Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
организованный из служащих завода. Все были так непринужденно веселы,
просты и любезны, что и Достоевский повеселел, хотя М. Д. Исаева и на этот раз
не приехала, – муж был очень плох в то время, но, впрочем, и письма даже
Достоевскому она не прислала в Змиев. А Федор Михайлович был на этот раз
франт хоть куда. Впервые он снял свою солдатскую шинель и облачился в
сюртук, сшитый моим Адамом, серые мои брюки, жилет и высокий стоячий
накрахмаленный воротничок. Углы воротничка доходили до ушей, как носили в
то время. Крахмаленная манишка и черный атласный стоячий галстук дополняли
его туалет. <...>
171
Говоря о Змеиногорске, я не могу умолчать о знаменитом Колыванском
озере, находившемся в восемнадцати верстах от рудника. Все посещавшие
Змеиногорск считали долгом побывать на его берегах. Знаменитый барон
Гумбольдт при виде этой чудной картины природы был очарован и говорил, что, изъездив весь свет, не видел более красивого места.
Не мог я устоять, чтобы не побывать там. Федору Михайловичу
нездоровилось; он был опять не в духе и остался дома. <...>
Много горных озер видел я на своем веку, но того очарования, которое
охватило меня здесь, я и теперь забыть не могу. Просто как завороженные
смотрели мы, не отрывая глаз, сил не было уйти. Я очень пожалел, что с нами не
было Достоевского, полагаю, что такая дивная красота природы пробудила бы
влечение к ней у самого равнодушного. А что меня всегда поражало в
Достоевском – это его полнейшее в то время безразличие к картинам природы, -
они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощен изучением человека, со
всеми его достоинствами, слабостями и страстями. Все остальное было для него
второстепенным. Он с искусством великого анатома отмечал малейшие изгибы
души человеческой... <...>
Строили мы планы с Федором Михайловичем о будущем, – в том, что его
ждет скорое помилование, мы не сомневались, так утешительны были последние
полученные мною петербургские известия. Ужасно мне было жаль покинуть
Федора Михайловича, к которому я так привязался, а тут еще и мой роман, занимавший большое место в моем сердце в то время, крепко приковывал меня к
этим местам. Пока что надумали мы с Федором Михайловичем, что я устроюсь на
службу в Барнаул, туда же мечтал по своем освобождении перебраться и
Достоевский, – "буду поближе к месту страданий Марии Дмитриевны, а вы к
вашей чадолюбивой X.", – шутливо и весело мечтал Федор Михайлович.<...> Из немногих посещавших нас последнее время лиц, помню, между
прочим, заехал проездом, чтобы повидать Достоевского, молодой, премилый
офицер-киргиз, воспитанник Омского кадетского корпуса, внук последнего хана
Средней орды Мухамед Ханафия-Валиханов (имя Валиханова упоминается в
последних письмах Достоевского ко мне {6}).
Он познакомился с Федором Михайловичем в Омске у Ивановых и очень
полюбил его. <...> Валиханов имел вид вполне воспитанного, умного и
образованного человека. Мне он очень понравился, и Достоевский очень был рад
повидать его. Впоследствии я встречал его в Петербурге и Париже. Как я узнал, вскоре он погиб, бедняга, от чахотки – петербургский климат доконал его. <...> Привязанность Достоевского к Исаевой всегда была велика, но теперь,
когда она осталась одинока, Федор Михайлович считает прямо целью своей
жизни попечение о ней и ее сироте Паше. Надо знать, что ему хорошо было
известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке молодой
учитель В<ергунов> {7}, товарищ ее покойного мужа, личность, как говорили, совершенно бесцветная. Я его не знал и никогда не видал. Не чуждо, конечно, было Достоевскому и чувство ревности, а потому тем более нельзя не
преклоняться перед благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя
всецело заботам о счастии и спокойствии Исаевой.
172
А как тягостно было его состояние духа, удрученное желанием устроить
Марию Дмитриевну, видно из его писем; например: вот несколько строк из
письма Достоевского к Майкову от 18 января 1856 года:
"Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в
моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я
был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня".
Да и все письма ко мне Достоевского, после моего отъезда из
Семипалатинска, в этот период его жизни переполнены тревогой о Марии
Дмитриевне {8}. Он доходил до полного отчаяния. 13 апреля 1856 года он пишет
мне, в каком грустном, ужасном положении он находится; что если не получит от
брата нужные для поездки в Кузнецк сто рублей, то это доведет его до "отчаяния".
"Как знать, что случится". Надо полагать, он намекает на нечто трагическое, а что
он допускал исход в подобных случаях трагический – возможно предполагать: не
раз на эту тему бывали у нас с ним беседы, и в письме ко мне от 9 ноября 1856
года он говорит: "Тоска моя в последнее время о вас возросла донельзя (я в
последнее время, сверх того, и часто болен). Я и вообразил, что с вами случилось
что-нибудь трагическое, вроде того, о чем с вами когда-то говорили". В письме ко
мне от 13 апреля 1856 года он прибавляет: "Не для меня прошу, мой друг, а для
всего, что только теперь есть у меня самого дорогого в жизни".
В письме от 23 мая 1856 года он пишет: "Мои дела ужасно плохи, и я
почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал". В письме от 14
июля 1856 года: "Я как помешанный... теперь уж поздно". В письме от 21 июля:
"Я трепещу, чтобы она не вышла замуж... Ей-богу – хоть в воду, хоть вино начать
пить".
"Если б вы знали, как я теперь нуждаюсь в вашем сердце. Так бы и обнял
вас, и, может быть, легче бы стало. Так невыносимо грустно. Я хоть и знаю, что
если вы не приедете в Сибирь, то, конечно, потому, что вам гораздо выгоднее
будет остаться в России, но простите мне мой эгоизм. И сплю и вижу, чтобы
поскорее увидать вас здесь. Вы мне нужны, так нужны!.."
Какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора
Михайловича, судите сами, читая его заботливые хлопоты о своем сопернике -
учителе В<ергунове>. В одном письме ко мне, о котором упоминает Орест
Миллер в своем сборнике и которое затеряно {9}, Достоевский пишет: "на
коленях" готов за него (за учителя В<ергунова>) просить. Теперь он мне дороже
брата родного, не грешно просить, он того стоит... Ради бога, сделайте хоть что-
нибудь – подумайте, и будьте мне братом родным". Много ли найдется таких
самоотверженных натур, забывающих себя для счастья другого.
Но вот 21 декабря 1856 года судьба наконец улыбнулась Федору
Михайловичу. В письме от 21 декабря 1856 года Достоевский пишет мне: "Если
не помешает одно обстоятельство, то я, до масленицы, женюсь, – вы знаете, на
ком. Она же любит меня до сих пор... Она сама сказала мне: да. То, что я писал
вам об ней летом, слишком мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она
меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал вам летом
письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности... Еще летом, 173
по письмам ее, я знал это. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от
меня. О! если б вы знали, что такое эта женщина..." <...>
Вернувшись в Семипалатинск из Барнаула, я нашел Достоевского
осунувшимся, похудевшим, грустным, совсем убитым. С моим приездом Федор
Михайлович приободрился, но мне пришлось его огорчить, сообщив ему о моем
скором отъезде из Семипалатинска.
Последние дни перед отъездом пролетели быстро. В конце декабря я
собрался в путь. Федор Михайлович весь день со мной не расставался, помогал
мне укладываться... Оба мы были в грустном, тревожном состоянии. Невольно
набегала мысль... увидимся ли?!
Мы оба, смею думать, в эти два года тесно сжились, полюбили друг друга, привязались, делили радости и горести сибирской жизни, выкладывали, как
говорится, друг другу душу. А как это дорого в тяжелые минуты оторванности от
всего дорогого, как облегчает это – поймет всякий, кому случалось быть в таких
условиях. <...>
Но... настал и час моего отъезда.
Уже смеркалось.
Вышел Адам, забрал чемоданы, мы обнялись крепко-крепко.
Расцеловались и дали слово друг друга не забывать. Как умел, старался я его
ободрить и обнадежить.
Оба мы, как и в первое свидание, прослезились.
Уселся я в кибитку, обнял в последний раз моего бедного друга.
Ямщик дернул вожжи, рванулась вперед моя тройка... и поскакал я.
Я оглянулся еще раз назад: в вечернем мраке еле виднелась понурая
фигура Достоевского.
К ПЕРВОЙ ВЕРШИНЕ
Н. Н. СТРАХОВ
Николай Николаевич Страхов (1828-1896) – философ и литературный
критик, естественник по образованию (окончил физико-математический
факультет и представил магистерскую диссертацию по зоологии), автор ряда
философских трудов ("О методе естественных наук и их значении в общем
образовании", 1865; "Мир как целое", 1872; "Философские очерки", 1895), многочисленных литературно-критических статей (о Толстом, Достоевском, Тургеневе, текущих литературных явлениях), статей по психологии, трех
известных книг по философии культуры ("Борьба с Западом в нашей литературе", 1882-1887) и др.
Страхов познакомился с Достоевским в начале 1860 года, вскоре после
возвращения писателя из Сибири. Они оба бывали у довольно популярного в то
время писателя и .педагога А. П. Милюкова (о нем см. стр. 179-180), с которым
174
братья Достоевские состояли в дружеских отношениях еще с 40-х годов как с
петрашевцем, членом кружка Дурова. У Милюкова, фактического редактора
только что основанного (в январе 1860 г.) журнала "Светоч", собирались по
вторникам разные литераторы: поэт Ап. Майков, молодой Вс. Крестовский и др., приглашен был и Страхов.
Они встретились вначале как люди резко противоположных интересов и
направлений, как представители двух разных эпох и культур. Страхов, по его
собственным словам, занимаясь философией и зоологией, "прилежно сидел за
немцами и в них видел вождей просвещения". В то же время литераторы из
кружка Милюкова, и прежде всего сам Достоевский, наоборот, "очень усердно
читали французов", политические и социальные вопросы были у них "на первом
плане и поглощали чисто художественные интересы". В кружке Милюкова мысли
славянофила Страхова должны были казаться по меньшей мере чужими. Но
Страхов видит большое сходство между ними и теми мыслями, которые
Достоевский положил в основу "Объявления" об издании в 1861 году журнала
"Время", где утверждается, что у нас имеется резкий разрыв между народом и
интеллигенцией, произведенный реформою Петра, и необходимо поскорее
вернуться к своей почве, к народным началам, но не с тем чтобы их
противопоставить началам общечеловеческой образованности, а совершить
некоторый синтез, то есть найти исход и примирение всех противоречий, которые
обнаружились "в историческом человечестве". Эта мысль о таком свойстве и
предназначении русского народа "составляет, – пишет Страхов, – содержание
Пушкинской речи Федора Михайловича и, следовательно, исповедовалась им до
конца".
Но в выработке идей "Объявления", вероятно, известная роль
принадлежала уже и Страхову. В журналах братьев Достоевских "Время" (1861-1863) и "Эпоха" (1864-1865) Страхову полностью доверяли руководство отделом
критики, который в то время больше всех других отделов, больше даже
беллетристики, определял лицо журнала. Роль Страхова сказалась прежде всего в
той борьбе, которую он повел во "Времени" против "нигилистов" и "теоретиков" -
против Чернышевского, Добролюбова и Писарева. Именно он, Страхов, положил
начало борьбе "Времени" с "нигилистическим", то есть революционно-
демократическим, направлением. Правда, Достоевский уже в своей статье "Г.-бов
и вопрос об искусстве" (1861) полемизировал с эстетическими воззрениями
революционных демократов. "Но мне, – говорит Страхов, – не терпелось и
хотелось скорее стать в прямое и решительное отношение к нигилистическим
учениям". В статье "Еще о петербургской литературе" в июньской книжке
"Времени" за 1861 год он и стал впервые в это прямое, решительное и враждебное
отношение и дальше продолжал в этом роде чуть не в каждой книжке "Времени", а затем и "Эпохи". Страхов навсегда остался ярым противником материализма и
революционно-демократической идеологии.
В 1865 году, упоминает вскользь Страхов, происходит у него размолвка с
Достоевским, и до самой свадьбы Достоевского (в 1867 г.) они не встречаются. В
чем была размолвка, из-за чего разошлись – Страхов умалчивает, надо думать – из-
за вопросов характера не только бытового. Об отношениях с Достоевским в
175
письмах к Толстому имеются такие строки: "Достоевским я очень недоволен: он
стареет, видимо, с каждым днем" ("Переписка Л. Н. Толстого со Страховым", т. II, изд. Толстовского музея, СПб. 1914, стр. 27; письмо от 15 марта 1873 г.). "Я <...> не люблю самого себя так, как Достоевский..." (Там же, стр. 185; письмо от 14
сентября 1878 г.). Достоевский в письмах к А. Г. Достоевской несколько раз
упоминает об отрицательном отношении к нему Страхова; в последний раз
поводом к этому был роман "Подросток". Само помещение романа в
"Отечественных записках" Некрасова и Салтыкова-Щедрина, очевидно, было
крайне враждебно принято не только Страховым, но и Майковым. "Не нравятся
они мне оба, а пуще не нравится мне и сам Страхов; они оба со складкой", – писал
Достоевский (Письма, III, 154). После "Подростка" в письмах Достоевского
Страхов не упоминается ни разу. Очевидно, они не встречаются в последние пять
лет жизни Достоевского (исключая, конечно, случайные и официальные встречи).
Сразу же после смерти Достоевского Страхов, взволнованный и
огорченный, писал Толстому о чувстве "ужасной пустоты", но и здесь он не мог
не прибавить: "мы не ладили все последнее время" ("Переписка Л. Н. Толстого со
Страховым", т. II, стр. 266). Особенно показательно его откровенное признание об
отношении к Достоевскому, свидетельствующее не только об их чуждости друг
другу, но и о резко отрицательном отношении, почти ненависти к Достоевскому.
Посылая Льву Толстому биографию Достоевского, которую только что закончил, он пишет ему свою "покаянную": "Все время писания я был в борьбе, я боролся с
подымавшимся во мне отвращением. <...>. Я не могу считать Достоевского ни
хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). <...>. Это был
истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. <...> Я бы мог записать и рассказать и эту
сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что
мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее, но пусть эта правда
погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем
везде и во всем" ("Переписка Л. Н. Толстого со Страховым", т. II, стр. 307-309; письмо от 28 ноября 1883 г.). В конце своих воспоминаний А. Г. Достоевская
должным образом оценивает Страхова как человека, приводит достаточно фактов, изобличающих его во лжи по отношению к нравственному облику Достоевского
(Воспоминания Достоевской, стр. 285-292).
Возникает поэтому для установления истины крайняя необходимость
подойти к фактам, которые Страхов сообщает, как можно осторожнее,
разграничить факты с точки зрения достоверности, когда они касаются
социально-политических убеждений Достоевского. И дело даже не столько в
самих фактах, сколько в своеобразном их освещении с определенной целью. Это
нужно особенно иметь в виду, когда речь идет о первых главах воспоминаний
Страхова – об истории журналов Достоевского. Тем более что здесь Страхов, в
сущности, единственный из современников Достоевского, который отлично знает
и помнит обо всем, что творилось в общественной жизни эпохи в своеобразном
отражении в журнальной деятельности Достоевского, знает как ближайший
сотрудник, принимавший деятельнейшее участие в борьбе литературных течений
того времени. Он задался целью во что бы то ни стало представить Достоевского
176
всегда и во всем своим единомышленником – славянофилом, верноподданным, борцом против "нигилизма" и т. д. (подробнее об отношениях Достоевского и
Страхова см. в статье А. С. Долинина "Достоевский и Страхов" – Долинин, Последние романы Достоевского).
ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАИЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ
Считаю своим долгом записать все сколько-нибудь важное и интересное,
что сохранила мне память о Федоре Михайловиче Достоевском. Я был довольно
долгое время очень близок к нему, особенно когда работал в журналах, которых
он был руководителем. Поэтому от меня больше всего можно требовать и
ожидать изложения его мнений и настроений во время этой его публичной
деятельности. Близость наша была так велика, что я имел полную возможность
знать его мысли и чувства, и я постараюсь изложить их, как умею, насколько
помню и насколько успел понять. Судьбу этих журналов, историю их
превратностей едва ли кто другой может теперь рассказать с такою полнотой, как
я; а эта история имела важное значение в жизни Федора Михайловича и
составляет важную сторону его писательства. Постараюсь также со всею
искренностию и точностию указать его личные свойства и отношения, какие мне
довелось узнать. Но главным моим предметом будет все же литературная
деятельность нашего писателя. В истории литературы он останется памятным не
только как художник, как автор романов, но и как журналист; и всего удобнее мне
начать свои воспоминания именно с указания на его журналистику.
Н. Страхов
I
Первые встречи
Журнальная деятельность Федора Михайловича, если взять все вместе,
имеет очень значительный объем. Он питал к этого рода деятельности
величайшее расположение, и последние строки, им написанные, были статьи
последнего номера его "Дневника".
Издания, в которых он являлся как журналист, то есть как редактор,
публицист и критик, были следующие:
1) "Время", ежемесячный толстый журнал, издававшийся под редакциею
брата Федора Михайловича, Михайла Михайловича Достоевского, с января 1861
по апрель 1863 (включительно).
2) "Эпоха", такой же журнал, выходивший с начала 1864 года по февраль
1865 (включительно), сперва под редакциею того же Михаила Михайловича
177
Достоевского, а с июня 1864 года, после его смерти, под редакциею А. У.
Порецкого (ныне уже покойника).
3) "Гражданин", издание, основанное в 1872 году князем В. П.
Мещерским, еженедельная газета. Редактором ее в первый год был Г. К.
Градовский, а в следующий, 1873, – Федор Михайлович. Здесь Федор Михайлович
начал писать фельетоны под заглавием "Дневник писателя"; это был зачаток
следующего издания.
4) "Дневник писателя". Ежемесячное издание. Выходил в 1876 и 1877
годах. В 1880 году вышел один номер за август; в 1881 вышел январский номер
уже по смерти своего редактора.
Дух и направление этих журналов составляют совершенно особую полосу
в петербургской журналистике, отличающейся, как известно, большою
однородностию в своих стремлениях, вероятно, вследствие однородности тех
условий, среди которых она развивается. Деятельность Федора Михайловича шла
вразрез с этим общим петербургским настроением, и преимущественно он, силою
таланта и жаром проповеди, дал значительный успех другому настроению, более
широкому, – русскому, а не петербургскому.
Попытаюсь последовательно указать ход этого дела. Мое знакомство с
Федором Михайловичем началось именно на журнальном поприще, притом еще
раньше, чем стало выходить "Время". В конце 1859 года было объявлено об
издании в следующем году нового ежемесячного журнала "Светоч", под
редакциею Д. И. Калиновского. Главным сотрудником в этом журнале был А. П.
Милюков, в то время мой сослуживец по одному из учебных заведений. Я
предложил ему для первого же номера свою статью, первую большую статью, с
которою я вступал на петербургское журнальное поприще. К великой радости, статья была одобрена, и А. П. пригласил меня в свой литературный кружок {1}, на свои вторники, в Офицерской улице, в доме Якобса. С первого вторника, когда
я явился в этот кружок, я считал себя как будто принятым наконец в общество
настоящих литераторов и очень всем интересовался. Главными гостями А. П.
оказались братья Достоевские, Федор Михайлович и Михаил Михайлович,
давнишние друзья хозяина и очень привязанные друг к другу, так что бывали
обыкновенно вместе. Кроме их, часто являлись А. Н. Майков, Вс. Вл.
Крестовский, Д. Д. Минаев, доктор С. Д. Яновский, А. А. Чумиков, Вл. Д.
Яковлев и другие. Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей
известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал.
Кружок был невелик, и члены его были очень близки между собою, так что
стеснения, столь обыкновенного во всех русских обществах, не было и следа. Но
и тогда была заметна обыкновенная манера разговора Федора Михайловича. Он
часто говорил с своим собеседником вполголоса, почти шепотом, пока что-нибудь
его особенно не возбуждало; тогда он воодушевлялся и круто возвышал голос.
Впрочем, в то время его можно было назвать довольно веселым в обыкновенном
настроении; в нем было еще очень много мягкости, изменявшей ему в последние
годы, после всех понесенных им трудов и волнений. Наружность его я живо
помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные
178
глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица.
Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марью Дмитриевну; она произвела на меня очень приятное впечатление
бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и
мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу.
Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа,
которую мне довелось пройти, школа, во многом расходившаяся с теми мнениями
и вкусами, которые у меня сложились. До того времени я жил тоже в кружке, но в
своем, не публичном и литературном, а совершенно частном. Таких кружков
всегда существует очень много в Петербурге, кружков часто любознательных, читающих, вырабатывающих себе свои особенные пристрастия и отвращения, но
иногда вовсе не стремящиеся к публичности.
Мое знакомство этого рода состояло из людей моложе меня возрастом;
назову из живых Д. В. Аверкиева, из покойных М. П. Покровского, Н. Н.
Воскобойникова, В. И. Ильина, И. Г. Долгомостьева, Ф. И. Дозе {Эти имена
потом все стали принадлежать литературе, хотя участие иных было и
чрезвычайно малое, даже вовсе незаметное. (Прим. Н. Н. Страхова.)}. Тут
господствовало большое поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке; настроение было очень серьезное и хорошее. И тут сложились взгляды, с
которыми я вступил в чисто литературный кружок.
В то время я занимался зоологиею и философиею и потому, разумеется,
прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения. У литераторов
оказалось другое; все они очень усердно читали французов и были равнодушны к
немцам. Всем известно было, что М. М. Достоевский составляет исключение, владея немецким языком так, чтобы читать на нем и делать переводы. Федор же
Михайлович хотя, конечно, учился этому языку, но, как и другие, совершенно его
забросил и до конца жизни читал только по-французски. В ссылке он, как видно, предполагал взяться за серьезные занятия и просил брата выслать ему историю
философии Гегеля в подлиннике; {2} но книга осталась нечитанного, и он
подарил ее мне вскоре после первого знакомства.
Естественно, что и направление кружка сложилось под влиянием
французской литературы. Политические и социальные вопросы были тут на
первом плане и поглощали чисто художественные интересы. Художник, по этому
взгляду, должен следить за развитием общества и приводить к сознанию
нарождающееся в нем добро и зло, быть поэтому наставником, обличителем, руководителем; таким образом, почти прямо заявлялось, что вечные и общие
интересы должны быть подчинены временным и частным. Этим
публицистическим направлением Федор Михайлович был вполне проникнут и
сохранял его до конца жизни.
Дело художественных писателей полагалось главным образом в том,
чтобы наблюдать и рисовать различные типы людей, преимущественно низкие и
жалкие, и показывать, как они сложились под влиянием среды, под влиянием
окружающих обстоятельств. У литераторов было в привычке заходить при случае
в самые грязные и низкие места, вступать в приятельские разговоры с людьми, которыми гнушается купец и чиновник, и сострадательно смотреть на самые
179
дикие явления. Разговор в кружке беспрестанно попадал на тему различных типов
такого рода, и множество остроумия и наблюдательности было обнаруживаемо в
этих физиологических соображениях. На первых порах меня очень удивляло, когда суждения о человеческих свойствах и действиях произносились не с высоты
нравственных требований, не по мерилу разумности, благородства, красоты, а с
точки зрения неизбежной власти различных влияний и неизбежной податливости
человеческой природы. Особенное настроение мыслей Федора Михайловича,
стоящее выше этой физиологии, открылось мне ясно только впоследствии, и
сначала я не замечал его в общем потоке новых для меня взглядов.
Очевидно, это направление мыслей сложилось под влиянием французской
литературы, было одно из направлений сороковых годов, тех плодовитых годов, когда Европа, кипевшая особенно сильно духовною жизнью, производила на нас, русских, большое влияние и посеяла у нас семена, которые долго потом
развивались. <...> Что касается до меня, то я в литературном отношении тоже
принадлежал к одному из направлений сороковых годов, но еще более старому, чем литературный кружок, о котором идет речь, к тому направлению, для
которого верхом образования было понимать Гегеля и знать Гете наизусть.
Поэтому, и по другим причинам разногласия, настроение кружка резко бросилось
мне в глаза.
В основании этого настроения, конечно, лежало прекрасное чувство,
гуманность, сострадание к людям, попавшим в трудное положение, и прощение
им их слабости. В самом деле, легко провиниться в некоторой жестокости, когда
мы указываем ближним неисполненные требования, – даже если это нравственные
требования. Поэтому литературный кружок, в который я вступил, был для меня
во многих отношениях школою гуманности. Но другая черта, поразившая меня
здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам
и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в
нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже
большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности,
смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили
об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в
свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие
плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала
соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно
и страшно вспомнить. <...>
Здесь кстати вообще сказать, что читатель в этих и следующих заметках
не должен видеть попытки вполне изобразить покойного писателя; прямо и
решительно отказываюсь от этого. Он слишком для меня близок и непонятен.
Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его
ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего
сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось
неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и
литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не
подходящими под обыкновенную форму развития. После ровного ее течения, и
180
даже как будто ослабления, он вдруг обнаруживал новые силы, показывался с
новой стороны. Таких подъемов можно насчитать четыре: первый – "Бедные
люди", второй – "Мертвый дом", третий – "Преступление и наказание", четвертый
– "Дневник писателя". Конечно, всюду это тот же Достоевский, но никак нельзя
сказать, что он вполне высказался; смерть помешала ему сделать новые подъемы
и не дала нам увидеть, может быть, гораздо более гармонических и ясных
произведений.
С чрезвычайной ясностию в нем обнаруживалось особенного рода
раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным
мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся
точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда
говорил об этом свойстве и называл его рефлексиею. Следствием такого
душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о
том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут
проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного
центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все
содержание ума и творчества.
Как бы то ни было, Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию
своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды.
При первом знакомстве он оказался величайшим поклонником Гоголя и Пушкина
и безмерно восхищался ими с художественной стороны. Помню до сих пор, как в
первый раз услышал я его чтение стихов Пушкина. Его заставил читать Михаил
Михайлович, очевидно благоговевший перед братом и с наслаждением его
слушавший. Федор Михайлович читал два удивительных отрывка: "Только что на
проталинах весенних" {3} и "Как весенней теплой порою" {4}, которые ценил
очень высоко и из которых последний потом выбрал для чтения и на Пушкинском
празднике. В первый раз я их услышал от него за двадцать лет до этого праздника, и помню мое разочарование: Федор Михайлович читал очень хорошо, но тем
несколько подавленным, пониженным голосом, которым обыкновенно читают
стихи неопытные чтецы. Помню и другие его чтения стихов и прозы:
положительно он не был тогда вполне искусным чтецом. Упоминаю об этом
потому, что в последние годы жизни он читал удивительно и совершенно
справедливо приводил публику в восхищение своим искусством.
Гоголь был в конце пятидесятых годов еще в свежей памяти у всех,
особенно у литераторов, употреблявших беспрестанно в разговоре его выражения.
Помню, как Федор Михайлович делал очень тонкие замечания о выдержанности
различных характеров у Гоголя, о жизненности всех его фигур, Хлестакова, Подколесина, Кочкарева и пр. {5}. Вообще литература, в те времена, имела еще
для всех такое значение, какого она уже не имеет для нынешних поколений. Сам
же Федор Михайлович был предан ей всем сердцем, и не только воспитался на
Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался. Когда его речь на Пушкинском