355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1 » Текст книги (страница 20)
Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:13

Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

Разговоры наши были бесконечны, и это были лучшие разговоры, какие

мне достались на долю в жизни. Он говорил тем простым, живым,

беспритязательным языком, который составляет прелесть русских разговоров.

При этом он часто шутил, особенно в то время; но его остроумие мне не особенно

191

нравилось – это было часто внешнее остроумие, на французский лад, больше игра

слов и образов, чем мыслей. Читатели найдут образчики этого остроумия в

критических и полемических статьях Федора Михайловича {29}. Но самое

главное, что меня пленяло и даже поражало в нем, был его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намеку. В

этой легкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно

вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против

центральной мысли, согласие дается на то, на что его просишь, и нет никаких

недоумений и неясностей. Так мне представляются тогдашние бесконечные

разговоры, составлявшие для меня и большую радость и гордость. Главным

предметом их были, конечно, журнальные дела, но, кроме того, и всевозможные

темы, очень часто самые отвлеченные вопросы. Федор Михайлович любил эти

вопросы, о сущности вещей и о пределах знания, и помню, как его забавляло, когда я подводил его рассуждения под различные взгляды философов, известные

нам из истории философии. Оказывалось, что новое придумать трудно, и он, шутя, утешался тем, что совпадает в своих мыслях с тем или другим великим

мыслителем.

VI

Федор Михайлович как романист и журналист

Не стану говорить о его взглядах и чувствах, относящихся к окружающим

делам и явлениям. В своих произведениях он сам выразил лучшую часть своей

души. Скажу только, ради некоторых неопытных читателей, что это был один из

самых искренних писателей, что все, им писанное, было им переживаемо и

чувствуемо, даже с великим порывом и увлечением. Достоевский -

субъективнейший из романистов, почти всегда создававший лица по образу и

подобию своему. Полной объективности он редко достигал. Для меня, близко его

знавшего, субъективность его изображений была очень ясна, и потому всегда

наполовину исчезало впечатление от произведений, которые на других читателей

действовали поразительно, как совершенно объективные образы;

Часто я даже удивлялся и боялся за него, видя, что он описывает иные

темные и болезненные свои настроения. Так, например, в "Идиоте" описаны

приступы падучей, тогда как доктора предписывают эпилептикам не

останавливаться на этих воспоминаниях, которые могут повести к припадку, как

приводит к нему зрелище чужого припадка. Но Достоевский не останавливался ни

перед чем, и, что бы он ни изображал, он сам твердо верил, что возводит свой

предмет в перл создания, дает ему полную объективность. Не раз мне случалось

слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те

преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют

обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в

действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком

192

убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не

заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической

верности и глубины было в его картинах, что они становились даже понятными

для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды.

Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно

окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы

он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писа< теля.

Но каждый человек имеет, как известно, не только недостатки своих

достоинств, но иногда и достоинства своих недостатков. Достоевский потому так

смело выводил на сцену жалкие и страшные фигуры, всякого рода душевные

язвы, что умел или признавал за собою уменье произносить над ними высший

суд. Он видел божию искру в самом падшем и извращенном человеке; он следил

за малейшею вспышкою этой искры и прозревал черты душевной красоты в тех

явлениях, к которым мы привыкли относиться с презрением, насмешкою или

отвращением. За проблески этой красоты, открываемые им под безобразною и

отвратительною внешностью, он прощал людей и любил их. Эта нежная и

высокая гуманность может быть названа его музою, и она-то давала ему мерило

добра и зла, с которым он спускался в самые страшные душевные бездны. Он

крепко верил в себя и в человека, и вот почему был так искренен, так легко

принимал даже свою субъективность за вполне объективный реализм.

Как бы то ни было, зная его по его личным чувствам и мыслям, я могу

свидетельствовать, что он питал своих читателей лучшею кровью своего сердца.

Так поступают призванные, настоящие писатели, и в этом заключается их

неотразимое действие на читателей, хотя публика часто и воображает, что

писатели только хорошо выдумывают и сочиняют, а критика иногда готова

предписывать им даже какую-нибудь свою цель, а не ту, какую указывает им их

собственное сердце. <...>

Обращаюсь к чисто личным чертам. Никогда не было заметно в нем

никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда

ни тени желания играть роль страдальца. Он был безусловно чист от всякого

дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался

поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего

человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было

требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве

никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович

вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не

выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый

раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (кажется, они были

по воскресеньям), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и

наконец сказала: "Смотрю на вас и, кажется, вижу на вашем лице те страдания, 193

какие вы перенесли..." Ему были, видимо, досадны эти слова. "Какие страдания!.."

– воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах.

Помню также, как, готовясь к одному из литературных чтений, бывших тогда в

большой моде, он затруднялся, что ему выбрать. "Нужно что-нибудь новенькое, интересное", – говорил он мне. "Из "Мертвого дома"?" – предложил я. "Я уж часто

читал, да и не хотелось бы мне. Мне все тогда кажется, как будто я жалуюсь

перед публикою, все жалуюсь... Это нехорошо".

Вообще он не любил обращаться к прошлому, как будто желая вовсе его

откинуть, и если пускался вспоминать, то останавливался на чем-нибудь

радостном, как будто хвалился им. Вот почему из его разговоров трудно было

составить понятие о случаях его прежней жизни.

В отношении к власти он всегда твердо стоял на той точке, которая так

ясна и тверда у всех истинно русских людей. Он давал полную строгость своему

суждению, но откладывал всякую мысль о непокорности. Ни сплетничества, ни

охоты злословить у него не было, хотя ему случалось с великою горечью и

негодованием говорить об иных лицах и распоряжениях. На себе же он переносил

и неудобные существующие порядки не только беспрекословно, но часто с

совершенным спокойствием, как дело не его лично касающееся, а составляющее

общее условие, свойство которого не зависит от этого частного случая. Так, например, я не помню, чтобы он когда-нибудь сильно раздражался против

цензуры {30}. <...>

VII

Либерализм. – Студентская история

Вообще никакого следа революционного направления не было в кружке

"Времени", то есть не только каких-нибудь помыслов, но и сношений с людьми, замышлявшими недоброе, или какого-нибудь им потворства и одобрения. Все мы, и Федор Михайлович во главе, в самый разгар сумятицы желали и думали

ограничиться только литературного ролью, то есть трудиться для того

нравственного и умственного поворота в обществе, какой считали наилучшим.

Мы, в сущности, были очень отвлеченные журналисты, говорили только об

общих вопросах и взглядах, в практической же области мы останавливались на

чистом либерализме, то есть на таком учении, которое менее всего согласно с

мыслью о насильственном перевороте, и если настаивает на каких-нибудь

изменениях существующего порядка, то добивается этих изменений одним лишь

убеждением и вразумлением. <...> Что либерал, по сущности дела, должен быть в

большинстве случаев консерватором, а не прогрессистом и ни в каком случае не

революционером, это едва ли многие знают и ясно понимают. Такой настоящий

либерализм Федор Михайлович сохранял до конца своей жизни, как должен его

сохранять всякий просвещенный не ослепленный человек.

Расскажу здесь один из важных случаев того времени, так называемую

студентскую историю {31}, разыгравшуюся в конце 1861 года и как нельзя лучше

194

рисующую тогдашнее состояние общества. В этой истории, вероятно,

действовали разные внутренние пружины; но я не буду их касаться, а расскажу ее

наружный, публичный вид, имевший главное значение для большинства и

действующих лиц и зрителей. Университет, вследствие наплыва либерализма, кипел тогда жизнью все больше и больше, но, к несчастию, такою, которая топила

учебные занятия. Студенты составляли сходки, учредили свою кассу, библиотеку, издавали сборник, судили своих товарищей и т. д.; но все это так их развлекало и

возбуждало, что большинство, и даже многие из самых умных и способных, перестали учиться. Было немало и беспорядков, то есть выходов за границы

всевозможных льгот, и начальство решилось наконец принять меры для

прекращения этого хода дел. Чтобы заручиться непререкаемым авторитетом, оно

исходатайствовало высочайшее повеление, которым запрещались сходки, кассы, депутаты и тому подобное. Повеление вышло летом, и, когда студенты осенью

явились в университет, нужно было привести его в исполнение. Студенты

задумали противиться, но решились на то единственное сопротивление, какое

допускается либеральными началами, то есть на чисто пассивное. Так они и

сделали; они привязывались ко всяким предлогам, чтобы только дать как можно

больше работы властям и гласности всему делу. Они очень искусно добились

величайшего скандала, какого только можно было добиться. Власти вынуждены

были два или три раза забирать их днем, на улице, огромными толпами. К, пущей

радости студентов, их посадили даже в Петропавловскую крепость. Они

беспрекословно подчинились этому аресту, потом суду и, наконец, ссылке, для

многих очень тяжкой и долговременной. Сделавши это, они думали, что сделали

все, что нужно, то есть что они громко заявили о нарушении своих прав, сами не

вышли из пределов законности и понесли тяжкое наказание, как будто только за

неотступность своих просьб. <...>

Разумеется, весь город только и говорил о студентах. С заключенными

дозволялись свидания, и потому в крепость каждый день являлось множество

посетителей. И от редакции "Времени" был им послан гостинец. У Михаила

Михайловича был зажарен огромный ростбиф и отвезен в крепость с прибавкою

бутылки коньяку и бутылки красного вина. Когда студентов, признанных

наиболее виновными, стали наконец увозить в ссылку, их провожали далеко за

город родные и знакомые. Прощание было людное и шумное, и ссыльные

большею частию смотрели героями.

История эта потом продолжалась совершенно в том же духе. Университет

закрыли, с тем чтобы подвергнуть полному преобразованию. Тогда профессора

стали просить позволения читать публичные лекции и без труда получили

разрешение. Дума уступила для лекций свои залы, и вот университетские курсы

открылись вне университета почти в полном своем составе. Все хлопоты по

устройству лекций и все смотрение за порядком студенты взяли на себя и очень

были довольны и горды этим новым, вольным университетом.

Но мысли их были заняты не наукой, о которой они, по-видимому, так

хлопотали, а чем-то другим, и это испортило все дело. Поводом к разрушению

думского университета был знаменитый "литературно-музыкальный вечер" в зале

Руадзе, 2 марта 1862. Этот вечер был устроен с целью сделать как бы выставку

195

всех передовых, прогрессивных литературных сил. Подбор литераторов сделан

был самый тщательный в этом смысле, и публика была самая отборная в том же

смысле. Даже музыкальные пьесы, которыми перемежались литературные чтения, были исполняемы женами и дочерьми писателей хорошего направления. Федор

Михайлович был в числе чтецов, а его племянница в числе исполнительниц {32}.

Дело было не в том, что читалось и исполнялось, а в овациях, которые делались

представителям передовых идей.

Шум и восторг был страшный, и мне всегда потом казалось, что этот

вечер был высшею точкою, до которой достигло либеральное движение нашего

общества, и вместе кульминациею нашей воздушной революции. <...> VIII

Полемика. – Нигилизм

Во всяком случае, состояние умов в это время, в 1861 и 1862 годах, было в

высшей степени возбужденное, и почвенники, естественно, разделяли это

возбуждение. Казалось, все старые формы жизни готовы исчезнуть и

видоизмениться и может начаться новая жизнь, народный дух может

обнаружиться в новом свободном творчестве. <...>

Начало борьбы с нигилистическим направлением положил сам Федор

Михайлович в своей статье: "-бов и вопрос об искусстве" ("Время" 1861 г., февраль), в которой он опровергал стремление сделать из искусства чисто

служебное средство {33}. Он начал с довольно мягких возражений; главным

образом он восставал против нарушения законов искусства и против мысли о

бесполезности таких художественных произведений, которые не имеют ясной

тенденции. Но мне не терпелось и хотелось скорее стать в прямое и решительное

отношение к нигилистическим учениям. Могу сказать, что во мне было постоянно

какое-то органическое нерасположение к нигилизму и что с 1855 года, когда он

стал заметно высказываться, я смотрел с большим негодованием на его

проявления в литературе. Уже в 1859 и 1860 году я делал попытки возразить

против нелепостей, которые так явно и развязно высказывались; но редакторы

двух изданий, куда я обращался, люди хорошо знакомые, решительно отказались

печатать мои статьи и сказали, чтобы и вперед я об этом не думал. Я понял тогда, какой большой авторитет имеют органы этого направления, и очень опасался, что

такая же участь меня постигнет и во "Времени". Поэтому для меня было большою

радостью, когда моя статья "Еще о петербургской литературе", разумеется

благодаря лишь Федору Михайловичу, была принята ("Время" 1861 г., июнь); тогда я стал писать в этом роде чуть не в каждой книжке журнала. Рассказываю

обо всем этом для характеристики литературы того времени. Сам же я искренне

считал эти статейки более забавою, чем делом, и тем веселее они выходили. Со

стороны редакции было, впрочем, сначала маленькое сопротивление. В моих

статьях иногда редакция приставляла к имени автора, на которого я нападал, какой-нибудь лестный эпитет, например, талантливый, даровитый, или в скобках: 196

(впрочем, достойный уважения). Были и вставки; так в статье "Нечто о полемике"

было вставлено следующее место:

"Вольтер целую жизнь свистал, и не без толку и не без последствий. (А

ведь как сердились на него, и именно за свист.)"

Эта похвала свисту вообще и Вольтеру в частности нарушает тон статьи и

выражает вовсе не мои вкусы. Но редакция не могла не вступиться за то, что

имело силу в тогдашних нравах и на что признавала и за собою полное право.

Вставка принадлежит Федору Михайловичу, и я уступил его довольно горячему

настоянию. Скоро, впрочем, всякие поправки такого рода вовсе прекратились

{34}.

Статьи эти писались под псевдонимом Косицы, – я имел дерзость выбрать

себе образцом Феофилакта Косичкина и прилагал большие старания о

добросовестности и точности в отношении к предмету своих нападений. Свиста у

меня не было никакого, но тем больше силы получали статьи и тем больше

интересовало Федора Михайловича то разъяснение вопроса, которое из них

выходило.

Рассказываю обо всем этом потому, что дело это имело чрезвычайно

важные последствия: оно повело к совершенному разрыву "Времени" с

"Современником", а затем к общей вражде против "Времени" почти всей

петербургской журналистики {35}.

Вообще же для нашей литературы, для общественного сознания вопрос о

народившемся у нас отрицании был ясно поставлен преимущественно романом

Тургенева "Отцы и дети", тем романом, в котором в первый раз появилось слово

нигилист, с которого начались толки о новых людях, и, словом, все дело получило

определенность и общеизвестность. "Отцы и дети", конечно, самое замечательное

произведение Тургенева – не в художественном, а в публицистическом

отношении. Тургенев постоянно следил за видоизменениями господствовавших у

нас настроений, за теми идеалами современного героя, которые складывались в

передовых и литературных кружках, и на этот раз совершил решительное

открытие, нарисовал тип, которого прежде почти никто не замечал и который

вдруг все ясно увидели вокруг себя. Изумление было чрезвычайное, и произошла

сумятица, так как изображенные были застигнуты врасплох и сперва не хотели

узнавать себя в романе, хотя автор вовсе не относился к ним с решительным

несочувствием. <...>

Во "Времени" была напечатана (1862 г., апрель) моя статья, в которой

превозносился Тургенев, как чисто объективный художник, и доказывалась

верность изображаемого им типа {36}. Тотчас после появления статьи приехал в

Петербург Тургенев, по обыкновению собравшийся проводить лето в России. Он

навестил и редакцию "Времени", застал нас в сборе и пригласил Михаила

Михайловича, Федора Михайловича и меня к себе обедать, в гостиницу Клея (что

ныне Европейская). Буря, поднявшаяся против него, очевидно, его тревожила. За

обедом он говорил с большою живостью и прелестью, и главною темою были

отношения иностранцев к русским, живущим за границею. Он рассказывал с

художественной картинностию, какие хитрые и подлые уловки употребляют

иностранцы, чтобы обирать русских, присвоить себе их имущество, добиться

197

завещания в свою пользу и т. д. Много раз потом мне приходил на мысль этот

разговор, и я жалел, что эти тонкие наблюдения и, конечно, множество подобных

им, собранных во время долгого житья за границею, остались не рассказанными

печатно.

Известно, как затем разыгралось дело об нигилизме. На Тургенева

сыпался в продолжение нескольких лет целый дождь всяких упреков и брани. Сам

он был долго смущен и целые пять лет, до "Дыма" (1867), ничего не писал вроде

своих прежних публицистических романов, да и вообще очень мало писал.

Между тем в 1866 году появилось "Преступление и наказание", в котором с

удивительною силой изображено некоторое крайнее и характерное проявление

нигилизма. <...>

IX

Первая поездка за границу

Летом этого года (1862), 7-го или 8-го июня, Федор Михайлович пустился

в свою первую поездку за границу. Припомню, что могу, из этой поездки; сам он

описал ее впечатления в статье "Зимние заметки о летних впечатлениях" {37}. Он

поехал в Париж, а потом в Лондон, где виделся с Герценом {38}, как сам о том

упоминает в "Дневнике" "Гражданина" {39}. К Герцену он тогда относился очень

мягко, и его "Зимние заметки" отзываются несколько влиянием этого писателя; но

потом, в последние годы, часто выражал на него негодование за неспособность

понимать русский народ и неумение ценить черты его быта. Гордость

просвещением, брезгливое пренебрежение к простым и добродушным нравам -

эти черты Герцена возмущали Федора Михайловича {40}, осуждавшего их даже и

в самом Грибоедове {41}, а не только в наших революционерах и мелких

обличителях.

Из-за границы я получил тогда от Федора Михайловича письмо {42}.

На это письмо я обещал быть к сроку в Женеве. Я выехал в половине

июля, остановился дня на два, на три в Берлине, потом столько же в Дрездене и

прямо проехал в Женеву. Чтобы отыскать Федора Михайловича, я употребил

известный способ: пошел гулять по набережной и заходить в самые видные

кофейни. Кажется, в первой же из них я нашел его. Мы очень обрадовались друг

другу, как люди давно скучавшие среди чужой толпы, и принялись так громко

разговаривать и хохотать, что встревожили других посетителей, чинно и

молчаливо сидевших за своими столиками и газетами. Мы поспешили уйти на

улицу и стали, разумеется, неразлучны. Федор Михайлович не был большим

мастером путешествовать; его не занимали особенно ни природа, ни исторические

памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все

его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и

характеры, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал объяснять

мне, что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по

путеводителю разные знаменитые места. И мы действительно ничего не

198

осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали. У меня не было

определенной цели, и я тоже старался уловить только общую физиономию этой

ни разу еще мною не виданной жизни и природы. Женеву Федор Михайлович

находил вообще мрачною и скучною. По моему предложению, мы съездили в

Люцерн; мне очень хотелось видеть озеро Четырех Кантонов, и мы делали

увеселительную поездку на пароходе по этому озеру. Погода стояла прекрасная, и

мы могли вполне налюбоваться этим несравненным видом. Потом мне хотелось

быть непременно во Флоренции, о которой так восторженно писал и рассказывал

Ап. Григорьев {43}. Мы пустились в путь через Монсенис и Турин в Геную; там

сели на пароход, на котором приехали в Ливорно, а оттуда по железной дороге во

Флоренцию. В Турине мы ночевали, и он своими прямыми и плоскими улицами

показался Федору Михайловичу напоминающим Петербург. Во Флоренции мы

прожили с неделю в скромной гостинице Pension Suisse (Via Tornabuoni). Жить

здесь нам было недурно, потому что гостиница не только была удобна, но и

отличалась патриархальными нравами, не имела еще тех противных притязаний

на роскошь и тех приемов обиранья и наглости, которые уже порядочно в ней

процветали, когда в 1875 году я опять остановился в ней по старой и приятной

памяти. И тут мы не делали ничего такого, что делают туристы. Кроме прогулок

по улицам, здесь мы занимались еще чтением. Тогда только что вышел роман В.

Гюго "Les Miserables" {44}, и Федор Михайлович покупал его том за томом.

Прочитавши сам, он передавал книгу мне, и тома три или четыре было прочитано

в эту неделю. Однако мне хотелось не упустить случая познакомиться с великими

произведениями искусства, попробовать при спокойном и внимательном

рассматривании угадать и разделить восторг, созидавший эту красоту, и я

несколько раз навестил galleria degli Uffizi. Однажды мы пошли туда вместе; но

так как мы не составили никакого определенного плана и нимало не готовились к

осмотру, то Федор Михайлович скоро стал скучать, и мы ушли, кажется не

добравшись даже до Венеры Медицейской. Зато наши прогулки по городу были

очень веселы, хотя Федор Михайлович и находил иногда, что Арно напоминает

Фонтанку, и хотя мы ни разу не навестили Кашин {45}. Но всего приятнее были

вечерние разговоры на сон грядущий за стаканом красного местного вина.

Упомянув о вине (которое на этот раз было малым чем крепче пива), замечу

вообще, что Федор Михайлович был в этом отношении чрезвычайно умерен. Я не

помню во все двадцать лет случая, когда бы в нем заметен был малейший след

действия выпитого вина. Скорее он обнаруживал маленькое пристрастие к

сластям; но ел вообще очень умеренно.

За обедом в нашем Pension Suisse произошла и та сцена, которая описана в

"Заметках" на стр. 423 ("Сочинения", т. III) {46}. Помню до сих пор крупного

француза, первенствовавшего в разговоре и действительно довольно неприятного.

Но речам его придана в рассказе слишком большая резкость; и еще опущена одна

подробность: на Федора Михайловича так подействовали эти речи, что он в гневе

ушел из столовой, когда все еще сидели за кофе.

Из "Заметок" самого Достоевского читатели всего яснее увидят, на что

было направлено его внимание за границею, как и везде. Его интересовали люди, 199

исключительно люди, с их душевным складом, с образом их жизни, их чувств и

мыслей.

Во Флоренции мы расстались; он хотел, если не ошибаюсь, ехать в Рим

(что не состоялось), а мне хотелось хотя неделю провести в Париже, где он уже

побывал. К тем чертам бдительности французской полиции, которые приводит

Федор Михайлович, прибавлю еще черточку. На пароходе, на котором я ехал из

Генуи {47} в Марсель, через несколько часов после отъезда, когда уже совсем

стемнело, вдруг от меня потребовали мой вид, и только от меня одного. Помню, как это удивило некоторых пассажиров и как кто-то предложил мне объяснение, что во Франции боятся разных приезжих. Может быть, полицию обмануло в этом

случае какое-нибудь сходство.

X

Третий год журнала. – Польское дело

В сентябре, когда мы вернулись в Петербург, редакция наша оказалась в

полном сборе: еще в середине лета вернулся из Оренбурга Ап. Григорьев. Все

принялись работать как могли и как умели, и дело шло так хорошо, что можно

было радоваться. Первым делом Федора Михайловича было написать для

сентябрьской книжки то длинное объявление об издании "Времени" в 1863 году, которое читатели найдут в "Приложениях" к этому тому {48}. Оно очень хорошо

написано, с искренностью и воодушевлением. Главное содержание, кроме

настоятельного повторения руководящей мысли журнала, состоит в

характеристике противников. По терминологии Ап. Григорьева, одни из них

называются теоретиками – это нигилисты; другие доктринерами – это

ортодоксальные либералы, например, тогдашний "Русский вестник". Почти все

объявление посвящено именно теоретикам и обличителям. Есть, однако, и

оговорка об уважении, так же как и в предыдущем объявлении на 1862 год.

Объявление на 1863 год имело большой успех, то есть возбудило литературные

толки, большею частию враждебные. Живописное выражение об "кнутике

рутинного либерализма" было подхвачено мелкими журналами, понявшими, что

речь идет об них.

Следующий год, 1863-й, был важною эпохою в нашем общественном

развитии. В начале января вспыхнуло польское восстание и привело наше

общество в великое смущение, разрешившееся крутым поворотом некоторых

мнений. <...>

Петербургская литература с самого начала восстания почти сплошь

молчала, или потому, что не знала что говорить, или даже потому, что со своих

отвлеченных точек зрения готова была даже прямо сочувствовать притязаниям

восставших. Это молчание очень раздражало московских патриотов и людей, настроенных патриотически, в правительственных сферах. Они чувствовали, что в

обществе существует настроение, враждебное государственным интересам той

минуты, и справедливо питали гнев против такого настроения. Этот гнев должен

200

был обрушиться на первое такое явление, которое достаточно ясно обнаруживало

бы тайные чувства, выражаемые пока одним молчанием. Он и обрушился, но по

недоразумению упал не на виновных: неожиданная кара поразила журнал

"Время".

Нужно прямо сознаться, что этот журнал дурно исполнял обязанности,

предлежавшие тогда всякому журналу, а особенно патриотическому. "Время"

1863 было замечательно интересно в литературном отношении; книжки были не

только очень толсты, но и очень разнообразны и наполнены хорошими вещами.

Но о польском вопросе ничего не было написано. Первою статьею об этом деле

была моя статья "Роковой вопрос" в апрельской книжке, и она-то была понята

превратно и повела к закрытию журнала.

Разумеется, ни у братьев Достоевских, ни у меня не было и тени

полонофильства или желания сказать что-нибудь неприятное правительству. <...>

{49}

Достоевские оба были сначала очень довольны моею статьею и хвалились

ею. В сущности, она была продолжением того дела, которым мы вообще

занимались, то есть возведением вопросов в общую и отвлеченную формулу. Но

жизнь со своими конкретными чувствами и фактами шла так горячо, что на этот

раз не потерпела отвлеченности. Эта несчастная статья в этом отношении, конечно, была очень дурно написана. После запрещения журнала Федор

Михайлович слегка попрекнул меня за сухость и отвлеченность изложения, и

меня тогда слегка обидело такое замечание; но теперь охотно признаю его

справедливость. <...>

Когда разнеслись слухи, что журналу угрожает опасность, мы не вдруг

могли этому поверить, – совесть у нас была совершенно чиста. Когда слухи стали

настойчивее, мы только задумывали писать объяснения и возражения в

следующей книжке "Времени". Но наконец оказалось, что нельзя терять ни

одного дня, и тогда Федор Михайлович составил небольшую заметку об этом

деле, чтобы тотчас же напечатать ее в "Петербургских ведомостях". Заметка была

принята, набрана, но – цензор уже не решился ее пропустить {50}.

Цензура не пропустила этой статьи, потому что было уже известно, что

дело доведено до государя и что журнал положено закрыть. Мы были признаны

виноватыми, и нам не позволялось оправдываться. Журнал был закрыт без всяких

условий, навсегда. Понятно, что чем грубее была ошибка, тем неудобнее было, после строгой меры, раскрывать, что мера была принята по недоразумению. Со

своей стороны я делал все, что можно и что мне советовали. Я тотчас написал М.

Н. Каткову и И. С. Аксакову, составил объяснительную записку для министра

внутренних дел и предполагал подать просьбу государю. Ничего не удавалось, ничего не действовало. И М. Н. Катков и И. С. Аксаков отозвались сейчас же и

принялись действовать с великим усердием. Нужно было печатно объяснить

недоразумение. Но ни тому, ни другому цензура не пропускала ни строчки по

этому делу; приходилось обращаться к министру и настаивать у него. Я написал

большую статью для "Дня" – она не была пропущена. О просьбе государю я

советовался с покойным А. В. Никитенко и предполагал подать ее через него.

201

После нескольких совещаний он дал мне решительный совет отказаться от этого

намерения.

Положение наше было не только в высшей степени досадно, но отчасти и

тяжело. Несколько времени я предполагал, что меня вышлют куда-нибудь из

Петербурга. Все работавшие в журнале потеряли место для своих работ, а

редактор имел перед собою прекращение дела, на которое им возлагались


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю