Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
посетители кружка ускользнули от внимания следствия только потому, что не
произносили никаких речей на собраниях, а в свои научные статьи и
литературные произведения не вводили ничего слишком тенденциозного или
антицензурного, кроме, может быть, Михаила Евграфовича Салтыкова, который, к своему счастию, попал под цензурно-административные преследования ранее
начала арестов и был сослан административным порядком в Вятку ранней весною
1848 года {26}.
Уже в конце апреля 1849 года быстро разнесся между нами слух об аресте
Петрашевского и многих лиц, его посещавших, об обыске их квартир, об
обвинении их в государственном преступлении. Мы в особенности были
огорчены арестом Спешнева, Достоевского, Плещеева и Кашкина, так же как и
некоторых лиц, впоследствии освобожденных, как, например, Беклемишева <...>, а также Владимира Милютина, при обыске квартиры которого была взята
секретная записка, представлявшая отчет министру государственных имуществ, графу Киселеву, А. П. Заблоцкого-Десятовского по секретной командировке для
исследования отношений помещиков к крепостным в разных частях России.
Записка эта была первым весьма смелым обвинительным актом против
крепостного права в России, и чтение ее произвело сильное впечатление в
кружках, стремившихся к освобождению крестьян. Из Милютиных только один
Владимир часто посещал кружок Петрашевского. Братья его, будучи родными
племянниками графа Киселева, очень опасались, чтобы нахождение в кружке
Петрашевского записки Заблоцкого не послужило к аресту многих лиц, тем более
что записка эта не была известна императору Николаю I, которому Киселев не
решился представить ее, так как заметил в государе с 1848 года сильное
охлаждение стремлений освободить крестьян из крепостной зависимости. На
семейном совете Милютиных решено было постараться получить как-нибудь
записку обратно, для того чтобы она не попала в руки следственной комиссии.
Поручение это было возложено на самого осторожного и осмотрительного из
семейства, Дмитрия Алексеевича (впоследствии графа и фельдмаршала).
Милютин, бывший тогда полковником Главного штаба, отправился к очень
уважавшему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну, бывшему
142
статс-секретарем комиссии принятия прошений и назначенному самим государем
членом следственной комиссии. К счастью, князь Александр Федорович был
страстный любитель редких манускриптов. На предложенный Д. А. Милютиным
в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах
следственной комиссии манускрипт записки Заблоцкого о положении в разных
губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему
лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: "Читал я один. Пока
я жив – никуда отсюда не выйдет". <...>
Через месяц (в декабре 1849 г.) потрясающее впечатление произвел на
меня суровый приговор, постигший всех лиц, окончательно осужденных судною
комиссией. Все они одинаково были приговорены к смертной казни и выведены
22 декабря 1849 года {27} на эшафот, устроенный на Семеновском плацу. <...> Передо мною, естественно, возник вопрос: в чем же, собственно, состояло
преступление самых крайних из людей сороковых годов, принадлежавших к
посещаемым нами кружкам, и в чем состояло их различие от всех остальных, не
судившихся и не осужденных?
Живо вспоминаю, с каким наслаждением стремились мы к облегченному
нам основательным знанием европейских языков чтению произведений
иностранной литературы, как строго научной, философской, исторической, экономической и юридической, так и беллетристической и публицистической, конечно в оригинале и притом безо всяких до абсурда нелепых цензурных
помарок и вырезок, и в особенности тех серьезных научных сочинений, которые
без достаточных оснований совсем не пропускались цензурою. Не изгладится из
моей памяти, как отрадно было самым талантливым писателям из нашей среды
выливать перед нами всю свою душу, читая нам как свои произведения, так и
произведения самых любимых нами других современных писателей не в том
виде, как они выходили обезображенными из рук тогдашней цензуры, а в том
виде,
Как песнь зарождает души глубина.
Как охотно и страстно говорили многие из нас о своих стремлениях к
свободе печатного слова и к такому идеальному правосудию, которое превратило
бы Россию из полицейского государства в правовое! И, прислушиваясь к таким
свободным речам, мы радовались тому, что "по воздуху вихрь свободно шумит", не сознавая, "откуда и куда он летит". Конечно, были в произносимых перед нами
речах и увлечения, при которых случалось, что и "минута была нашим
повелителем". Но все-таки, чувствуя, что самое великое для России может
произойти от освобождения крестьян, мы желали достичь его не путем
революции, а "по манию царя".
Таково было общее настроение людей сороковых годов, сходившихся в то
время в либеральных кружках Петрашевского и других. Присужденные к
смертной казни мало чем отличались по своему направлению и стремлениям от
других. Только на одного Петрашевского можно было указать как на несколько
143
сумасбродного агитатора, старавшегося при всех возможных случаях возбуждать
знакомых и незнакомых с ним лиц против правительства. Все же остальные, сходившиеся у него и между собою, не составляли никакого тайного общества и
не только не совершали, но и не замышляли никаких преступных действий, да и
не преследовали никаких определенных противогосударственных целей, не
занимались никакой преступной пропагандою и даже далеко не сходились между
собою в своих идеалах, как показали впоследствии отношения заключенных в
одной и той же арестантской роте Достоевского и Дурова.
Единственное, что могло бы служить судебным обвинением, если бы было
осуществлено, было намерение издавать за границей журнал на русском языке без
цензурных стеснений и без забот об его распространении в России, куда он
неминуемо проник бы сам собою. Но и к осуществлению этого предположения не
было приступлено, и оно осталось даже совершенно неизвестным следственной
комиссии. Затем единственным обвинением оставалось только свободное
обращение в кружке Петрашевского запрещенных книг и некоторая
формальность, введенная в беседы только в последние годы на вечерах
Петрашевского, а именно – избрание при рассуждениях о каких бы то ни было
предметах председателя, который с колокольчиком в руках давал голос
желающим говорить. Потрясающее на меня впечатление произвело присуждение
к смертной казни целой группы лиц, вырванных почти случайно из кружка, в
действиях и даже убеждениях которых я не мог, по совести, найти ничего
преступного. Очевидно, что в уголовном уложении, в законе о смертной казни и
вообще о политических преступлениях было что-то неладное...
Из тома 2 – «Путешествие в Тянь-Шань»
В Семипалатинске, где мне не было никакого дела, кроме посещения
губернатора, так как я ему был рекомендован генерал-губернатором, и где город, как и ближайшие его окрестности, не представляли для меня интереса, я
определил пробыть только сутки. При этом я встретил самый предупредительный
прием со стороны губернатора, генерал-майора Главного штаба Панова, который, будучи предупрежден о моем приезде, выслал мне навстречу своего адъютанта, блестящего армейского офицера Демчинского, любезно пригласившего меня
остановиться у него, так как в Семипалатинске в то время никаких гостиниц не
было. Но всего более обрадовал меня Демчинский деликатно устроенным
сюрпризом: он мне представил совершенно неожиданно у себя на квартире
одетого в солдатскую шинель, дорогого мне петербургского приятеля Федора
Михайловича Достоевского, которого я увидел первым из его петербургских
знакомых после его выхода из "мертвого дома"28. Достоевский наскоро рассказал
мне все, что ему пришлось пережить со времени его ссылки. При этом он
сообщил мне, что положение свое в Семипалатинске он считает вполне сносным, благодаря добрым отношениям к нему не только своего прямого начальника, батальонного командира, но и всей семипалатинской администрации. Впрочем, губернатор считал для себя неудобным принимать разжалованного в рядовые
офицера как своего знакомого, но не препятствовал своему адъютанту быть с ним
144
почти в приятельских отношениях. Надо заметить, что в Сибири вообще к
находившимся уже на свободе ссыльным или поднадзорным начальство в то
время относилось благодушно. Так "завсегдатаем" у генерала Панова, составлявшим по вечерам постоянную его партию в вист, был медик, который
вместе с тем наблюдал за слабым здоровьем губернатора. Когда вышел
коронационный манифест Александра II, Панову было сообщено официально, что
с этого медика, достигшего по его представлениям чина статского советника, снимается надзор полиции, о существовании которого губернатор узнал по этому
поводу впервые, полагая, как он сказал мне в шутку, что со времени его
назначения губернатором не медик состоял под его надзором, а, наоборот, он
состоял под надзором медика.
Федор Михайлович Достоевский дал мне надежду, что условится со мной,
при моем обратном проезде, посетить меня на моих зимних квартирах в Барнауле, списавшись со мной по этому предмету заранее. <...>
В Копале я пробыл только один день и распростился с дорогим мне
Абакумовым, которому был обязан своей интересной поездкой в Кульджу, и
после трехдневного беспрерывного переезда по почтовому тракту вернулся в
Семипалатинск {29}, где остановился по-прежнему у радушного Демчинского, и
на этот раз, пробыв у него дней пять, имел отраду проводить целые дни с Ф. М.
Достоевским,
Тут только для меня окончательно выяснилось все его нравственное и
материальное положение. Несмотря на относительную свободу, которой он уже
пользовался, положение было бы все же безотрадным, если бы не светлый луч, который судьба послала ему в его сердечных отношениях к Марье Дмитриевне
Исаевой, в доме и обществе которой он находил себе ежедневное прибежище и
самое теплое участие.
Молодая еще женщина (ей не было и тридцати лет), Исаева была женой
человека достаточно образованного, имевшего хорошее служебное положение в
Семипалатинске и скоро, по водворении Ф. М. Достоевского, ставшего к нему в
приятельские отношения и гостеприимно принимавшего его в своем доме.
Молодая жена Исаева, на которой он женился еще во время своей службы в
Астрахани, была астраханская уроженка, окончившая свой курс учения с успехом
в Астраханской женской гимназии, вследствие чего она оказалась самой
образованной и интеллигентной из дам семипалатинского общества. Но
независимо от того, как отзывался о ней Ф. М. Достоевский, она была "хороший
человек" в самом высоком значении этого слова. Сошлись они очень скоро. В
своем браке она была несчастлива. Муж ее был недурной человек, но
неисправимый алкоголик, с самыми грубыми инстинктами и проявлениями во
время своей невменяемости. Поднять его нравственное состояние ей не удалось, и
только заботы о своем ребенке, которого она должна была ежедневно охранять от
невменяемости отца, поддерживали ее. И вдруг явился на ее горизонте человек с
такими высокими качествами души и с такими тонкими чувствами, как Ф. М.
Достоевский. Понятно, как скоро они поняли друг друга и сошлись, какое теплое
участие она приняла в нем и какую отраду, какую новую жизнь, какой духовный
подъем она нашла в ежедневных с ним беседах и каким и она в свою очередь
145
служила для него ресурсом во время его безотрадного пребывания в не
представлявшем никаких духовных интересов городе Семипалатинске.
Во время моего первого проезда через Семипалатинск в августе 1856 года
Исаевой уже там не было, и я познакомился с ней только из рассказов
Достоевского. Она переехала на жительство в Кузнецк (Томской губернии), куда
перевели ее мужа за непригодность к исполнению служебных обязанностей в
Семипалатинске. Между нею и Ф. М. Достоевским завязалась живая переписка, очень поддерживавшая настроение обоих. Но во время моего проезда через
Семипалатинск осенью обстоятельства и отношения обоих сильно изменились.
Исаева овдовела {30} и хотя не в состоянии была вернуться в Семипалатинск, но
Ф. М. Достоевский задумал о вступлении с ней в брак. Главным препятствием к
тому была полная материальная необеспеченность их обоих, близкая к нищете.
Ф. М. Достоевский имел, конечно, перед собой свои литературные труды,
но еще далеко не вполне уверовал в силу своего могучего таланта, а она по
смерти мужа была совершенно подавлена нищетой.
Во всяком случае, Ф. М. Достоевский сообщил мне все свои планы. Мы
условились, что в самом начале зимы, после моего водворения в Барнауле, он
приедет погостить ко мне и тут уже решит свою участь окончательно, а в случае
если переписка с ней будет иметь желаемый результат и средства позволят, то он
поедет к ней в Кузнецк, вступит с ней в брак, приедет ко мне уже с ней и ее
ребенком в Барнаул и, погостив у меня, вернется на водворение в Семипалатинск, где и пробудет До своей полной амнистии.
Этими предположениями и закончилось мое свидание с Федором
Михайловичем и путешествие 1856 года, и я вернулся на зимовку в Барнаул в
начале ноября 1856 года. <...>
В январе 1857 года я был обрадован приездом ко мне Ф. М. Достоевского.
Списавшись заранее с той, которая окончательно решилась соединить навсегда
свою судьбу с его судьбой, он ехал в Кузнецк с тем, чтобы устроить там свою
свадьбу до наступления великого поста. Достоевский пробыл у меня недели две в
необходимых приготовлениях к своей свадьбе. По нескольку часов в день мы
проводили в интересных разговорах и в чтении, глава за главой, его в то время
еще неоконченных "Записок из Мертвого дома", дополняемых устными
рассказами.
Понятно, какое сильное, потрясающее впечатление производило на меня
это чтение и как я живо переносился в ужасные условия жизни страдальца, вышедшего более чем когда-либо с чистой душой и просветленным умом из
тяжелой борьбы, в которой "тяжкий млат, дробя стекло, кует булат"31. Конечно, никакой писатель такого масштаба никогда не был поставлен в более
благоприятные условия для наблюдения и психологического анализа над самыми
разнообразными по своему характеру людьми, с которыми ему привелось жить
так долго одной жизнью. Можно сказать, что пребывание в "мертвом доме"
сделало из талантливого Достоевского великого писателя-психолога.
Но не легко достался ему этот способ развития своих природных
дарований. Болезненность осталась у него на всю жизнь. Тяжело было видеть его
в припадках падучей болезни, повторявшихся в то время не только периодически, 146
но даже довольно часто. Да и материальное положение его было самое тяжелое, и, вступая в семейную жизнь, он должен был готовиться на всякие лишения и, можно сказать, на тяжелую борьбу за существование.
Я был счастлив тем, что мне первому привелось путем живого слова
ободрить его своим глубоким убеждением, что в "Записках из Мертвого дома" он
уже имеет такой капитал, который обеспечит его от тяжкой нужды, а что все
остальное придет очень скоро само собой. Оживленный надеждой на лучшее
будущее, Достоевский поехал в Кузнецк и через неделю возвратился ко мне с
молодой женой и пасынком в самом лучшем настроении духа и, прогостив у меня
еще две недели, уехал в Семипалатинск. <...>
Выехал я из Омска 21 апреля <1857 года> вечером на почтовых. <...> 26 апреля к вечеру я уже доехал до Семипалатинска на колесах. В
Семипалатинске я увидел Достоевского в самом лучшем настроении: надежды на
полную амнистию и возвращение ему гражданских прав были уже несомненны; тяготила его еще только необеспеченность его материального положения.
Д. Д. АХШАРУМОВ
Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов (1823-1910) – петрашевец, член кружка
Кашкина, последователь Фурье. Пятницы Петрашевского стал посещать с весны
1848 года. 7 апреля 1849 года произнес яркую речь на обеде петрашевцев в память
Фурье. Основной ее тезис: "Так как порядок установленный противоречит
главному, основному назначенью человеческой жизни <...>, то он непременно
рано или поздно прекратится и вместо него будет новый – новый, новый и новый
<...>. И рухнет и развалится все это дряхлое, громадное, вековое здание, и многих
задавит оно при разрушенье и из нас, но жизнь оживет, и люди будут жить богато, раздольно и весело!" (Дело петрашевцев, III, 110).
На первой странице "Записной книжки" 1848 года, взятой у Ахшарумова
во время ареста, имеется запись, представляющая, вероятно, перечень предметов, о которых нужно писать: "О невозможности улучшения человечества до сего
принятыми средствами – религиею и ею предписываемыми правилами,
проповедями священников, устройством суда и законов – и о крайней
необходимости изменить все, переделать во всех основаниях общество – всю
нашу глупую, бестолковую и пустую жизнь. О уничтожении семейной жизни в
таком виде, как она теперь, удаленном, отчуждающем себя от всех прочих
людей", "труда в таком виде, как он теперь, или взаимного пожирания",
"собственности", "государства никуда не годного с его министрами и царями и их
вечной безрассудной бесполезной политикой", "законов, войны, войска", "городов
и столиц, в которых люди тяготятся и не перестают страдать и проводят жизнь в
одних мученьях и умирают в отвратительных болезнях" (Дело петрашевцев, III, 89-90),
Эти взгляды Ахшарумова характерны вообще для членов кружка
Кашкина; Ханыкова, И. М. Дебу и других студентов университета, которые под
147
влиянием лекций профессора Порошина стали заниматься экономическими и
общественными вопросами, изучали сочинения Луи Блана, Фурье, Прудона,
книгу Л, Штейна о социализме во Франции. По свидетельству следственной
комиссии, в кружке Кашкина было "гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского". Некоторые из его членов е беззаветным
энтузиазмом "предались социальным утопиям в смысле науки; некоторые желали
применить их к быту России, другие же помышляли уже и о возможно скорейшем
приведении их в действие" и читали на собраниях речи, далеко опередившие все
речи и все разговоры на собраниях у Петрашевского ("Петрашевцы". Сб.
материалов под ред. П. Г. Щеголева. т. Ill, М.-Л.. 1928, стр. 9, 282).
23 апреля 1849 года Ахшарумов был арестован, осужден и вместе с
другими петрашевцами приговорен к смертной казни, замененной арестантскими
ротами и ссылкой. По возвращении из ссылки окончил Медико-хирургическую
академию, стал доктором медицины, занимался научно-врачебной деятельностью
на Украине.
ИЗ КНИГИ «ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ (1849-1851 гг.)»
Декабрь месяц был совершенно бесцветен и не был прерываем никакими
новыми освежающими или отягчающими впечатлениями. Все выгоды, какие
можно было извлечь из новой местности моего помещения, были уже исчерпаны
мною, более нельзя было выдумать, и оставалось ожидать пришествия чего-либо
снаружи, извне в мою тюремную гробницу, где я пропадал с тоски и терял, казалось мне, мои последние жизненные силы. И теперь, когда я вспоминаю это
ужасное мое положение, и теперь, по прошествии стольких лет, кажется мне, что
без тяжелого повреждения или увечья на всю жизнь в моем "мозговом органе я не
мог бы долее выносить одиночного заключения, а между тем известно же, что
многие и прежде и после меня выносили еще и дольшие таковые же.
Переносчивость у людей, конечно, различна; вообще здоровый человек живуч, и
жизнь нас убеждает нередко, что мы на самом деле можем перенести гораздо
более, чем полагаем. Сидение мое перешло уже на восьмой месяц, томление и
упадок духа были чрезвычайные, занятия не шли вовсе, я не мог более оживлять
себя ничем; перестал говорить сам с собою, как-то машинально двигался по
комнате или лежал на кровати в апатии. По временам являлись приступы тоски
невыносимые, и чаще и дольше прежнего сидел я на полу. Сон был тревожный, сновидения все в том же печальном кругу и с кошмарами. Так дожито было до 22
декабря 1849 года. В этот день, как во все прочие дни, проведя ночь беспокойно, до света, часов в шесть, я поднялся с постели и, по установившемуся уже давно
разумному обычаю, инстинктивно направился к окну, стал на подоконник,
отворил фортку, дышал свежим воздухом, а вместе с тем и воспринимал
впечатления погоды нового дня. И в этот день я был в таком же упадке духа, как и
во все прочие дни.
Было еще темно, на колокольне Петропавловского собора прозвучали
переливы колоколов и за ними бой часов, возвестивший половину седьмого.
148
Вскоре разглядел я, что земля покрыта была новым выпавшим снегом.
Послышались какие-то голоса, и сторожа, казалось, чем-то были озабочены.
Заметив что-то новое, я дольше остался на окне и все более замечал какое-то
происходящее необыкновенное движение туда и сюда и разговоры спешивших
крепостных служителей. Между тем рассветало все более, и хождение, и
озабоченность крепостного начальства обозначались все явственнее. Это
продолжалось с час времени. При виде такого небывалого еще никогда явления в
крепости, несмотря на упадок духа, я вдруг оживился, и любопытство и внимание
ко всему происходившему возрастали с каждой минутой. Вдруг вижу, из-за
собора выезжают кареты – одна, две, три... и все едут, и едут, без конца, и
устанавливаются вблизи белого дома и за собором. Потом глазам моим предстало
еще новое зрелище: выезжал многочисленный отряд конницы, эскадроны
жандармов следовали один за другим и устанавливались около карет... Что бы это
все значило? Уж не похороны ли снова какие? Но для чего же пустые кареты?!
Уж не настало ли окончание нашего дела?.. Сердце забилось... да, конечно, эти
кареты приехали за нами!.. Неужели конец?! Вот и дождался я последнего дня!.. С
22 апреля по 22 декабря, восемь месяцев сидел я взаперти. А теперь что будет?!
Вот служители в серых шинелях несут какие-то платья, перекинутые через
плеча, они идут скоро вслед за офицером, направляясь к нашему коридору.
Слышно, как они вошли в коридор; зазвенели связки ключей, и стали отворяться
кельи заключенных. И до меня дошла очередь; вошел один из знакомых офицеров
с служителем; мне принесено было мое платье, в котором я был взят, и, кроме
того, теплые, толстые чулки. Мне сказано, чтобы я оделся и надел чулки, так как
погода морозная. "Для чего это? Куда нас повезут? Окончено наше дело?" -
спрашивал я его, на что мне дан был ответ уклончивый и короткий при
торопливости уйти. Я оделся скоро, чулки были толстые, и я едва мог натянуть
сапоги. Вскоре передо мною отворилась дверь, и я вышел. Из коридора я выведен
был на крыльцо, к которому подъехала сейчас же карета, а мне предложено было
в нее сесть. Когда я вошел, то вместе со мною влез в карету и солдат в серой
шинели и сел рядом– карета была двухместная. Мы двинулись, колеса скрипели, катясь по глубокому, морозом стянутому снегу. Оконные стекла кареты были
подняты и сильно замерзлые, видеть через них нельзя было ничего. Была какая-то
остановка: вероятно, поджидались остальные кареты. Затем началось общее и
скорое движение. Мы ехали, я ногтем отскабливал замерзший слой влаги от
стекла и смотрел секундами – оно тускнело сейчас же.
– Куда мы едем, ты не знаешь? – спросил я.
– Не могу знать, – отвечал мой сосед.
– А где же мы едем теперь? Кажется, выехали на Выборгскую?
Он что-то пробормотал. Я усердно дышал на стекло, отчего удавалось
минутно увидеть кое-что из окна. Так ехали мы несколько минут, переехали Неву; я беспрестанно скоблил ногтем или дышал на стекло.
Мы ехали по Воскресенскому проспекту, повернули на Кирочную и на
Знаменскую, – здесь опустил я быстро и с большим усилием оконное стекло.
Сосед мой не обнаружил при этом ничего неприязненного – и я с полминуты
полюбовался давно не виданной мною картиной пробуждающейся в ясное, зимнее
149
утро столицы; прохожие шли и останавливались, увидев перед собою небывалое
зрелище – быстрый поезд экипажей, окруженный со всех сторон скачущими
жандармами с саблями наголо! Люди шли с рынков; над крышами домов
поднимались повсюду клубы густого дыма только что затопленных печей, колеса
экипажей скрипели по снегу. Я выглянул в окно и увидел впереди и сзади карет
эскадроны жандармов. Вдруг скакавший близ моей кареты жандарм подскочил к
окну и повелительно и грозно закричал: "Не отгуливай!" Тогда сосед мой
спохватился и поспешно закрыл окно. Опять я должен был смотреть в быстро
исчезающую щелку! Мы выехали на Лиговку и затем поехали по Обводному
каналу. Езда эта продолжалась минут тридцать. Затем повернули направо и, проехав немного, остановились; карета отворилась предо мною, и я вышел.
Посмотрев кругом, я увидел знакомую мне местность – нас привезли на
Семеновскую площадь. Она была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена
войском, стоявшим в каре. На валу вдали стояли толпы народа и смотрели на нас; была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее,
большим, красным шаром блистало на горизонте сквозь туман сгущенных
облаков.
Солнца не видал я восемь месяцев, и представшая глазам моим чудесная
картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня
опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько
секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был
прикосновением посторонней руки; кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с
желанием подвинуть вперед, и, указав направление, сказал мне; "Вон туда
ступайте!" Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в
карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею
ступнею; я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в
весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.
Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади,
воздвигнутую постройку – подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в
три-четыре сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром
– наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и
протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь
насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был
поражен страшною переменой; там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные,
вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня
лицо Спешнева; он отличался от всех замечательною красотою, силою и
цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного
сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая
большая борода окружали лицо.
Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись, – он был
обросший большой шевелюрою и густою, слившеюся с бакенбардами бородою.
"Должно быть, всем было одинаково хорошо", – думал я. Все эти впечатления
были минутные; кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили
150
заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус... все
исхудалые, замученные, а вот и милый мой Ипполит Дебу, – увидев меня,
бросился ко мне в объятия: "Ахшарумов! и ты здесь!" – "Мы же всегда вместе!" -
ответил я. Мы обнялись с особенным чувством кратковременного свидания перед
неизвестной разлукой. Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были
громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно
распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас... следующими
словами.
– Теперь нечего прощаться! Становите их, – закричал он. Он не понял, что
мы были только под впечатлением свидания и еще не успели помыслить о
предстоящей нам смертной казни; многие же из нас были связаны искреннею
дружбою, некоторые родством – как двое братьев Дебу. Вслед за его громким
криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал
вызывать нас каждого по фамилии.
Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнев, потом Момбелли
и затем шли все остальные – всех нас было двадцать три человека (я поставлен
был по ряду восьмым). После того подошел священник с крестом в руке и, став
перед нами, сказал: "Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, -
последуйте за мною!" Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен
был для назидания войска, и именно Московского полка, так как между нами
были офицеры, служившие в этом полку, – Момбелли, Львов... Священник, с
крестом в руке, выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по
глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход
наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный. Передо мною
шагал высокий ростом Павел Николаевич Филиппов, впоследствии умерший от
раны, полученной им при штурме Карса в 1854 году, сзади меня шел Константин
Дебу. Последними в этой процессии были: Кашкин, Европеус и Пальм. Нас
интересовало всех, что будет с нами далее. Вскоре внимание наше обратилось на
серые столбы, врытые с одной стороны эшафота; их было, сколько мне помнится, много... Мы шли, переговариваясь: "Что с нами будут делать? – Для чего ведут нас
по снегу? – Для чего столбы у эшафота? – Привязывать будут, военный суд – казнь
расстрелянием. – Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу..."
Такого рода мнения высказывались громко, то спереди, то сзади от меня, и мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на
него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами
вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами. Затем
распоряжались офицер и чиновник со списком в руках. Начались вновь
выкликивание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас
поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу. Один ряд,
меньший, начинавшийся Петрашевским, был поставлен с левого фаса эшафота, там были: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Львов, Дуров, Григорьев, Толь, Ястржембский, Достоевский...
Другой ряд начинался кем не помню, но вторым стоял Филиппов, потом я,
подле меня Дебу-старший, за ним его брат Ипполит, затем Плещеев, Тимковский, 151
Ханыков, Головинский, Кашкин, Европеус и Пальм. Всех нас было двадцать три
человека, но я не могу вспомнить остальных... Когда мы были уже расставлены в
означенном порядке, войскам скомандовано было "на караул", и этот ружейный
прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей
площади свойственным ему ударным звуком. Затем скомандовано было нам
"шапки долой!", но мы к этому не были подготовлены и почти никто не исполнил