, вступая в бессознательную сделку с собственной совестью, старалась особенной
ласковостью, услужливостью искупить этот мой тайный грех перед нею. Но
угрызения совести все же не мешали мне чувствовать невольное ликованье
каждый раз, когда Анюта и Достоевский ссорились.
Федор Михайлович называл меня своим другом, и я пренаивно верила,
что стою ближе к нему, чем старшая сестра, и лучше его понимаю. Даже
наружность мою он восхвалял в ущерб Анютиной.
– Вы воображаете себе, что очень хороши, – говорил он сестре. – А ведь
сестрица-то ваша будет со временем куда лучше вас! У нее и лицо выразительнее, и глаза цыганские! А вы смазливенькая немочка, вот вы кто!
Анюта презрительно ухмылялась; я же с восторгом впивала в себя эти
неслыханные дотоле похвалы моей красоте.
– А ведь, может быть, это и правда, – говорила я себе с замиранием сердца, и меня даже пресерьезно начинала беспокоить мысль: как бы не обиделась сестра
тем предпочтением, которое оказывает мне Достоевский,
Мне очень хотелось знать наверное, что сама Анюта обо всем этом думает
и правда ли, что я буду хорошенькой, когда совсем вырасту. Этот последний
вопрос меня особенно занимал.
В Петербурге мы спали с сестрой в одной комнате, и по вечерам, когда мы
раздевались, происходили наши самые задушевные беседы.
Анюта, по обыкновению, стоит перед зеркалом, расчесывая свои длинные
белокурые волосы и заплетая их на ночь в две косы. Это дело требует времени: волосы у нее очень густые, шелковистые, и она с любовью проводит по ним
гребнем. Я сижу на кровати, уже совсем раздетая, охватив колени руками и
обдумывая, как бы начать интересующий меня разговор.
– Какие смешные вещи говорил сегодня Федор Михайлович! – начинаю я
наконец, стараясь казаться как можно равнодушнее.
– А что такое? – спрашивает сестра рассеянно, очевидно совершенно уже
забыв этот важный для меня разговор.
– А вот о том, что у меня глаза цыганские и что я буду хорошенькой, -
говорю я и сама чувствую, что краснею до ушей.
Анюта опускает руку с гребнем и оборачивается ко мне лицом, живописно
изогнув шею.
– А ты веришь, что Федор Михайлович находит тебя красивой, красивее
меня? – спрашивает она и глядит на меня лукаво и загадочно.
Эта коварная улыбка, эти зеленые смеющиеся глаза и белокурые
распущенные волосы делают из нее совсем русалку. Рядом с ней, в большом
237
трюмо, стоящем прямо против ее кровати, я вижу мою собственную, маленькую, смуглую фигурку и могу сравнить нас. Не могу сказать, чтобы это сравнение
было мне особенно приятно, но холодный, самоуверенный тон сестры сердит
меня, и я не хочу сдаться.
– Бывают разные вкусы! – говорю я сердито.
– Да, бывают странные вкусы! – замечает Анюта спокойно и продолжает
расчесывать свои волосы.
Когда уже свеча затушена, я лежу, уткнувшись лицом в подушку, и все
еще продолжаю свои размышления по этому же предмету.
"А ведь, может быть, у Федора Михайловича такой вкус, что я ему
нравлюсь больше сестры", – думается мне, и, по машинальной детской привычке, я начинаю мысленно молиться: "Господи боже мой! пусть все, пусть весь мир
восхищаются Анютой – сделай только так, чтобы Федору Михайловичу я казалась
самой хорошенькой!"
Однако моим иллюзиям на этот счет предстояло в ближайшем будущем
жестокое крушение.
В числе тех talents d'agrement {изящных талантов (франц.).}, развитие
которых поощрял Достоевский, было занятие музыкой. До тех пор я училась игре
на фортепьяно, как учится большинство девочек, не испытывая к этому делу ни
особенного пристрастия, ни особенной ненависти. Слух у меня был
посредственный, но так как с пятилетнего возраста меня заставляли полтора часа
ежедневно разыгрывать гаммы и экзерсисы, то у меня к тринадцати годам уже
успела развиться некоторая беглость пальцев, порядочное туше и уменье скоро
читать по нотам.
Случилось мне раз, в самом начале нашего знакомства, разыграть перед
Достоевским одну пьесу, которая мне особенно хорошо удавалась: вариации на
мотивы русских песен. Федор Михайлович не был музыкантом. Он принадлежал
к числу тех людей, для которых наслаждение музыкой зависит от причин чисто
субъективных, от настроения данной минуты. Подчас самая прекрасная,
артистически исполненная музыка вызовет у них только зевоту; в другой же раз
шарманка, визжащая на дворе, умилит их до слез.
Случилось, что в тот раз, когда я играла, Федор Михайлович находился
именно в чувствительном, умиленном настроении духа, потому он пришел в
восторг от моей игры и, увлекаясь, по своему обыкновению, стал расточать мне
самые преувеличенные похвалы: и талант-то у меня, и душа, и бог знает что!
Само собою разумеется, что с этого дня я пристрастилась к музыке. Я
упросила маму взять мне хорошую учительницу и во все время нашего
пребывания в Петербурге проводила каждую свободную минутку за фортепьяно, так что в эти три месяца действительно сделала большие успехи.
Теперь я приготовила Достоевскому сюрприз. Он как-то раз говорил нам,
что из всех музыкальных произведений всего больше любит la sonate pathetique
{Патетическую сонату (франц.).} Бетховена и что эта соната всегда погружает его
в целый мир забытых ощущений. Хотя соната и значительно превосходила по
трудности все до тех пор игранные мною пьесы, но я решилась разучить ее во что
бы то ни стало и действительно, положив на нее пропасть труда, дошла до того, 238
что могла разыграть ее довольно сносно. Теперь я ожидала только удобного
случая порадовать ею Достоевского. Такой случай скоро представился.
Оставалось уже всего дней пять-шесть до нашего отъезда. Мама и все
тетушки были приглашены на большой обед к шведскому посланнику, старому
приятелю нашей семьи. Анюта, уже уставшая от выездов и обедов, отговорилась
головной болью. Мы остались одни дома. В этот вечер пришел к нам
Достоевский.
Близость отъезда, сознание, что никого из старших нет дома и что
подобный вечер теперь не скоро повторится, – все это приводило нас в приятно
возбужденное состояние духа. Федор Михайлович был тоже какой-то странный, нервный, но не раздражительный, как часто бывало с ним в последнее время, а, напротив того, мягкий, ласковый.
Вот теперь была отличная минута сыграть ему его любимую сонату; я
наперед радовалась при мысли, какое ему доставлю удовольствие.
Я начала играть. Трудность пьесы, необходимость следить за каждой
нотой, страх сфальшивить скоро так поглотили все мое внимание, что я
совершенно отвлеклась от окружающего и ничего не замечала, что делается
вокруг меня. Но вот я кончила с самодовольным сознанием, что играла хорошо. В
руках ощущалась приятная усталость. Еще совсем под возбуждением музыки и
того приятного волнения, которое всегда охватывает после всякой хорошо
исполненной работы, я ждала заслуженной похвалы. Но вокруг меня была
тишина. Я оглянулась: в комнате никого не было.
Сердце у меня упало. Ничего еще не подозревая определенного, но смутно
предчувствуя что-то недоброе, я пошла в соседнюю комнату. И там пусто!
Наконец, приподняв портьеру, завешивавшую дверь в маленькую угловую
гостиную, я увидела там Федора Михайловича и Анюту.
Но боже мой, что я увидела!
Они сидели рядом на маленьком диванчике. Комната слабо освещалась
лампой с большим абажуром; тень падала прямо на сестру, так что я Не могла
разглядеть ее лица; но лицо Достоевского я видела ясно: оно было бледно и
взволнованно. Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись к ней, говорил
тем страстным, порывчатым шепотом, который я так знала и так любила:
– Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с
первой минуты, как вас увидел; да и раньше, по письмам уже предчувствовал. И
не дружбой, я вас люблю, а страстью, всем моим существом...
У меня в глазах помутилось. Чувство горького одиночества, кровной
обиды вдруг охватило меня, и кровь сначала как будто вся хлынула к сердцу, а
потом горячей струей бросилась в голову.
Я опустила портьеру и побежала вон из комнаты. Я слышала, как застучал
опрокинутый мною нечаянно стул. <...>
Весь следующий день я провела в лихорадочном ожидании: "Что-то
будет?" Сестру я ни о чем не расспрашивала. Я продолжала испытывать к ней, хотя и в слабейшей уже степени, вчерашнюю неприязнь и потому всячески
избегала ее. Видя меня такой несчастной, она попробовала было подойти ко мне и
приласкать меня, но я грубо оттолкнула ее, с внезапно охватившим меня гневом.
239
Тогда она тоже обиделась и предоставила меня моим собственным печальным
размышлениям.
Я почему-то ожидала, что Достоевский непременно придет к нам сегодня
и что тогда произойдет нечто ужасное, но его не было. Вот мы уже и за обед сели, а он не показывался. Вечером же, я знала, мы должны были ехать в концерт.
По мере того как время шло, а он не являлся, мне как-то становилось
легче, и у меня стала даже возникать какая-то смутная, неопределенная надежда.
Вдруг мне пришло в голову: "Верно, сестра откажется от концерта, останется
дома, и Федор Михайлович придет к ней, когда она будет одна".
Сердце мое ревниво сжалось при этой мысли. Однако Анюта от концерта
не отказалась, а поехала с нами и была весь вечер очень весела и разговорчива.
По возвращении из концерта, когда мы ложились спать и Анюта уже
собиралась задуть свечу, я не выдержала и, не глядя на нее, спросила:
– Когда же придет к тебе Федор Михайлович? Анюта улыбнулась.
– Ведь ты же ничего не хочешь знать, ты со мной говорить не хочешь, ты
изволишь дуться!
Голос у нее был такой мягкий и добрый, что сердце мое вдруг растаяло, и
она опять стала мне ужасно мила.
"Ну, как ему не любить ее, когда она такая чудная, а я скверная и злая!" -
подумала я с внезапным наплывом самоуничижения.
Я перелезла к ней на кровать, прижалась к ней и заплакала. Она гладила
меня по голове.
– Да перестань же, дурочка! Вот глупая! – повторяла она ласково. Вдруг
она не выдержала и залилась неудержимым смехом. – Ведь вздумала же
влюбиться, и в кого? В человека, который в три с половиной раза ее старше! -
сказала она.
Эти слова, этот смех вдруг возбудили в душе моей безумную, всю
охватившую меня надежду.
– Так неужели же ты не любишь его? – спросила я шепотом, почти
задыхаясь от волнения.
Анюта задумалась.
– Вот видишь ли, – начала она, видимо подыскивая слова и затрудняясь, -
я, разумеется, очень люблю его и ужасно, ужасно уважаю! Он такой добрый, умный, гениальный! – Она совсем оживилась, а у меня опять защемило сердце. -
Но как бы тебе это объяснить? Я люблю его не так, как он... ну, словом, я не так
люблю его, чтобы пойти за него замуж! – решила она вдруг.
Боже! Как просветлело у меня на душе; я бросилась к сестре и стала
целовать ей руки и шею. Анюта говорила еще долго.
– Вот видишь ли, я и сама иногда удивляюсь, что не могу его полюбить!
Он такой хороший! Вначале я думала, что, может быть, полюблю. Но ему нужна
совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать, только о нем и думать. А я этого не могу, я сама хочу
жить! К тому же он такой нервный, требовательный. Он постоянно как будто
захватывает меня, всасывает меня в себя; при нем я никогда не бываю сама
собою.
240
Все это Анюта говорила, якобы обращаясь ко мне, но, в сущности, чтобы
разъяснить себе самой. Я делала вид, что понимаю и сочувствую, но в душе
думала: "Господи! Какое, должно быть, счастье быть постоянно при нем и совсем
ему подчиниться! Как может сестра отталкивать от себя такое счастье!"
Как бы то ни было, в эту ночь я уснула уже далеко не такая несчастная, как вчера.
Теперь уже день, назначенный для отъезда, был совсем близок. Федор
Михайлович пришел к нам еще раз, проститься. Он просидел недолго, но с
Анютой держал себя дружественно и просто, и они обещали друг другу
переписываться. Со мной его прощанье было очень нежное. Он даже поцеловал
меня при расставании, но, верно, был очень далек от мысли, какого рода были
мои чувства к нему и сколько страданий он мне причинил.
Месяцев шесть спустя сестра получила от Федора Михайловича письмо, в
котором он извещал ее, что встретился с удивительной девушкой, которую
полюбил и которая согласилась пойти за него замуж {17}. Девушка эта была Анна
Григорьевна, его вторая жена. "Ведь если бы за полгода тому назад мне кто-
нибудь это предсказал, клянусь честью, не поверил бы!" – наивно замечал
Достоевский в конце своего письма.
М. А. ИВАНОВА
Мария Александровна Иванова (1848-1929) – вторая дочь сестры
Достоевского Веры Михайловны. Семью Ивановых Достоевский любил
особенной, глубокой и никогда не угасавшей в нем любовью, которая часто
поддерживала писателя (см. Письма, I, 443, II, 66).
В 1866 году, когда Достоевский провел лето с семьей Ивановых в
Люблине, Марии Александровне было восемнадцать лет. Достоевский видел в
ней наивно-грациозное, прелестное существо, с ярким музыкальным дарованием.
Вскоре Мария Александровна стала ученицей Н. Г. Рубинштейна и впоследствии
– блестящей музыкантшей.
У Достоевского осталось светлое воспоминание о двух месяцах жизни в
Люблине, где он работал тогда над пятой частью "Преступления и наказания". Об
этих летних месяцах 1866 года и рассказывают воспоминания М А. Ивановой, записанные с ее слов и опубликованные в 1926 году В. С. Нечаевой.
Воспоминания М. А. Ивановой – один из тех редких, а потому особенно ценных
мемуаров, в которых Достоевский предстает перед нами светлее, жизнерадостнее, чем обычно пишут о нем (см. отзыв А. Г. Достоевской о воспоминаниях Н. Фон-
Фохта, стр. 372), а также статью В. С. Нечаевой "Из литературы о Достоевском.
Поездка в Даровое" (журн. "Новый мир", 1926, N 3).
ВОСПОМИНАНИЯ
241
Лето 1866 года Ф. М. Достоевский провел в Люблине у Ивановых.
Ивановы занимали большую деревянную дачу невдалеке от парка. Их большая
семья летом еще увеличивалась: А. П. Иванов брал к себе на дачу гостить
студентов, которым некуда было уезжать, детям разрешалось приглашать
товарищей и подруг. Так как Ф. М. Достоевскому нужен был ночью полный
покой (он обычно писал по ночам), а в даче Ивановых слишком было людно для
этого, – то заплачет ребенок, то молодежь вернется поздно с гулянья, то встанут
чуть свет, чтобы идти на рыбную ловлю, – Достоевский поселился рядом, в
пустой каменной двухэтажной даче, где занял только одну комнату. К нему ходил
ночевать лакей Ивановых, потому что боялись его оставлять одного, зная о его
припадках {1}. Но в течение этого лета припадок был всего один раз.
Однажды лакей, ходивший ночевать к Достоевскому, решительно
отказался это делать в дальнейшем. На расспросы Ивановых он рассказал, что
Достоевский замышляет кого-то убить – все ночи ходит по комнатам и говорит об
этом вслух (Достоевский в это время писал "Преступление и наказание").
Дни и вечера Достоевский проводил с молодежью. Хотя ему было сорок
пять лет, он чрезвычайно просто держался с молодой компанией, был первым
затейником всяких развлечений и проказ. И по внешности он выглядел моложе
своих лет. Всегда изящно одетый, в крахмальной сорочке, в серых брюках и
синем свободном пиджаке, Достоевский следил за своей наружностью и очень
огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка. Этой слабостью
пользовались его молоденькие племянницы и часто поддразнивали дядюшку его
"бороденкой". Несмотря на большую близость с детьми Ивановых, Достоевский
все же всех их звал на "вы" и никакие выпитые "брудершафты" не помогали ему
отказаться от этой привычки.
Достоевский любил подмечать слабые или смешные стороны кого-нибудь
из присутствующих и забавлялся, преследуя шутками, экспромтами свою жертву.
Молодежь смело отвечала ему, и между ними были постоянные веселые
пикировки. Особенно весело бывало за ужином. На террасе Ивановых накрывался
длинный стол, аршин в девять, за столом всегда человек двадцать и больше. На
одном конце старшие Ивановы и с ними Федор Михайлович, на другом – самая
юная молодежь. С своего конца Достоевский вдруг обращался к робкой
молоденькой подружке Наде Алексеевой с следующим замечанием:
– Надя, как вам не стыдно, что вы мне не даете покоя и все время толкаете
под столом ногой?
Надя краснела, смущалась, а подруга ее, Юля Иванова, бойко вступалась
за нее:
– Вот вы считаетесь за умного человека, а не можете сообразить, что у
Нади нога не в десять аршин и она достать вас не может. Это скорее признак
глупости...
Старшие, чтобы оборвать пикировку, задают вопрос о том, куда компания
думает отправиться гулять после ужина, и это всех отвлекает от спора.
После ужина бывало самое веселое время. Играли и гуляли часов до двух-
трех ночи, ходили в Кузьминки, в Царицыно. К компании Ивановых
присоединялись знакомые дачники, жившие в Люблине по соседству. Во всех
242
играх и прогулках первое место принадлежало Федору Михайловичу. Иногда
бывало, что во время игр он оставлял присутствующих и уходил к себе на дачу
записать что-либо для своей работы. В таких случаях он просил минут через
десять прийти за ним. Но когда за ним приходили, то заставали его так
увлеченным работой, что он сердился на пришедших и прогонял их. Через
некоторое время он возвращался сам, веселый и опять готовый к продолжению
игры. Рассказывать о своей работе он очень не любил.
У Ивановых любили играть в пословицы. Федору Михайловичу
обыкновенно давали самое трудное слово. Он рассказывал в ответ на вопрос
длинную историю, страницы в две, три, и угадать слово было невозможно. Часто
он рассказывал по вечерам жуткие истории или предлагал присутствующим
проделать такой опыт: просидеть в пустой комнате перед зеркалом минут пять, смотря, не отрываясь, себе в глаза. По его словам, это очень страшно и почти
невозможно выполнить.
Недалеко от Ивановых жила семья Машковцевых. Родители уехали за
границу, а несколько дочерей в возрасте четырнадцати – семнадцати лет
оставались под надзором немки-гувернантки. Она была чрезвычайно строга к ним
и обращалась как с маленькими детьми. В девять часов укладывала спать и на
всякий случай отбирала обувь на ночь, чтобы предупредить возможность тайных
прогулок. Федор Михайлович терпеть не мог эту немку, звал ее "куриная нога в
кринолине" {2} и жалел ее воспитанниц. Он предложил однажды вечером забрать
с собой нужную обувь и отправиться поздно вечером к даче Машковцевых. Здесь
он перед окном гувернантки спел пушкинский романс: "Я здесь, Инезилья..." – и
когда было очевидно, что гувернантка крепко спит и не просыпается на пение, то
компания обошла дом кругом, помогла выбраться наружу девушкам, снабдив их
первоначально нужной обувью, и взяла с собой на прогулку. Такие проказы
продолжались несколько ночей подряд.
Люблино в то время принадлежало богатым купцам, Голофтееву и
Рахманину. Одного из них звали Петр, другого Павел. 29-го июня, в петров день, именинники устраивали большое торжество, с званым обедом, увеселениями и