Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
команды, тогда повторено было несколько раз: "снять шапки, будут
конфирмацию читать" – и с запоздавших приказано было стащить шапку сзади
стоявшему солдату. Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и
весенние, но все же закрывали голову. После того чиновник в мундире стал
читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас.
Всего невозможно было уловить, что читалось, – читалось скоро и невнятно, да и
притом же мы все содрогались от холода. Когда дошла очередь до меня, то слова, произнесенные мною в память Фурье, "о разрушении всех столиц и городов", занимали видное место в вине моей.
Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел
шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка
с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины
каждого, конфирмация оканчивалась словами: "Полевой уголовный суд
приговорил всех к смертной казни – расстрелянием, и 19-го сего декабря государь
император собственноручно написал: "Быть по сему".
Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам
поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то
сказал: "Каковы мы в этих одеяниях!"
Взошел на эшафот священник – тот же самый, который нас вел, – с
Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись
между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими
словами: "Братья! Пред смертью надо покаяться... Кающемуся Спаситель прощает
грехи... Я призываю вас к исповеди..."
Никто из нас не отозвался на призыв священника – мы стояли молча,
священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один
из нас – Тимковский – подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал
Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к
Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский
ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его
стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник
ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест.
После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту.
Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда
раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: "Батюшка! Вы
исполнили все, вам больше здесь нечего делать!.."
152
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к
Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они
подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу
веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали
сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки
поясом. Потом отдано было приказание "колпаки надвинуть на глаза", после чего
колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась
команда: "Клац" – и вслед за тем группа солдат – их было человек шестнадцать, -
стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на
Петрашевского, Спешнева и Момбелли. . . . . . . . . .
. . . . . . .Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к
расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть
уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать – вот
прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно. . . .
. . . .
Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с
полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но
все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное
состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение
которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. "Вот
конец всему!.." Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были
подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно
сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте.
Приехал какой-то экипаж – оттуда вышел офицер – флигель-адъютант– и привез
какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам
дарование государем императором жизни и, взамен смертной казни, каждому, по
виновности, особое наказание.
Конфирмация эта была напечатана в одном из декабрьских номеров
"Русского инвалида" 1849 года, вероятно, в следующий день, 23 декабря, потому
распространяться об этом считаю лишним, но упомяну вкратце. Сколько мне
помнится, Петрашевский ссылался в каторжную работу на всю жизнь, Спешнев -
на двадцать лет {1}, и затем следовали градации в нисходящем, по степени
виновности, порядке. Я был присужден к ссылке в арестантские роты военного
ведомства на четыре года, а по отбытии срока рядовым в Кавказский отдельный
корпус. Братья Дебу ссылались тоже в арестантские роты, а по отбытии срока в
военно-рабочие роты. Кашкин и Европеус назначались прямо рядовыми в
Кавказский корпус, а Пальм переводился тем же чином в армию. По окончании
чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки.
Затем взошли на эшафот какие-то люди, вроде палачей, одетые в старые
цветные кафтаны, – их было двое – и, став позади ряда, начинавшегося
Петрашевским, ломали шпаги над головами поставленных на колени ссылаемых в
Сибирь, каковое действие, совершенно безразличное для всех, только продержало
нас, и так уже продрогших, лишние четверть часа на морозе. После этого нам
дали каждому арестантскую шапку, овчинные, грязной шерсти, тулупы и такие же
153
сапоги. Тулупы, каковы бы они ни были, нами были поспешно надеты, как
спасение от холода, а сапоги велено было самим держать в руках.
После всего этого на середину эшафота принесли кандалы и, бросив эту
тяжелую массу железа на дощатый пол эшафота, взяли Петрашевского и, выведя
его на середину, двое, по-видимому кузнецы, надели на ноги его железные кольца
и стали молотком заклепывать гвозди. Петрашевский сначала стоял спокойно, а
потом выхватил тяжелый молоток у одного из них и, сев на пол, стал
заколачивать сам на себе кандалы. Что побудило его накладывать самому на себя
руки, что хотел он выразить тем – трудно сказать, но мы были все в болезненном
настроении или экзальтации.
Между тем подъехала к эшафоту кибитка, запряженная курьерской
тройкой, с фельдъегерем и жандармом, и Петрашевскому было предложено сесть
в нее, но он, посмотрев на поданный экипаж, сказал: "Я еще не окончил все дела!"
– Какие у вас еще дела? – спросил его как бы с удивлением генерал,
подъехавший к самому эшафоту.
– Я хочу проститься с моими товарищами! – отвечал Петрашевский.
– Это вы можете сделать, – последовал великодушный ответ. (Можно
полагать, что и у него сердце было не каменное и он по своему разумению
исполнял выпавшую на его долю трудную служебную обязанность, но под конец
уже и его сердцу было нелегко.)
Петрашевский в первый раз ступил в кандалах; с непривычки ноги его
едва передвигались. Он подошел к Спешневу, сказал ему несколько слов и обнял
его, потом подошел к Момбелли и также простился с ним, поцеловав и сказав что-
то. Он подходил по порядку, как мы стояли, к каждому из нас и каждого
поцеловал, молча или сказав что-нибудь на прощание. Подойдя ко мне, он, обнимая меня, сказал: "Прощайте, Ахшарумов, более уже мы не увидимся!" На
что я ответил ему со слезами: "А может быть, и увидимся еще!" Только на
эшафоте впервые полюбил я его!
Простившись со всеми, он поклонился еще раз всем нам и, сойдя с
эшафота, с трудом передвигая непривычные еще к кандалам ноги, с помощью
жандарма и солдата сошел с лестницы и сел в кибитку; с ним рядом поместился
фельдъегерь и вместе с ямщиком жандарм с саблею и пистолетом у пояса; тройка
сильных лошадей повернула шагом и затем, выбравшись медленно из кружка
столпившихся людей и за ними стоявших экипажей и повернув на Московскую
дорогу, исчезла из наших глаз.
Слова его сбылись – мы не увиделись более; я еще живу, но его доля была
жесточе моей, и его уж нет на свете!
Он умер скоропостижно от болезни сердца, 7 декабря 1868 года, в городе
Минусинске Енисейской губернии, и похороны его были 4 января 1869 года {2}.
В 1882 году на могиле его поставлен временно деревянный крест
проживавшим с ним вместе в Вельском г. Никитою Всеволожским. Заметка о
смерти его и о последнем году его тяжелой ссылки в Минусинском округе
напечатана в "Русской старине", 1889, май, за подписью М. Маркса, и
оканчивается словами: "Gravis rait vita, laevis sit ei terra!" ("Тяжела была жизнь
его, пусть будет легка ему земля!")
154
Пораженные всем, что происходило на наших глазах, по отъезде
Петрашевского стояли мы еще на своих местах, закутавшись в шубы, отдававшие
противным запахом. Дело было кончено. Двое или трое из начальствующих лиц
взошли на эшафот и возвестили нам, по-видимому с участием, о том, что мы не
уедем прямо с площади, но еще прежде отъезда возвратимся на свои места в
крепость и, вероятно, позволят нам проститься с родными. Тогда мы все
перемешались и стали говорить один с другим...
Впечатление, произведенное на нас всем пережитым нами в эти часы
совершения обряда смертной казни и затем объявления заменяющих ее
различных ссылок, было столь же разнообразно, как и характеры наши. Старший
Дебу стоял в глубоком унынии и ни с кем не говорил; Ипполит Дебу, когда я
подошел к нему, сказал: "Лучше бы уж расстреляли!"
Что касается до меня, то я чувствовал себя вполне удовлетворенным как
тем, что просьба моя о прощении, меня столь после мучившая, не была уважена, так и тем, что я выпущен наконец из одиночного заключения, жалел только, что
назначен был в арестантские роты куда-то неизвестно, а не в далекую Сибирь, куда интересовало меня дальнее весьма любопытное путешествие. Сожаление мое
оправдалось впоследствии горькою действительностью: сосланным в Сибирь в
общество государственных преступников, в страну, где уже привыкли к
обращению с ними, было гораздо лучше, чем попавшим в грубые,
невежественные арестантские роты, в общество воров и убийц и при начальстве, всего боящемся.
Я был все-таки счастлив тем, что тюрьма миновала, что я сослан в работы
и буду жить не один, а в обществе каких бы то ни было, но людей, загнанных, несчастных, к которым я подходил по моему расположению духа.
Другие товарищи на эшафоте выражали тоже свои взгляды, но ни у кого
не было слезы на глазах, кроме одного из нас, стоявшего последним по
виновности, избавленного от всякого наказания, – я говорю о Пальме, Он стоял у
самой лестницы, смотрел на всех нас, и слезы, обильные слезы, текли из глаз его; приближавшимся же к нему, сходившим товарищам он говорил: "Да хранит вас
бог!"
Стали подъезжать кареты, и мы, ошеломленные всем происшедшим, не
прощаясь один с другим, садились и уезжали по одному. В это время один из нас, стоя у схода с эшафота в ожидании экипажа, закричал: "Подавай карету!"
Дождавшись своего экипажа, я сел в него. Стекла были заперты, конные
жандармы с обнаженными саблями точно так же окружали наш быстрый
возвратный поезд, в котором недоставало одной кареты – Михаила Васильевича
Петрашевского!
П. К. МАРТЬЯНОВ
Петр Кузьмич Мартьянов (1827-1899) – писатель. Поместил множество
стихов, повестей, исторических и историко-литературных работ и статей по
военным вопросам во "Всемирном труде", "Древней и новой России", 155
"Историческом вестнике", "Ниве", "Солдатской беседе" и др. Печатал также
юмористические стихи под разными псевдонимами: "Эзоп Кактус", "Бум-Бум",
"Петя", "Крюк" и др. Отдельно изданы им "Песни сердца поэта-солдата" (СПб.
1865), "Вешние всходы. Статьи, эскизы, наброски и песни" (СПб. 1872), "Цвет
нашей интеллигенции. Словарь-альбом русских деятелей XIX в." (несколько
изданий), "Песни жизни, слез и смеха" (2-е изд. – 1891) и др.
Воспоминания П. К. Мартьянова о Достоевском и Дурове в Омской
каторжной тюрьме являются частью его мемуаров "В переломе века". Эти
воспоминания, по-видимому, действительно восходят к материалам, в свое время
по свежим следам занесенным в записную книжку, на них опираются не только в
основе, но и в конкретной передаче фактов и деталей. Об этом свидетельствует
прежде всего самый тон рассказа, объективно спокойный, отдаленно
напоминающий тон "Записок из Мертвого дома", точно автор мемуара намеренно
устраняет всякие эмоции, ставя себе задачей передавать доподлинно то, что ему
одному было доступно видеть,
ИЗ КНИГИ «В ПЕРЕЛОМЕ ВЕКА»
Город Омск в то время был центром военного и гражданского управления
Западной Сибири, со старой крепостью в изгибе реки Иртыша, при впадении в
него речки Оми, и несколькими форштадтами с трех сторон крепости, по
четвертому же фасу крепости протекал Иртыш, за которым тогда начиналась уже
степь. Крепость представляла из себя довольно большой, в несколько десятин, параллелограмм, обнесенный земляным валом со рвом и четырьмя воротами: а) Иртышскими – к реке Иртышу; б) Омскими – к устью реки Оми; в) Тарскими – к
городскому саду и присутственным местам, и г) Тобольскими – к изгибу реки
Иртыша. При каждых воротах находились гауптвахты и содержался военный
караул. Вообще крепость, как укрепленное место для защиты от врага, никакого
значения не имела, хотя и была снабжена достаточным числом помнивших царя
Гороха чугунных ржавых орудий, с кучками сложенных в пирамидки ядер, в
отверстиях между которыми ютились и обитали тарантулы, фаланги и скорпионы.
Центр крепости занимала большая площадь, на которой в недальнем от Тарских
ворот расстоянии высился массивный православный крепостной собор с
церковнослужиельским домом, а по краям площади красовались равнявшиеся
чинно и стройно в шеренги каре различные казенные здания обычной старинной
казарменной архитектуры. Тут были: генерал-губернаторский дворец,
комендантское управление, инженерное управление, корпусный штаб, дома, где
помещались начальства сказанных управлений и служащий персонал с семьями, а
сзади их – казармы 4, 5 и 6-го линейных батальонов и знаменитый Омский
каторжный острог. Все эти постройки, за исключением двухэтажного корпусного
штаба и батальонных казарм, были одноэтажные, и заезжему случайно
петербуржцу казались такими мизерными и жалкими, что невольно пробуждали
мысль о мифических постройках тех нахлынувших когда-то на Европу
варварских народов, о которых профессор Харьковского университета Михаил
Петрович Клобуцкий на лекциях в 1840 году говорил: "Черт знает откуда пришли, 156
черт знает что понаделали и черт знает куда провалились". В крепости
господствовал исключительно военный элемент: офицеры, солдаты, казаки, денщики, служителя, фурлеты и каторжные арестанты. Слышался лязг оружия, вызов караула в ружье, отдание чести, стук нагруженных провиантских телег, скрип артельных повозок и бряцание громыхающих арестантских кандалов. <...> Самою тяжелою службой в это время для молодежи была караульная, в
особенности при наряде ее за офицеров в крепостной острог. Это тот знаменитый
острог, который описал Ф. М. Достоевский в "Записках из Мертвого дома"; в нем
содержались в то время из числа петрашевцев двое: Федор Михайлович
Достоевский и Сергей Федорович Дуров. Была ли с ними знакома молодежь в
Петербурге, неизвестно, но во время заключения их в остроге она принимала в
судьбе их самое горячее участие и делала для них все, что только могла {1}.
Крайне печальное зрелище представляли из себя тогда эти когда-то
блестящие петрашевцы. Одетые в общий арестантский наряд, состоявший из
серой пополам с черным куртки с желтым на спине тузом, и таковой же мягкой, без козырька, фуражки летом и полушубка с наушниками и рукавицами – зимой, закованные в кандалы и громыхающие ими при каждом движении, – по
внешности они ничем не отличались от прочих арестантов. Только одно – это
ничем и никогда не стирающиеся следы воспитания и образования – выделяло их
из массы заключенников. Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего, хорошо выправленного и поставленного военной
дисциплиной {2}. Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто
окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не
оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких
ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и
глаза опускал в землю. Каторга его не любила {3}, но признавала нравственный
его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и
молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился ото всех, и только в весьма
редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в
разговор с некоторыми из арестантов. С. Ф. Дуров, напротив, и под двуцветной
курткой с тузом на спине казался баричем. Высокого роста, статный и красивый, он держал голову высоко, его большие, черные навыкате глаза, несмотря на их
близорукость, смотрели ласково и уста как бы улыбались всякому. Шапку он
носил с заломом на затылке и имел вид весельчака даже в минуты тяжелых
невзгод. С каждым арестантом он обходился ласково, и арестанты любили его
{4}. Но он был изнурен болезнию и зачастую едва мог ходить. Его ноги тряслись
и с трудом носили хилое, расслабленное тело. Несмотря на это, он не падал
духом, старался казаться веселым и заглушал боли тела остроумными шутками и
смехом.
Но прежде чем коснемся мы отношений "морячков" к содержавшимся в
остроге петрашевцам, сделаем несколько пояснений к рассказам о некоторых
наиболее выдающихся личностях "мертвого дома". Ф. М. Достоевский говорит об
Акиме Акимыче, что он служил на Кавказе прапорщиком и был старшим
157
начальником какого-то укрепления, где он соседнего мирного князька за
сделанное этим князьком ночное на его крепость нападение и поджог ее,
зазвавши, спустя после того несколько времени, в гости, расстрелял... Это был
Белов, есаул Кавказского казачьего войска, который, по его рассказу "морячкам", временно заведовал одной из пограничных казачьих станиц, вообще по тому
времени укрепленных. На станицу эту никто не нападал и ее не зажигал, но из-
под стен ее горцы угнали выпущенный казаками на пастьбу скот. Произведя под
рукой дознание и узнав, что это сделали мирные горцы, жившие по соседству, он
зазвал семь человек из числа наиболее влиятельных среди этих горцев лиц к себе
в гости и не расстрелял, а повесил их на гласисе укрепления. Вот за это-то его
судили и сослали на каторгу, а если бы он расстрелял князька за нападение и
поджог крепостцы, то он скорее бы получил награду, а не кару в высшей мере.
Присланный за отцеубийство дворянин был подпоручик Ильин {5}, служивший в
Тобольске в линейном батальоне. По решению суда, за дурное поведение он был
приговорен к разжалованию в рядовые, а по обвинению в отцеубийстве, за
неимением достаточных доказательств, суд полагал оставить его в сильном
подозрении. Но император Николай Павлович, на утверждение которого
восходила конфирмация военного суда, изволил положить резолюцию:
"Отцеубийца не должен служить в рядах войск. В каторжные работы на двадцать
лет". Художник – доносчик и друг плац-майорского денщика Федьки – был
Аристов {6}, когда-то принадлежавший к кучке золотой молодежи. Прокутив в
молодости состояние и исподличавшись потом на добытии средств, он поступил в
сыщики. Здесь, желая сделать поскорее карьеру, оговорил до десятка неповинных
людей в противоправительственном заговоре, и когда оказалось по
расследовании, что это все ложь, понес то наказание, которое злоумышленно
готовил другим. Поляки, пользовавшиеся наибольшими симпатиями в остроге, были Мальчевский и Жуковский {7}, сосланные в каторгу за участие в польском
жонде. Первый принадлежал к числу богатых помещиков, владел несколькими
имениями и был, как говорили, "паном-маршалком". Ненависть его к русским не
знала границ, но он был весьма образованный и тактичный человек, который и в
среде нелюбимых людей имел вес и силу авторитета. Второй был профессор
упраздненного Виленского университета, фанатик польской идеи, но, как человек
и христианин, действительно заслуживал полного уважения {8}.
От караула при остроге требовали по тому времени большого внимания,
энергии и бдительности. Он должен был не только сопровождать арестантов на
работы, но и следить за ними во время их нахождения в остроге. Утренняя и
вечерняя поверка личного состава, наблюдение за чистотой и порядком в
казармах, за недопущением проноса вина, табаку, карт и других запрещенных
предметов, за тишиной и спокойствием среди заключенных, нечаянные осмотры у
них и обыски и тому подобное делали службу начальника караула весьма тяжелой
и ответственной. Но "морячки" с особенным удовольствием шли по наряду за
офицеров в караул при остроге, так как они имели возможность быть на виду у
начальства и вместе с тем облегчать хотя несколько тяжелую участь
возбуждавших всеобщее сожаление заточников. Сверх наряда арестантов на
работы по крепости и в ее окрестностях, несколько арестантов назначалось еще и
158
для работ при остроге. Эти последние арестанты находились в распоряжении
караула и оставлялись до посылки куда нужно – или в кордегардии, или в своих
камерах. При таких условиях "морячки" всегда могли, для работ при остроге, оставлять тех заключенных, кого они хотели <...>. Желавший оставить кого-либо
из арестантов для работ при остроге писал о том накануне записку начальнику
караула, которого он должен был наутро сменить, и тот оставлял просимого
арестанта в остроге. Таким образом, Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров часто
оставлялись для работ при остроге и, по смене старого караула, требовались
новым начальником в кордегардию и находились некоторое время в комнате
караульного офицера, где им сообщались новости дня, передавались от
сердобольных людей пожертвования и дозволялось чтение приносимых
молодежью книг и получаемых от родственников или сотоварищей писем из
Петербурга. Время вызова сообразовалось с часами, когда посещений начальства
не ожидалось; но на всякий случай в кордегардии всегда находился наготове
назначенный для сопровождения их на работы конвойный. Генералам
Бориславскому, как заведовавшему всеми работами арестантов, и де Граве, как
коменданту крепости, было даже сообщено об этом в частном разговоре доктором
Троицким, но они только посмеялись, посоветовав ему передать юношам, чтобы
они все-таки были осторожными.
Характер Ф. М. Достоевского, по рассказам одного из "морячков", был
вообще несимпатичен, он смотрел волком в западне; не говоря уже об арестантах, которых он вообще чуждался и с которыми ни в какие человеческие
соприкосновения не входил, ему тяжелы казались и гуманные отношения лиц, интересовавшихся его участью и старавшихся по возможности быть ему
полезными. Всегда насупленный и нахмуренный, он сторонился вообще людей, предпочитая в шуме и гаме арестантской камеры оставаться одиноким, делясь с
кем-нибудь словом, как какой-нибудь драгоценностью, только по надобности.
Будучи вызван "морячками" в офицерскую комнату, он держался с ними более
чем сдержанно, на приглашение присесть и отдохнуть часто отказывался и
уступал только настоятельной просьбе, отвечал на вопросы неохотно, а в
интимные разговоры и сердечные излияния почти никогда не пускался. Всякое
изъявление сочувствия принимал недоверчиво, как будто подозревал скрытую в
том неблагоприятную для него цель. Он отказывался даже от чтения приносимых
молодежью книг и только раза два заинтересовался "Давидом Копперфильдом" да
"Замогильными записками Пиквикского клуба" Диккенса, в переводе
Введенского, и брал их в госпиталь для прочтения {9}. Доктор Троицкий
объяснял его нелюдимость и мнительность болезненным состоянием его
организма, подвергавшегося, как известно, эпилептическим припадкам, и
расшатанностью всей нервной системы, хотя на вид он казался здоровым, бодрым
и крепким и на все работы ходил наравне с другими. По мнению же "морячка", нелюдимость его происходила из боязни, чтобы какие-нибудь отношения к людям
или нелегальные поблажки не сделались известными начальству и не отягчили бы
вследствие того его положения. С. Ф. Дуров, напротив, вызывал к себе всеобщее
сочувствие. Несмотря на крайне болезненный и изнуренный вид, он всем
интересовался, любил входить в соприкосновение с интересовавшею его общею, 159
внеострожною, людскою жизнию и был сердечно благодарен за всякое посильное
облегчение или материальную помощь. Говорил он обо всем охотно, даже
вступал в споры и мог увлекать своим живым и горячим словом слушателя. В нем
чувствовалась правдивая, искренне убежденная и энергичная натура, которую не
могло сломить несчастие, и за это он пользовался большей, чем Ф. М.
Достоевский, симпатиею. Бывали, однако, случаи, когда его какое-нибудь слово
выбивало из колеи, горячность овладевала им, и он увлекался до самозабвения.
Стоило, например, употребить при нем, хотя бы невзначай, в разговоре имя его
родственника, генерала (впоследствии граф) Якова Ивановича Ростовцева – и он
забывал всякую меру сдержанности и впадал, по отношению к нему, даже в
несправедливость. Чтение любил, но с особенною жадностию бросался на
французские романы, как, например, "Королева Марго", "Графиня Монсоро" и
"Граф Монте-Кристо" А. Дюма, "Парижские тайны" и "Вечный жид" Е. Сю, "Сын
дьявола" Поля Феваля и др. Он выпрашивал эти романы, проглатывал их в
несколько вечеров и приходил просить другие {Он не дожидался даже вызова, но
в случае надобности, возвращаясь с работ и узнав, что в карауле стоит кто-нибудь
из "морячков", заходил сам в кордегардию с конвойным. (Прим. П. К.
Мартьянова.)}. Но просьбу его не всегда можно было исполнить, так как
богатством книг Омск не щеголял. Поражало "морячков" в характере этих двух
петрашевцев то, что они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не
сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не
обменялись между собой ни единым словом {10}. Вызванные вместе для бесед в
офицерскую комнату, они оба сидели насупившись в разных углах и даже на
вопросы юношей отвечали односложными "да" или "нет"; так что их стали
вызывать не иначе как поодиночке. С. Ф. Дуров, на сделанный ему по сему
предмету вопрос, отвечал, что ни один из них не начнет говорить первым, так как
острожная жизнь сделала их врагами. В "Записках из Мертвого дома" Ф. М.
Достоевский распространяется обо всех наиболее замечательных арестантах, бывших вместе с ним в остроге, замаскировывая только некоторых под
начальными буквами их фамилий; но С. Ф. Дурова ни полным именем, ни под
инициалами фамилии – нигде, как будто его в остроге не было, не упоминает. В
тех же случаях, когда решительно нельзя было умолчать о нем, он отзывался так:
"Нас, то есть меня и другого ссыльного из дворян, с которым я вместе вступил в
каторгу, напугали..." или: "Ясужасом смотрел на одного из моих товарищей (из
дворян), как он гас в остроге, как свечка. Вошел он в него вместе со мною, еще
молодой, красивый, добрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с
одышкой..." Большое участие в петрашевцах принимал старший доктор госпиталя
Троицкий. Он иногда сообщал им через "морячков", что они теперь могут (тот
или другой) прийти в госпиталь на передышку, и они отправлялись и вылеживали
там по нескольку недель, получая хороший сытный стол, чай, вино и другие
предметы, частию с госпитальной, частию с докторской кухни. "Записки из
Мертвого дома", как рассказывал одному из юношей И. И. Троицкий, начал
писать Достоевский в госпитале, с его разрешения, так как арестантам никаких
письменных принадлежностей без разрешения начальства иметь было нельзя, а
первые главы их долгое время находились на хранении у старшего госпитального
160
фельдшера. Покровительствовал петрашевцам и генерал Бориславский, через
адъютанта своего управления, подпоручика Иванова {Константин Иванович
Иванов впоследствии служил в Главном инженерном управлении. Он был женат
на дочери декабриста Анненкова и старался сделать для Достоевского все, что
только мог. (Прим. П. К. Мартьянова.)}. Он разрешил назначать их на самые
легкие работы (кроме тех случаев, когда они, как, например, Достоевский, сами
хотели идти на работы вместе с прочими арестантами, в особенности в начале
прибытия на каторгу) и в крепости и вне оной, к числу которых относились: малярные работы, верчение колес, обжигание алебастра, отгребание снега и
прочие. Федору Михайловичу даже было позволено ходить в канцелярию
инженерного управления для письменных занятий, от которых его велено было, впрочем, скоро уволить, по докладу полковника Мартена корпусному командиру
о несоответствии подобных занятий для людей, сосланных в каторжные работы за
политические преступления. Немалую услугу оказал Ф. М. Достоевскому также и
один из "морячков". Оставленный однажды для работ в остроге, он находился в
своей казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал плац-майор Кривцов – этот
описанный в "Записках из Мертвого дома" зверь в образе человека.
– Это что такое? – закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. -
Почему он не на работе?
– Болен, ваше высокоблагородие, – отвечал находившийся в карауле за
начальника "морячок", сопровождавший плац-майора в камеры острога, – с ним
был припадок падучей болезни.
– Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!..
Пока стащили с нар и отвели в кордегардию действительно вдруг
заболевшего со страху петрашевца, караульный начальник послал к коменданту
ефрейтора с докладом о случившемся. Генерал де Граве тотчас приехал и
остановил приготовления к экзекуции, а плац-майору Кривцову сделал
публичный выговор и строго подтвердил, чтобы больных арестантов отнюдь не
подвергать наказаниям. <...>
Один из его <Троицкого> помощников, ординатор Крыжановский, сделал
на него донос в Петербург, что он оказывает слишком большое снисхождение и
потворство политическим арестантам. Вследствие этого было прислано особое
лицо для расследования <...>
Спрошенные им, по указанию ординатора Крыжанов-ского, свидетели не
подтвердили сделанных доносчиком заявлений. Политические арестанты, при
допросе их, давали такие уклончивые иносказательные ответы, что следователь