Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
он по таланту и даровитости, а также и по знаниям, стоял неизмеримо выше
многих из них, то он находил особенное удовольствие развивать их и следить за
развитием талантов и литературной наметки этих молодых своих товарищей. Я не
помню ни одного из известных мне товарищей Федора Михайловича (а я их знал
почти всех), который не считал бы своею обязанностию прочесть ему свой
литературный труд. Так поступали А. У. Порецкий, Я. П. Бутков, П. М. Цейдлер; об А. Н. Плещееве, Крешеве и о М. М. Достоевском я уже не говорю, так как
последний и в особенности А. Н. Плещеев получали от Федора Михайловича
темы для работ и даже целые конспекты для повестей. Если решение полученных
задач оказывалось неудовлетворительным, то таковые рассказы и повести тут же
самими авторами торжественно уничтожались.
В подтверждение этого моего сообщения приведу два случая; один из них
был с Я. П. Бутковым. Федор Михайлович, зная хорошо особенности таланта
описателя Петербургских углов, предложил ему написать рассказ на тему какого-
то анекдота или фантастического случая, измышленного Федором Михайловичем.
Яков Петрович задачу исполнил и, по назначению Федора Михайловича, должен
был в первый вторник прочесть его у меня. Я в это время жил на Торговой улице, в доме католической церкви Сестренкевича. В восемь часов вечера все мы, собравшиеся в этот день, уселись вокруг стола со стаканами чая; Яков Петрович
начал со свойственными ему откашливаниями, отплевываниями и
преуморительными подергиваниями плечом чтение, но не успел он дойти и до
половины своего рассказа, во время которого мы все смеялись и хохотали, как
вдруг слышим, что Федор Михайлович просит автора остановиться. Бутков
взглянул только на Федора Михайловича и, заметив побледневшее его лицо и
сжатые в ниточку губы, не только чтение прекратил и тетрадку упрятал в карман
своего пальто, но и сам очутился под столом, крича оттуда: "Виноват, виноват, проштрафился, думал, что не так скверно!" А Федор Михайлович, улыбнувшись
на выходку Буткова, с крайним благодушием ответил ему, что писать так не
только скверно, но и непозволительно, потому что "в том, что вы написали, нет ни
ума, ни правды, а только ложь и безнравственный цинизм". Потом Федор
Михайлович указал нам недостатки того, что написал Яков Петрович, и
произведение было уничтожено.
112
Еще случай с А. Н. Плещеевым, который в то время был еще юношей, без
бороды и усов; кажется, ему было не более восемнадцати-девятнадцати лет. Как
теперь помню, в одно воскресенье Федор Михайлович, уходя от меня утром в
одиннадцать часов, прощаясь, пригласил меня к себе на новоселье. В это время
Михаил Михайлович, выйдя в отставку, приехал один без семейства и поселился
вместе с Федором Михайловичем в Петербурге {17}. Согласно приглашению, я
прибыл к Достоевским с моим приятелем Власовским к пяти часам утра и застал у
них Плещеева, Крешева, Буткова, одного инженерного офицера (фамилию не
помню) и Головинского. У Достоевских в это время проживал уже в качестве
слуги известный всем нам и нами очень любимый отставной унтер-офицер
Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из
своих повестей. Когда Евстафий дал нам каждому по стакану чаю, Федор
Михайлович обратился к А. Н.Плещееву и сказал: "Ну, батенька, прочтите нам, что вы там сделали из моего анекдотца?" Тот начал тотчас читать; но рассказ был
до того слаб, что мы еле-еле дослушали до конца. Плещеев сам как будто
сочинением был доволен, но Федор Михайлович прямо сказал ему: "Во-первых, вы меня не поняли и сочинили совсем другое, а не то, что я вам рассказал; а во-
вторых, и то, что сами придумали, выражено очень плохо". Плещеев после этого
приговора уничтожил сочиненный им рассказ.
Я рассказал два простые случая, характеризующие отношения Федора
Михайловича к своим товарищам, друзьям литературным, но подобных в жизни
его было не два, а десятки.
Его любовь, с одной стороны, к обществу и к умственной деятельности, а
с другой – недостаток знакомства в других сферах, кроме той, в какую он попал, оставив Инженерное училище, были причиной того, что он легко сошелся с
Петрашевским {18}. Когда я, бывало, заводил речь с Федором Михайловичем, зачем он сам так аккуратно посещает пятницы у Покрова и отчего на этих
собраниях бывает так много людей, Федор Михайлович отвечал мне всегда: "Сам
я бываю оттого, что у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у
других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него
тепло и свободно, притом же он всегда предлагает ужин, наконец, у него можно
полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру, в
особенности когда выпьет рюмочку винца; а его Петрашевский тоже дает, правда
кислое и скверное( но все-таки дает. Ну, вот к нему и ходит всякий народ; но вы
туда никогда не попадете – я вас не пущу", и не пустил, за что я ему, как
истинному моему другу и учителю, во всю мою жизнь был и до сих пор остаюсь
душой и сердцем благодарен. Любовь Федора Михайловича к обществу была до
того сильна, что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не
мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких. Но, посещая
своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у
Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное
развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не
то, что содержал в себе социал-демократический устав 1848 года {19}. Федор
Михайлович любил ближнего, как только можно любить его человеку верующему
искренне, доброты был неисчерпаемой и сердцеведец, которому подобного я в
113
жизни моей не знал. А при этих его качествах можно ли допустить мысль о том, что он был заговорщиком или анархистом? {20} Да и каким образом мог Федор
Михайлович, будучи от природы чрезвычайно нервным и впечатлительным,
удержаться от того, чтобы не проговориться в беседах с нами о его сочувствии
социализму. А между тем я видал Федора Михайловича и слушал его почти
каждый день, встречал его у Майковых по воскресеньям и у Плещеева, у которого
бывали (за исключением гимназистов, семинаристов и каких-то черкесов {21}) почти все бывавшие и у Петрашевского, – но ни я, ни кто из близких мне никогда
не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии. Правда, он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим
особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или
если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане
у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения, за которым
следовал практический вывод, но такой, который не шел вразрез с Евангелием.
Говорят: да ведь Достоевский был, как заговорщик, сослан в каторгу. Что он был
сослан, это, к несчастию, правда; но был ли он заговорщик, это не доказано и
неправда. Хотя Федор Михайлович, бывая в собраниях Петрашевского, может
быть, что-нибудь противное тогдашнему строю государственному и говорил, в
особенности если мы не упустим из виду того, что это было до освобождения
крестьян, но заговорщиком и бунтарем он не был и не мог быть. <...> Федор Михайлович никогда, даже в шутку, не позволял себе не только
солгать, но обнаруживал чувство брезгливости ко лжи, нечаянно сказанной
другим. Я помню, как-то раз весь кружок близких Федору Михайловичу людей
собрался вечером у А. Н. Плещеева. Федор Михайлович, по обыкновению, был в
хорошем расположении духа и много говорил. Но за ужином зашла речь о том, как бы достигнуть того, чтобы ни Греч, ни Булгарин и даже сам П. И. Чичиков
(так прозван был нами один из издателей) никогда не лгали. Во время этого
разговора кто-то в совершенно шуточном тоне, защищая последнего, сказал: "Ну
ему можно извинить, так как он хоть и прижимает нашего брата сотрудника, но
все-таки платит и не обсчитывает, а что иногда солжет, то это не беда, так как ив
Евангелии сказано, что иногда и ложь бывает во спасение". Услыхав эти слова, Федор Михайлович тотчас замолчал, сильно сосредоточился и во все остальное
время только и повторял нам, близко к нему находившимся: "Вот оно что, даже и
на Евангелие сослался; а ведь это неправда, в Евангелии то этого не сказано!
Когда слышишь, что человек лжет, то делается гадко, но когда он лжет и
клевещет на Христа, то это выходит и гадко и подло".
Федор Михайлович, искренне любя общество, любил и некоторые из его
удовольствий и развлечений. Так, например, в то время, то есть до ареста, он
любил музыку, вследствие чего при всякой возможности посещал итальянскую
оперу, а по временам, когда у Майковых устраивались по воскресеньям танцы, он
не только любил смотреть на танцующих, но и сам охотно танцевал. Из опер
особенное предпочтение он отдавал "Вильгельму Теллю" {22}, в котором трио с
Тамберликом приводило его в восторг, с наслаждением слушал "Дон-Жуана"
Моцарта {23}, в котором роль Церлины ему нравилась всего более, и восхищался
"Нормой" {24}, сначала с Джулиею Борзи, а потом с Гризи; когда же в
114
Петербурге была поставлена опера Мейербера "Гугеноты" {25}, то Федор
Михаилович положительно от нее был в восторге. Певицу Фреццолини и тенора
Сальви недолюбливал, говоря, что первая – кукла с хорошим голосом, а второй
ему казался очень уж слащавым и бездушным. Танцы Федор Михайлович любил
как выражение душевного довольства и как верный признак здоровья, но никогда
к ним не примешивал ни вопроса о сближении с женщиной благодаря
возможности, танцуя, перекинуться с нею живым словом, ни вопроса о грации и
ловкости танцующих. О балете знал только понаслышке, но никогда, в то время, его не посещал.
Здесь же кстати я позволю себе сказать слово о том, что во все время
моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним я
никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто
любил бы какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в
Сибирь я никогда не видал его даже "шепчущимся", то есть штудирующим и
анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из
любимых его развлечений. Вообще Федор Михайлович во всю свою жизнь
глубоко уважал призвание женщины и высоко ценил ее сердечность; но когда
заходила речь на модную в то время тему о ее полной эманципации, то он
обыкновенно выражался так: "Желать-то мало ли чего можно, но вот в чем дело, не будет ли от такой эманципации самой женщине хуже и тяжелее? Я думаю, что
да!"
До сих пор я старался изобразить вернейший портрет Федора
Михайловича, каким он был в период нашего знакомства с 1846 по 1848 год; надеюсь, что никто из самых даже близких к нему людей, знавших его в это
время, не отметит в моих рассказах ни одного неверного штриха.
Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который
явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она
совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать
по возможности близкие к истине ответы.
Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах,
заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то
особенно часто жалующимся на дурноты.
Совершилась эта перемена если не вдруг и не неожиданно, то и не в очень
длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель.
Причиной же всего этого было, как впоследствии он сам мне это сказал,
сближение со Спешневым {26}, или, лучше сказать, заем у него денег. До этого
обстоятельства Федор Михайлович, разговаривая со мною о лицах, составлявших
кружок Петрашевского, любил с особенным сочувствием отзываться о Дурове, называя его постоянно человеком очень умным и с убеждениями, нередко
указывал на Момбелли и Пальма, но о Спешневе или ничего не говорил, или
отделывался лаконическим: "Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с
ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому". Я
115
знал, как Федор Михайлович был самолюбив, и, объяснив себе это
нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на
подробностях. Даже и в то время, когда я видел, что совершившаяся перемена в
характере Федора Михайловича, а особенно его скучное расположение духа
должны иметь какую-нибудь причину, я не обнаруживал желания прямо узнать
ее, а говорил только, что я не вижу никакого органического расстройства, а
следовательно, старался и его уверить в том, что это пройдет. Но на эти-то мои
успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: "Нет, не пройдет, а долго
и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал
сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой
суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой
уж он человек". Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил:
"Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель", то я
невольно ему и теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в
себе и в то время. Я инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем
совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал", что он в последнее время
сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей пятнадцать – двадцать, то он замечал мне: "Не
двадцать или даже пятьдесят рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать
портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего
брата), а все это более четырехсот рублей". На удовлетворение всех этих нужд он
и взял у Спешнева деньги. Получил он их в одно воскресенье, отправившись от
меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых
сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово
никогда о них не заговаривать. После этого факта я заметил только одно новое
для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со
своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в
своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу
Федор Михайлович часто говорил брату: "Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое-то сочинение Луи Блана), заговорил
бы ты другое". Михаил же Михайлович на это отвечал Федору Михайловичу: "Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано". Федор Михайлович так сильно любил
своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился на него, но даже и не
возражал ему.
Я знаю, что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений,
не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету, вследствие чего он
нередко даже о Белинском выражался так: "Ничего, ничего, Виссарион
Григорьевич, отмалчивайтесь; придет время, что и вы заговорите (это он говорил
так по поводу того, что Белинский, расхваливший его "Бедных людей", потом как
бы игнорировал его произведения, а Федору Михайловичу молчание о его
творениях было горше брани); после же займа денег у Спешнева он поддался
видимым образом авторитету последнего, Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист.
116
Не мудрено, что у нас до сих пор еще многие думают, будто Федор
Михайлович был взаправду какой-то красный социалист, а по мнению некоторых, даже руководивший каким-то тайным обществом, которое угрожало опасностию
государству. На самом же деле деятельность Федора Михайловича, включая в нее
даже посещение собраний Петрашевского и принадлежность к так называемому
тайному обществу Дурова и К0, ничего подобного не представляла. Стоило
вглядеться в состав этих сборищ и общества, сообразить идею заговора с теми
средствами, какие были *в руках этих мнимых заговорщиков, и, наконец,
обдумать хорошенько, что они читали и о чем толковали, и вся иллюзия заговора
разлетелась бы в прах. Все собрания Петрашевского и Дурова представляли
собою такое незначительное число людей, что оно положительно терялось в
Петербурге, как капля воды в быстротекучей Неве. Небольшая кучка этих людей
была такою разнокалиберною смесью званий, сословий, профессий и возрастов, что одна уже эта пестрота состава показывала, что они не имели, да и не могли
иметь, никакого влияния на массу общества. Денежных средств у этой кучки не
было никаких, так как за исключением Спешнева, Петрашевского, Дурова и
Григорьева все ее члены были бедняки; оружия, за исключением носимого
свирепыми по виду черкесами и злосчастного с кремневым курком пистолета, который носил с собой постоянно излюбленный друг Петрашевского, Ханыков, у
этой кучки тоже не было. Многие, по крайней мере в конце сороковых годов, старались придать какое-то особенное значение тому, что в сходках
Петрашевского участвовали некоторые офицеры гвардии, говоря при этом, что
одно это обстоятельство придавало их делу серьезное значение. Но едва ли
несколько единиц из двух полков гвардейской пехоты и одного кавалерийского, безо всякой связи и единомыслия ни с другими товарищами, ни с нижними
чинами, представляли собой что-либо серьезное. Я и теперь помню, как сам
Федор Михайлович критически и с полным недоверием относился к подобного
рода рассуждению. Более же опытные и умные товарищи по полкам, например
капитан Московского полка М. Н. Ханыков, штабс-капитан конно-гренадерского
полка Власовский, Зволянский и др., просто смеялись над увлечением товарищей
и называли их сумасшедшими. Сам Федор Михайлович сходкам у Петрашевского
не придавал никакого значения. Он начал свое посещение их, а потом продолжал
единственно по тем причинам, которые я уже указал, то есть благодаря тому, что
его там слушали. Бывая постоянно у Петрашевского, он не стеснялся высказывать
многим из близких своих приятелей его неуважение к Петрашевскому {27}, причем обыкновенно называл его агитатором и интриганом; над широкою
шляпой Ханыкова и над его фигурой, завернутою всегда в альмавиву, и особенно
над его пистолетом с кремневым курком он постоянно смеялся. Все это я говорю
положительно и с уверенностию, так как все это я слышал от самого Федора
Михайловича. <...>
СРЕДИ ПЕТРАШЕВЦЕВ. КАТАСТРОФА. СИБИРЬ
А. П. МИЛЮКОВ
117
Александр Петрович Милюков (1817-1897) – писатель, педагог, историк
литературы, критик. Был прикосновенен к обществу петрашевцев, посещал
кружок Дурова, увлекался идеями фурьеризма, перевел на церковнославянский
язык главу из "Parole d'un croyant" ("Слово верующего") Ламенне. Известность
ему дала книга "Очерки по истории русской поэзии" (1848), в которой нашли
отражение литературные воззрения Белинского. В связи со вторым изданием этой
книги (1858) Н. А. Добролюбов написал одну из своих замечательных статей: "О
степени участия народности в развитии русской литературы". Вместе с В.
Костомаровым Милюков работал по изданию "Истории литературы древнего и
нового мира" (1862). В 1874 году вышли его "Жемчужины русской поэзии", через
год – "Отголоски на литературные и общественные явления". В 1890 году
появилась его книга "Литературные встречи и знакомства", из которой и взяты
печатаемые здесь воспоминания о Достоевском.
Близкое знакомство с Достоевским – Милюков охотно подчеркивает свои
дружеские с ним отношения – следует отнести к 1848 году, когда имя Милюкова, благодаря "Очеркам по истории русской поэзии", стало более или менее
известным. Он встречался у Дурова с Пальмом, Плещеевым, Филипповым и
Момбелли, жестоко пострадавшими вскоре за свои убеждения. Сам же Милюков
не был даже привлечен к суду.
По возвращении Достоевского из Сибири (в самом конце 1859 г.)
возобновились их прежние приятельские отношения и такими оставались почти
до самого отъезда писателя за границу (в апреле 1867 г.). Об этом
свидетельствуют тон и содержание писем Достоевского к Милюкову от 10
сентября 1860 года, 7 января 1863 года и особенно большого подробного письма
от десятых чисел июля 1866 года: о мытарствах в связи с романом "Преступление
и наказание", подвергшимся цензуре со стороны редакции "Русского вестника"
(см. Письма, I, 299, 313, 442-444). И все же было между ними не более как
близкое приятельство в смысле, пожалуй, только бытовом, без настоящей
духовной близости. Достоевский относился к Милюкову порою несколько даже
иронически: в "Воспоминаниях" А. Г. Достоевской приводятся слова Ф. М. об
одной газетной заметке: "по пошловатому тону рассказа дело не обошлось без А.
П. Милюкова" (Воспоминания Достоевской, стр. 78). В период заграничный
(1867-1871) Достоевский не написал Милюкову ни одного письма и несколько раз
отзывался о нем резко из-за плохого отношения Милюкова к дочерям. Например, 23 октября 1867 года он писал А. Г. Достоевской: "Про Милюкова я уже слышал
давно. Эки бедные дети и экий смешной человек! Смешной и дурной" (Письма, II, 53-54; см. также "Дневник" А. Г. Достоевской, М. 1923, стр. 107).
Все это нужно иметь в виду при оценке воспоминаний Милюкова с точки
зрения их достоверности. К ним следует относиться особенно критически там, где
речь идет об общественно-политических воззрениях Достоевского в период его
пребывания в обществе петрашевцев. Сознательно или бессознательно, Милюков
правду искажает еще и потому, что писал он свои воспоминания спустя сорок с
лишним лет после описываемой им эпохи, в памяти его за это долгое время
118
многое из далекого прошлого успело потускнеть и исказиться под воздействием
свирепой правительственной и общественной реакции 80-х годов прошлого века.
ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ
I
<...> Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было
тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской
февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни
другими. Небывалые реформы Пия IX {1} отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в
Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего
европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь
зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый
застой {2}; наука и печать все более и более стеснялись, и придавленная
общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы
проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так
и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их
кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у
нас, больше чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и
цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как все это действовало
раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих
из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с
самыми крайними программами социализма, а с другой – видели у нас
преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде {3}, и в то же
время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное
сочинение, даже за неосторожное слово. Чуть не каждая заграничная почта
приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а
между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и
стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах
интеллигентной молодежи.
И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие
кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие
учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не
опасаясь постороннего нескромного уха и языка. В таких приятельских кружках
завязывались новые знакомства, закреплялись дружеские связи. Чаще всего бывал
я на еженедельных вечерах у тогдашнего моего сослуживца, Иринарха Ивановича
Введенского, известного переводчика Диккенса. Обычными посетителями там
были В. В. Дерикер – литератор и впоследствии доктор-гомеопат, Н. Г.
Чернышевский и Г. Е. Благосветлов, тогда еще студенты, и преподаватель
119
русской словесности в одной из столичных гимназий, а потом помощник
инспектора классов в Смольном монастыре, А. М. Печкин. На вечерах говорили
большею частию о литературе и европейских событиях. Те же молодые люди
бывали и у меня.
Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не
хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым.
Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне
понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с
другой – свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше
внимание небольшие пьесы: "Поэту" и "Вперед" {4}. И могли ли, по тогдашнему
настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как например:
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я.
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет!
Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым
поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко мне, а через несколько
времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него
несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.
И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память
навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий
Иванович Ламанский, Сергей Федорович Дуров, гвардейские офицеры – Николай
Александрович Момбелли и Александр Иванович Пальм – и братья Достоевские, Михаил Михайлович и Федор Михайлович {5}. Вся эта молодежь была мне очень
симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Момбелли. Последний жил
тогда в Московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей.
Там я встретил еще несколько новых лиц и узнал, что в Петербурге есть более
обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно
многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не
помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил
это не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я
незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой
парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому {6}.
Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф.
Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но
не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной
{7}. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на
Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался
120
уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и
так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую
неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался
ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого напрокат рояля.
Собирались обыкновенно по пятницам. Я вошел в этот кружок среди зимы и
посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста
Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у
Плещеева и Момбелли, постоянно бывали Николай Александрович Спешнев и
Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.
О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается
кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской
семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных
замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой
определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным
обществом. В кружке получались только и передавались друг другу
недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального
содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не
могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об
освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими
путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду
реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли
приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем
сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам
европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо
ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной
настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с
обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина "Уединение" {8}. Как
теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет: Увижу ль, о друзья, народ не угнетенный
И рабство падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения
крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой
иной путь он не верит.
Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем
кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей
доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы по
этому предмету и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую
мысль под вуалем целомудренной скромности, чтобы представить, в каком
смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу.
Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и
такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М.
121
Достоевского "Бедные люди" обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.
Толки о литературе происходили большею частию по поводу каких-
нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые
соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых
писателей, причем высказывались мнения резкие и иногда довольно
односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и
кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного