355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1 » Текст книги (страница 22)
Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:13

Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

Однако революционная идеология Чернышевского в целом уже тогда, в

1861-1862 годах, была, конечно, для Достоевского неприемлема (об этом, в

частности, свидетельствуют и многие заметки из записной книжки Достоевского, опубликованные С. Борщевским в книге "Щедрин и Достоевский"), МОИ СВИДАНИЯ С Ф. М. ДОСТОЕВСКИМ

Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга

подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель

желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или

поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам.

Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что

мне очень приятно видеть автора "Бедных людей". Он, после нескольких секунд

колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых,

приблизительно следующих: "Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы

близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них.

Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими". Я слышал, что

Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к

умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого

развития, при котором могли бы сочетаться понятия обо мне с представлениями о

поджоге Толкучего рынка. Увидев, что умственное расстройство бедного

больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с

несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я

отвечал: "Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание". Он схватил

меня за руку, тискал ее, насколько доставало у него силы, произнося

задыхающимся от радостного волнения голосом восторженные выражения

личной его благодарности мне за то, что по уважению к нему избавляю Петербург

от судьбы быть сожженным, на которую был обречен этот город. Заметив через

несколько минут, что порыв чувства уже утомляет его нервы и делает их

способными успокоиться, я спросил моего гостя о первом попавшемся мне на

мысль постороннем его болезненному увлечению и с тем вместе интересном для

него деле, как велят поступать в подобных случаях медики. Я спросил его, в

каком положении находятся денежные обстоятельства издаваемого им журнала, 212

покрываются ли расходы, возникает ли возможность начать уплату долгов, которыми журнал обременил брата его, Михаила Михайловича, можно ли ему и

Михаилу Михайловичу надеяться, что журнал будет кормить их. Он стал отвечать

на данную ему тему, забыв прежнюю; я дал ему говорить о делах его журнала

сколько угодно. Он рассказывал очень долго, вероятно часа два. Я мало слушал, но делал вид, что слушаю. Устав говорить, он вспомнил, что сидит у меня много

времени, вынул часы, сказал, что и сам запоздал к чтению корректур, и, вероятно, задержал меня, встал, простился. Я пошел проводить его до двери, отвечая, что

меня он не задержал, что, правда, я всегда занят делом, но и всегда имею свободу

отложить дело и на час и на два. С этими словами я раскланялся с ним,

уходившим в дверь.

Через неделю или полторы зашел ко мне незнакомый человек скромного и

почтенного вида. Отрекомендовавшись и, по моему приглашению, усевшись, он

сказал, что думает издать книгу для чтения малообразованным, но

любознательным людям, не имеющим много денег; это будет нечто вроде

хрестоматии для взрослых; вынул два или три листа и попросил меня прочесть их.

Это было оглавление его предполагаемой книги. Взглянув на три, четыре строки

первой, потом четвертой или пятой страниц, я сказал ему, что читать бесполезно: по строкам, попавшимся мне на глаза, достаточно ясно, что подбор сделан

человеком, хорошо понявшим, каков должен быть состав хрестоматии для

взрослых, прекрасно знающим нашу беллетристику и популярную научную

литературу, что никаких поправок или пополнений не нужно ему слышать от

меня. Он сказал на это, что в таком случае есть у него другая просьба: он человек, чуждый литературному миру, незнакомый ни с одним литератором; он просит

меня, если это не представляет мне особого труда, выпросить у авторов

выбранных им для его книги отрывков дозволения воспользоваться ими. Цена

книги была назначена очень дешевая, только покрывающая издержки издания при

распродаже всех экземпляров. Потому я сказал моему гостю, что ручаюсь ему за

согласие почти всех литераторов, отрывки из которых он берет, и при случае

скажу тем, с кем видаюсь, что дал от их имени согласие, а с теми, о ком не знаю

вперед, одобрят ли они согласие, данное за них, я безотлагательно поговорю и

прошу его пожаловать ко мне за их ответом дня через два. Сказав это, я

просмотрел имена авторов в оглавлении, нашел в них только одного такого, в

согласии которого не мог быть уверен без разговора с ним; это был Ф. М.

Достоевский. Я выписал из оглавления книги, какие отрывки его рассказов

предполагается взять, и на следующее утро отправился к нему с этой запиской, рассказал ему, в чем дело, попросил его согласия. Он охотно дал. Просидев у

него, сколько требовала учтивость, вероятно больше пяти минут и, наверное, меньше четверти часа, я простился. Разговор в эти минуты, по получении его

согласия, был ничтожный; кажется, он хвалил своего брата Михаила

Михайловича и своего сотрудника г. Страхова; наверное, он говорил что-то в

этом роде; я слушал, не противоречил, не выражал одобрения. Дав хозяину

кончить начатую тему разговора, я пожелал его журналу успеха, простился и

ушел.

Это были два единственные случая, когда я виделся с Ф. М. Достоевским.

213

П. М. КОВАЛЕВСКИЙ

Павел Михайлович Ковалевский (1823-1907) – поэт, беллетрист и

художественный критик, племянник путешественника и писателя Егора

Петровича Ковалевского, горный инженер по образованию.

С 1853 до 1858 года, живя в Швейцарии и Италии, писал статьи,

опубликованные частью в "Отечественных записках" в 1857 и 1858 годах под

общим названием "Картины Италии и Швейцарии", а частью с половины 1859

года – в "Современнике", под общим заглавием "Путевые впечатления

ипохондрика". В 1864 году эти статьи были собраны автором в одну книгу и

изданы под заглавием "Этюды путешественника: Италия, Швейцария.

Путешественники и путешествие" (СПб. 1864). Книга была встречена весьма

сочувственно как публикой, так и критикой.

По возвращении в 1859 году в Петербург Ковалевский помещал переводы

и оригинальные стихотворения в "Современнике", "Отечественных записках",

"Вестнике Европы". В N 2 "Современника" за 1861 год был напечатан его рассказ

"Уголок Италии", а в N 11 и 12 за 1864 год – повесть "Непрактические люди"; в

1870 году помещал в "Вестнике Европы" отчеты о художественных выставках.

Ковалевский имел возможность наблюдать многих выдающихся деятелей

искусства своего времени: Тургенева, Фета, Некрасова, Глинку, Крамского. Им

написаны воспоминания "Встречи на жизненном пути" (о Достоевском в гл. V -

"Николай Алексеевич Некрасов"). Ковалевскому принадлежит также

незаконченный автобиографический роман "Итоги жизни" (BE, 1883, N 1-3).

ИЗ «ВСТРЕЧ НА ЖИЗНЕННОМ ПУТИ»

Лучшего редактора, как Некрасов, я не знал; едва ли даже был у нас

другой такой же. Были люди сведущее его, образованнее: Дружинин, например, но умнее, проницательнее и умелее в сношениях с писателями и читателями

никого не было. Краевский был просто толковым хозяином литературной лавки

со значительной приправой кулачества; литературного вкуса у него и духу не

было. Некрасов был тонкого обоняния редактор, эстетик, каких мало (хотя он и

обязан был скрывать этот порок от столпов своей редакции, Чернышевского и

Добролюбова). Эстетическую контрабанду он один умел проносить в журнал

через такие таможенные заставы, какие воздвигнуты были отрицанием искусства,

– в то время когда... "Рукописи с направлением" стояли ему поперек горла.

– Нынче, – жаловался он, – разве ленивый пишет без направления, а вот

чтобы с дарованием, так не слыхать что-то...

Статья и помимо содержания должна читаться. Она обязана быть

литературной, – и читаться в таком виде будет.

Знание вкусов читателей у него выражалось не без своеобразного юмора.

214

– Читатель ведь чего хочет? Он хочет, чтобы повесть была поскучнее;

серьезная, дескать, повесть, не какая-нибудь, а ученая статья чтоб была повеселее: он прочитать ее может.

Никогда он не ошибался в выборе рукописей: "читаться будет!"– скажет и

напечатает. Смотришь, читают точно. Ошибся он один раз, зато сильно, нехорошо

и нерасчетливо ошибся, с повестью Достоевского "Село Степанчиково", которая

была точно слаба, но которую тот привез с собой из ссылки и которую редактор

"Современника" уже по одному этому обязан был взять {1}.

– Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше, – произнес

Некрасов приговор – и ошибся: Достоевский в ответ взял да и написал "Записки из

Мертвого дома" и "Преступление и наказание". Он только делался "весь".

Некрасову на этот раз чутье изменило.

Печальный случай этот имел и последствия печальные. Что

"Современник" добровольно потерял те перлы, которые могли украсить его

книжки, еще горе не особенное: он подбирал их в изобилии у Льва Толстого, у

Тургенева, Писемского, Островского... {2} Но в судьбе Достоевского, разбитого

каторгой, больного падучей болезнью, озлобленного, щекотливого и обидчивого, отсюда пришел поворот, надевший на весь остаток его жизни кандалы нужды и

срочного труда... {3} А он только что избавился от других кандалов.

– Если так, – решил он, – я заведу свой собственный журнал.

И тоже ошибся.

При помощи родного брата, Михаила Михайловича, собрал он кое-какие

средства: взял на себя отдел полемики: нападал, отбивался, грызся и грыз; но

положил в это дело и свое здоровье, и последние средства свои и брата (человека

семейного), остался за барьером с долгами, с смертельным недугом, нажитым в

Сибири, развившимся в редакции. Он сердился, а его противники смеялись – и

смех победил. Его журнал "Эпоху" Салтыков прозвал "юпкой", а членов редакции

"стрижами" {4}, сам Некрасов поместил в "Свистке" несколько смешных

куплетов насчет "сухих туманов" и "жителей луны" {5}, по целым месяцам

населявших книжки журнала.

Когда же о сухих туманах

Статейку тиснешь невзначай,

Внезапно засвистит в карманах.

Тогда ложись и умирай, -

повествовал «Свисток».

Над жителями луны издевались еще больше, даже не прочитавши статей;

а они затем именно и писались, чтобы доказать, что на луне никаких жителей нет.

Бедный Достоевский от всего этого страдал глубоко; следы неприязни

"Современника" видел там, где их быть могло не более, чем жителей на луне.

Сломался в типографии какой-то вал как раз к выходу сезонной книжки; рука

"Современника" и тут была, – она сломала вал! без нее он не сломался бы!..

– Но ведь валы не в одной вашей типографии ломаются, – старались его

успокоить.

215

– Ломаются, да-с, но не к выходу книжки! А тут именно к выходу! И

именно сезонной, перед подпиской. Нет, тут не без руки "Современника"! Нет!

Для меня это совершенно ясно!

Больно и жалко было видеть в это время Достоевского. Он походил на

затравленного, но все еще огрызающегося зверя...

А. П. МИЛЮКОВ

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

<...> По возвращении из ссылки в Петербург Федор Михайлович горячо

интересовался всеми сколько-нибудь замечательными явлениями в нашей

литературе. С особенным участием всматривался он в молодых начинающих

писателей и, видимо, радовался, когда подмечал в ком-нибудь из них дарование и

любовь к искусству. Когда я заведовал редакцией журнала "Светоч", у меня

каждую неделю собирались по вечерам сотрудники, большею частию молодежь

{1}. Между прочим, постоянным моим посетителем был известный романист

Всеволод Владимирович Крестовский, тогда только что оставивший университет

и начинавший свою деятельность лирическими стихотворениями,

замечательными по свежести мысли и изяществу формы. Однажды он в

присутствии Достоевского прочел небольшую пьесу "Солимская Гетера", сходную по сюжету с известной картиною Семирадского "Грешница". Федор

Михайлович, выслушав это стихотворение, отнесся к автору с самым теплым

сочувствием и после того не раз просил Крестовского повторять его. Еще с

большим участием любил он слушать его поэтические эскизы, связанные в одну

небольшую лирическую поэму, под общим названием "Весенние ночи".

Стихотворения эти так нравились ему, что некоторые эпизоды он удержал в

памяти. Однажды, когда В. В. Крестовский почему-то не был на моем обычном

вечере, Достоевский за ужином сам продекламировал отрывок из его "Ночей": Здесь-то, боже, сколько ягод,

Сколько спелой земляники.

Помнишь, как мы ровно за год

Тут сходились без улики?

Только раз, кажись, попался

Нам в кустах твой старый дядя.

И потом, когда встречался,

Все лукаво улыбался,

На меня с тобою глядя...

<...> Позднейшие отношения Федора Михайловича к обществу и нашему

молодому поколению известны из его "Дневника". Он всегда готов был

выслушать молодого человека, ободрить его и помочь добрым советом, хотя

216

никогда не заискивал перед "новыми людьми" для приобретения популярности. Я

знаю, как однажды пришел к нему незнакомый студент, не в видах получения

какого-нибудь покровительства, а только с желанием открыть свои религиозные и

нравственные сомнения симпатичному человеку, и после довольно

продолжительной беседы с ним вышел в слезах, ободренный и обновленный

душевно. И кажется, это не единственный случай в таком роде. Можно ли было

так действовать на молодежь без горячей любви к ней?

С особенной симпатией относился Ф. М. Достоевский к детям, не только в

знакомых ему семействах, но и совершенно посторонним. Нередко видал я, с

каким участием следил он за детскими играми, входил в их интересы и

вслушивался в их наивные разговоры. Не удивительно, что в сочинениях его мы

находим несколько детских фигур, прелестных как головки Грёза. У меня остался

в памяти один случай, который дает наглядное понятие о том, как ему близко

было все, что касалось интереса детей. Однажды я рассказал ему, что был

свидетелем маленькой сцены на нашей улице. Как-то летом сидел я вечером у

открытого окна. Пастух гнал несколько коров и, остановясь перед нашим домом, -

пустил резкую трель из своей двухаршинной трубы, хорошо известной всем

петербургским жителям, не уезжающим на лето за город. И вот какой-то мальчик-

мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подошел к пастуху и

предложил ему грош за то, чтоб он позволил ему поиграть немного на своем

мусикийском орудии. Пастух согласился, передал ему трубу и начал объяснять, как за нее приняться. Ребенок едва держал этот уродливый и не по силам его

тяжелый инструмент. Сначала щеки его надулись, как пузырь, но ничего не

выходило, потом мало-помалу начали слышаться хотя слабые, однако довольно

резкие отрывистые звуки. Мальчик, видимо, был очень доволен. Но в самом жару

этого музыкального упражнения, когда у него вырвалась такая звонкая трель, что

коровы дружно замывали, откуда-то явился городовой, взял ребенка за ухо и

крикнул: "Что ты, постреленок, балуешь! вот я тебя!" Мальчик оторопел, бросил

трубу и побежал, опустя печально голову.

Когда я рассказал это Федору Михайловичу, он быстро заходил по

комнате и заговорил с жаром:

– Неужели вам этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма,

серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по

целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по

грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может

быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или

даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь

свистулька, а может, и дудка, и он насвистывал на ней во всю силу своей детской

груди. И вот привезли этого ребенка в Петербург и отдали на года в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с

раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и

копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди и железу да ругани

подмастерьев. Ведь это маленький "мертвый дом", где суждено ему вести

каторжную жизнь много лет, а вернее, бессрочно, как там, в сибирском особом

разряде. Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет его сбегать в кабак

217

за водкой, да в светлый праздник он с другими малолетними каторжниками-

ремесленниками пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если

не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел

его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит – гонят коровушек и у

пастуха какая-то большая дудка. Он уж слыхал ее. Захотелось ему удовлетворить

высшей, эстетической потребности, так или иначе присущей всякому человеку, и

отдает он свой последний грош пастуху, чтобы дал ему минуту, одну только

минуту, поиграть, хоть несколько звуков выжать из этой, придавленной в душной

мастерской детской груди. Какое удовольствие! какое наслаждение! труба его

звучит, он сам на ней наигрывает, и корова-то замычала, – откликается ему по-

деревенски. Вдруг полицейский блюститель городского порядка и тишины

хватает бедного ребенка за вихор, отнимает у него трубу, грозит ему... Да

поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма! Славный ребенок, бедный ребенок!

В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в

гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему

известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними

где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему

известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и

действительно были, но мне кажется, это происходило не от надменности или

самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частию вскоре

после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся

припадков и видел, какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймет, отчего он не узнавал иногда людей довольно близких. Я помню вот какой случай.

Когда я жил в Павловске, Федор Михайлович пришел ко мне как-то вечером. Мы

пили чай. Только что дочь моя подала ему стакан, он вдруг вскочил, побледнел, зашатался, и я с трудом дотащил его до дивана, на который он упал в судорогах, с

искаженным лицом. Его сильно било. Когда через четверть часа он очнулся, то

ничего не помнил и только проговорил глухим голосом: "Что это было со мною?"

Я старался успокоить его и просил остаться у меня ночевать, но он решительно

отказался, говоря, что должен непременно воротиться в Петербург. Зачем

воротиться – он не помнил, но знал только, что нужно. Я хотел послать за

извозчиком, но он и это отклонил. "Лучше пройдем пешком до вокзала; это меня

освежит", – говорил он. Мы вышли, когда уже было довольно темно. Квартира

моя была у самого выезда на Колпинскую дорогу, так что нам предстояло пройти

через весь парк, в эти часы почти безлюдный. Не доходя еще до так называемой

Сетки, Достоевский вдруг остановился и прошептал: "Со мной сейчас будет

припадок!" Кругом не было ни души. Я посадил его на траву у самой дорожки. Он

посидел минут пять, но припадка, к счастию, не было. Мы пошли дальше, но у

самой лестницы, которая недалеко от дворца спускается к мостикам через

Славянку, он снова остановился и, смотря на меня помутившимися глазами, сказал: "Припадок! сейчас припадок!" Однако ж и теперь обошлось тем, что мы

минут десять просидели на скамейке. И это повторялось еще раза два, прежде чем

мы дошли до вокзала. Оттуда послал я сторожа на дачу за его родственником, 218

который тотчас же приехал и проводил его в Петербург. Когда, на другой день, я

поехал навестить его, он был слаб, как будто после болезни, и в первую минуту не

узнал меня. Я думаю, он сам догадывался, что его напрасно подозревают в

гордости.

По рассказам старшего брата, Федор Михайлович еще в детстве был

мальчик крайне впечатлительный и нервный, но впоследствии припадки должны

были еще больше развить в нем чувствительность и раздражительность. Мне

кажется, они имели даже большое влияние на самый характер его творчества.

Если, при жизненной правде и психической верности большей части созданных

им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать какой-то

болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь какое-то

цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, – то на все

это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его несчастная

болезнь, особенно развивавшаяся по возвращении из Сибири. Я уверен, что

близкие друзья покойного Достоевского, которые знали его хорошо и долго, согласятся со мною, что заметная в нем иногда несообщительность и резкость

вовсе не были следствием гордости или слишком высокого мнения его о себе.

<...>

П. И. ВЕЙНБЕРГ

Петр Исаевич Вейнберг (1831-1908) – историк литературы, поэт и

переводчик, сотрудник "Искры" и других периодических изданий (см. о нем

"Поэты "Искры", Л. 1955, т. 2, стр. 617 и далее). С Достоевским познакомился

вскоре после возвращения того в конце 1859 года из ссылки. В начале 60-х годов

оба они активно участвовали в деятельности Литературного фонда. Спектакль, о

котором рассказывает Вейнберг, состоялся 14 апреля 1860 года (см. "XXV лет.

1859-1884. Сборник, изданный комитетом Общества для пособия нуждающимся

литераторам и ученым", СПб. 1884, стр. 431-432).

О спектакле говорит, несколько перепутав события, Л. Ф. Пантелеев

("Воспоминания", Гослитиздат, М. 1958, стр. 229-231). Отклики на спектакль см.

С, 1860, N 4 – "Современное обозрение", стр. 445-446; "Искра", 1860, N 17, стр.

177-179.

Весьма любопытна приведенная Вейнбергом оценка Достоевским

общественного значения роли Шпекина. Она перекликается с оценкой

"Шпекиных" в письме Белинского к Гоголю.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ СПЕКТАКЛИ

(Из моих воспоминаний)

219

<...> Сделавшись членом Фонда {1} с самого его основания и, само собой

разумеется, горячо сочувствуя его целям и деятельности, я, ввиду сочувствия к

нему и к литераторам также и со стороны общества, задумал устроить в пользу

его литературный спектакль, то есть с участием возможно большего числа

писателей.

В то время, вращаясь преимущественно в "дружининском" кружке {2}, где часто собирались все тогдашние главари литературы, я был особенно близок, между прочим, с Писемским, который, сверх своего громадного литературного

дарования, обладал еще, как говорили видевшие его в качестве актера, большим

талантом сценическим. Я сообщил ему мою мысль, он горячо ухватился за нее – и

мы начали работать. Решено было устроить два спектакля: в первый дать

"Ревизора", во второй – "Женитьбу". Понятно, что прежде всего приходилось

отыскать актеров, – и я пустился на поиски после того, как мы сообща условились, что городничего будет играть Писемский, Хлестакова – я.

Все литераторы из "больших" – а их-то участие в спектакле и было

наиболее желательно – самым сочувственным образом отнеслись к моему

предприятию, но принять участие активное, выступить в мало-мальски

ответственной роли нашлось мало охотников. Ни одному из них не приходилось

до того времени выступать на сцене, и сделать первый опыт теперь никто не

решался; не решался даже Тургенев, который игрывал в своей жизни, но теперь

почему-то уклонялся сыграть даже графа в своей "Провинциалке", которую мы

тоже собирались поставить в один вечер с "Женитьбой" {3}. А читал он эту роль

отлично... Единственным писателем из этого кружка, выказавшим полнейшую, даже горячую готовность играть – не выйти только на сцену, а именно играть, -

оказался, как это ни может показаться странным для знавших этого писателя, особенно впоследствии, – Федор Михайлович Достоевский (незадолго до того

вернувшийся в Петербург) {4}. "Дело хорошее, очень хорошее, дело даже – прямо

скажу – очень важное!" – говорил он с какою-то суетливою радостью и раза два-

три, пока шли приготовления, забегал ко мне узнавать, ладится ли все как

следует. Само собой разумеется, что и Писемский (без совета которого я не

позволял себе ничего решать) и я предоставили Федору Михайловичу полную

свободу в выборе роли, и он без всяких обдумываний остановился на роли

почтмейстера Шпекина.

"Это, – сказал он, – одна из самых высококомических ролей не только в

гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого

общественного значения... Не знаю, как мне удастся с нею справиться, но играть

её буду с большим старанием и большою любовью..."

Итак, почтмейстер – Достоевский. Но как же быть с остальными ролями?

А самое главное – как утилизировать остальных "больших" писателей, без

присутствия которых и спектакль будет не в спектакль, – если принять в

соображение мысль, руководившую мною в этом устройстве? И вот мне приходит

в голову сделать их являющимися к Хлестакову, а потом и к городничему

безмолвными купцами. На это приглашение все отвечали согласием, – и вот какая

компания купцов образовалась у меня: Тургенев, Григорович, Майков, Дружинин, Краевский, Василий Курочкин! Представьте себе гордость режиссера, у которого

220

в распоряжении такие "выходные"! Но между купцами есть Абдулин, которому

приходится говорить не мало, а говорить никто из моих "выходных" не хочет.

Тогда я пишу Александру Николаевичу Островскому в Москву. "Хорошо, -

отвечает он, – с удовольствием буду играть Абдулина, только репетируйте без

меня, я приеду на две последние репетиции..." {5} Таким образом, персонал

писательский у меня обеспечен, причем еще квартального соглашается играть

только что начинающий литератор Сниткин, приобревший себе некоторую

известность в легкой юмористической прессе под псевдонимом Аммоса

Шишкина (и увы! умерший жертвою этого спектакля, потому что простудился на

нем и схватил горячку); {6} роль городничихи берет на себя известная артистка, Ирина Семеновна Кони (бывшая Сандунова); все остальные роли распределяются

уже между лицами из публики. <...>

Достоевский – которого петербургская публика узнала уже много позже

тоже как отличного чтеца – обнаружил и хорошее сценическое дарование. Я

думаю, что никто из знавших Федора Михайловича в последние годы его жизни

не может себе представить его – комиком, притом комиком тонким, умеющим

вызывать чисто гоголевский смех; а между тем это было действительно так, и

Достоевский – Шпекин был за немногими не важными исключениями

безукоризнен... Прекрасна была И. С. Кони Анною Андреевною, и – смело могу

сказать – до гениальности хорош студент здешнего университета, Ловягин, в роли

Осипа; из всей массы виденных мною Осипов (а я однажды играл Хлестакова

даже с Осипом-Мартыновым) Ловягину под пару мог бы быть разве только

Садовский.

Что касается собственно меня, то с исполнением роли Хлестакова связано

у меня воспоминание, которое, думаю, не без интереса, если и с возражением, прочтут актеры, в репертуаре которых эта роль находится.

Многих Хлестаковых видел я до тех пор, – видел и лучшего между ними,

Алексея Максимова, – и у всех, даже у такого тщательнейшего "штудировщика"

своих ролей, каким был Шумский, меня поражало исполнение сцены вранья

после завтрака, совершенно не соответствовавшее, по моему мнению, тому

положению, в которое в этой сцене поставил Хлестакова автор, не

соответствовавшее не только с внутренней, но и с внешней стороны. Все

Хлестаковы, каких я видел, повышали более или менее тон, рассказывая о своем

управлении департаментом, но к концу монолога голос их начинал ослабевать, увлечение – и вообще не сильное – сменялось постепенным впадением в

полупьяную дремоту, и слова: "ва... ва... вашество" – городничему приходилось

обращать уже к человеку, почти задремавшему. Я находил такое исполнение

фальшивым с двух, как сказано выше, сторон: с внутренней потому, что

Хлестаков, – именно потому, что он Хлестаков, – раз вообразивши себя

директором департамента с тридцатью тысячами курьеров к его услугам и видя, что его подобострастно слушают, должен непременно все более и более

закусывать удила, с полной, следовательно, невозможностью при этом перейти в

полудремотное состояние; с внешней же стороны оттого, что у самого Гоголя, в

конце этого монолога, после прерывающегося на половине слова "фельдмаршал"

поставлено в ремарке, что Хлестаков "поскальзывается". Как же может

221

поскользнуться человек, покойно сидящий в кресле? И естествен ли в городничем

страх, доводящий его даже до потери способности связно произнести два слова

перед человеком почти уснувшим, и уснувшим еще, очевидно, от опьянения?..

Имея все это в виду, я повел сцену иначе: после слов: "извольте, я принимаю... но

уж у меня..." и т. д. – я повышал тон с грозной интонацией, а через минуту после

того уже вскакивал с места и, продолжая говорить грознее и грознее, принимал

позу героически настроенного сановника, в которой и происходило

"поскальзывание", не переходившее в падение потому, что городничий с

несколькими чиновниками кидались на помощь...

Очень может быть, что (как это весьма часто случается с актерами)

исполнение не соответствовало у меня замыслу, но замысел был совершенно ясен.

Писемский на первой же репетиции вполне одобрил мое понимание этой сцены, сделав замечание только насчет нескольких чисто внешних приемов. Достоевский

– вспоминаю это с удовольствием и понятною, полагаю, гордостью – пришел в

восторг.

"Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии!"– нервно заговорил

он и, заметив нечто вроде недоумения на лицах стоявших тут же нескольких

человек, продолжал: "Да, да, трагикомическом!.. Это слово подходит сюда как

нельзя больше!.. Именно таким самообольщающимся героем – да, героем,

непременно героем – должен быть в такую минуту Хлестаков! Иначе он не

Хлестаков!.."

И не раз впоследствии, через много лет после этого спектакля, Федор

Михайлович, при наших встречах, вспоминал об этой сцене и говорил о

необходимости исполнения ее именно в таком духе и тоне...

Но отзывами людей литературных я не удовольствовался; мне хотелось

узнать мнения специалистов, то есть актеров, и я обратился к Мартынову, ценя в

нем не только высокое, гениальное дарование, но и тончайшее критическое чутье, в котором, равно как и в его серьезном и очень обдуманном отношении к

созданию ролей, я хорошо убедился из частых и интимных бесед с этим великим

артистом, – вопреки, замечу кстати, довольно широко распространенному

мнению, что Мартынов был творец бессознательный, что всякий теоретический

взгляд на сценическое искусство был чужд ему, что он играл как бог на душу


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю