Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
положит, и т. п.
Мартынова я не предупредил, что мне, дорожившему в высшей степени
его мнением о моей игре (да и всех остальных) вообще, главным образом
хотелось узнать взгляд его на мое понимание сцены вранья, тем более что уже за
несколько лет до того, в приезд Мартынова в Харьков {7}, я, тогда только что
кончивший курс в университете, играл с ним (как "аматер") второй акт "Ревизора"
и был им одобрен относительно общего характера игры. Я просто просил его
прийти хоть раз посмотреть нас, дать свои указания и советы. Мартынов очень
внимательно смотрел, в антрактах делал замечания и исправления, вообще
относился вполне одобрительно, но после третьего действия отвел меня в сторону
и сказал:
– Послушайте, отчего вы сцену хвастовства Хлестакова ведете так?
– Как, Александр Евстафьевич?
222
– Да что-то по-особенному... мне показалось...
– Неправильно?
– Как вам сказать?.. Странно что-то... выходит как-то скорее драматично, чем комично... Вы у кого-нибудь переняли эту манеру или сами додумались?..
И когда я ему ответил, что "сам додумался", что, напротив того, все
Хлестаковы играли эту сцену как раз наоборот, он спросил:
– На каком же основании вы нашли, что нужно играть так, как вы играете?
Я объяснил в нескольких словах соображение, которым руководился,
Мартынов немного подумал и сказал:
– Не хочу решать сразу... Вопрос любопытный... Приходите ко мне
сегодня вечером – потолкуем на свободе.
Конечно, я поспешил к нему и с нетерпением ждал его "решения".
– Я сегодня, прийдя с вашей репетиции домой, – сказал он, – нарочно
прочел снова третье действие, прочел и письмо Гоголя о представлении
"Ревизора"8, потом соображал самым основательным образом и...
– И я должен считать себя побитым?
– Вообразите, что нет; прихожу к заключению, что вы правы... Только у
вас в исполнении есть недочетик, и недочетик не маленький; надо его непременно
исправить. Я, должно быть, ради его и не согласился с первого раза с вами.
– Что же это? Укажите, пожалуйста!
– Видите ли, Федор Михайлович очень это хорошо сказал вам, как вы мне
передавали, что положение Хлестакова в этой сцене трагикомическое, как это
называется... Только видите... не знаю, как это вам пояснее сказать... (Мартынов
вообще выражал свои мысли, свои теоретические взгляды с трудом, оттого
многие, знавшие его не близко и судившие по первому впечатлению, близоруко
считали его "ограниченным".) Коли трагикомическое, так ведь надо, чтобы тут
было и трагическое и комическое... Вы Хлестакова делаете, как это называется, героем – и позою делаете, и тоном, и жестами; у вас это и выходит хорошо (хоть
один раз "сорвался" голос, а от этого боже храни актера!), но собственно
комического-то мало, в лице мало, в мимике, ну, в гримасе даже, потому что тут и
без гримасы нельзя... Не знаю, как бы вам это объяснить, понимаете ли вы меня...
Да вот лучше постойте, я вам на деле покажу... Посуфлируйте мне, – с книгой не
так ловко.
Он уселся в кресло и под мое "суфлерство" стал говорить довольно
известный ему на память, как оказалось, монолог, начинающийся с рассказа о
петербургских балах. Чтение это меня не удовлетворяло. Мартынов, будучи
великим актером, был плохой чтец (так, например, монологи Фамусова он читал
весьма посредственно), да и роль Хлестакова была совсем не в его средствах; но
когда он, играя теперь уже по-моему, так как давал мне урок, вскочил с кресла и
принял "героическую" позу, то выражение его лица, по мере того как он говорил, делалось до такой степени комическим, "гримаса", о которой он упоминал и
которая на самом деле вышла удивительным мимическим движением, произвела
такой художественный контраст между "трагическим" и "комическим", такое
художественно-пропорциональное распределение их, что я в одно мгновение
понял как нельзя яснее то, чего не мог с достаточной ясностью изложить мне за
223
минуту перед этим мой гениальный учитель... Да, я понял, но не менее хорошо
понял и то, что, вполне усвоив этот урок теоретически, в практическом
применении останусь бледнейшею копиею своего образца. Во всяком случае, однако, судя по тому, что говорили мне Мартынов, Писемский и некоторые
другие на генеральной репетиций, урок этот прошел не даром. <...> С. В. Ковалевская
Софья Васильевна Ковалевская (1850-1891) – известный математик,
доктор философии и магистр изящных искусств. Наряду с многими выдающимися
трудами по математике и физике (см. в сб. "Памяти С. В. Ковалевской", изд. АН
СССР, М. 1951), ею, в годы жизни и работы в Стокгольме (1886-1891), где она
занимала кафедру в университете, написан по-шведски ряд художественных
произведений: "Нигилистка", "Борьба за счастье" и др. (см. С. В. Ковалевская, Литературные сочинения, СПб. 1893, и публикацию отрывков и незаконченных
рукописей Ковалевской в книге "Воспоминания и письма", изд. АН СССР, М.
1961).
Над "Воспоминаниями детства" Софья Васильевна начала работать в 1887
году, в год смерти своей сестры, А. В. Корвин-Круковской (Жаклар), и закончила
их в апреле 1889 года (см. А.-К. Леффлер, Воспоминания, СПб. 1893, стр. 274).
Написанные с большим художественным вкусом и психологической тонкостью,
"Воспоминания детства" особенно ценны тем, что в них исключительное
внимание уделяется сестре Софьи Васильевны, сыгравшей значительную роль в
жизни и творчестве Достоевского середины 60-х годов. Известная
революционерка, участница Парижской коммуны, А. В. Корвин-Круковская, в
замужестве Жаклар (1843-1887) {В целом ряде источников год рождения А. В.
Корвин-Круковской указан неверно – 1847. Все сведения о биографии А. В.
Корвин-Круковской заимствованы из статьи о ней Ив. Книжника, в руках
которого находились многие неопубликованные материалы о ее жизни (журн.
"Звезда", 1928, N 10).}, начала свою деятельность как писательница в журнале
Достоевского "Эпоха", когда ей был всего двадцать один год. В N 8 за 1864 год
был опубликован ее рассказ "Сон", в N 9 – рассказ "Михаил" (за подписью Ю. О-
в). Достоевский писал А. В. Круковской, что вторая повесть "всем близким к
редакции людям и постоянным нашим сотрудникам очень понравилась". И на
скромный ее вопрос, можно ли ей серьезно относиться к своему дарованию, ответил: "Вам не только можно, но и должно смотреть на свои способности
серьезно. Вы поэт. Это одно уже многого стоит" (Письма, I, 381-382).
Анне Васильевне казалось, что судьба ее решена навсегда... Она
приезжает с семьей в Петербург, начинаются ее частые встречи с Достоевским.
Как пишет А. Г. Достоевская, Анна Васильевна стала невестой писателя, и лишь
спустя некоторое время он вернул ей слово (см. т. 2 наст. издания). По словам С.
В. Ковалевской, Достоевский на свое предложение получил сразу категорический
отказ. Косвенно, не столько словесно, сколько тоном, подтверждается это и
224
письмом Ф. М. Достоевского к А. В. Корвин-Круковской, написанным вскоре
после ее отъезда из Петербурга, летом 1865 года (Письма, II, 617). С. В.
Ковалевская видит причину разрыва в разнице их взглядов. А. В. Круковская
уважала Достоевского, но не любила. Кроме этого, она была слишком поглощена
тогда решением "общих вопросов", борьбой за самостоятельность женщины, ей
хотелось простора и свободы в суждениях и действиях, хотелось самой чего-то
добиться в жизни, и она понимала, что в браке с Достоевским это было бы
невозможно.
Сохранились два письма, недатированное и неоконченное (лето 1865 г.), и
от 17 июня 1866 года, где Достоевский пишет о возможности приехать летом в
именье Корвин-Круковских. Однако свидание А. В. с Достоевским ни летом 1865, ни в 1866 году не состоялось. В 1870 году А. В. Корвин-Круковская вышла замуж
за известного французского коммунара В. Жаклара и в 1871 году оставалась с ним
в Париже до последнего дня существования Коммуны, активно участвуя в
политической жизни. После разгрома Коммуны А. В. Жаклар помогла своему
мужу, приговоренному к смертной казни, бежать из Франции. Некоторое время
они жили в России, и Анна Васильевна встречалась и переписывалась с
Достоевским; дружеские отношения сохранились у них на всю жизнь (см. письма
А. В. Жаклар к А. Г. и Ф. М. Достоевским в кн.: С. В. Ковалевская, Воспоминания
и письма, М. 1961, стр. 328-340). В письмах к жене из Эмса в Старую Руссу в
августе 1879 года Достоевский неизменно передает "особенный поклон"
лечившейся в Руссе Анне Васильевне. Когда они оба проводили лето в Старой
Руссе (1878– 1880), Достоевский каждый день заходил к ней. Отношения с А. В.
Жаклар, несомненно, отразились в художественном творчестве Достоевского. Ее
черты можно найти в образах Ахмаковой ("Подросток"), Катерины Ивановны
("Братья Карамазовы").
С. В. Ковалевская также встречалась с Достоевским и после 1866 года.
Известно пять ее писем к нему (см. С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, М. 1961, стр. 244-248). В бумагах С. В. Ковалевской имеется черновой набросок к
начатому автобиографическому роману "Сестры Раевские". Все действующие
лица, кроме самой героини (Тани Раевской) и членов ее семьи, названы своими
именами. В этом наброске сохранился рассказ о детской влюбленности Тани (С.
В. Ковалевской) в Достоевского (С. В. Ковалевская, Воспоминания и письма, М.
1961, стр. 129).
ИЗ «ВОСПОМИНАНИЙ ДЕТСТВА»
Анюта расхаживает взад и вперед по большой зале. Она всегда предается
этому моциону, когда чем-нибудь особенно занята или озабочена. Вид у нее тогда
такой рассеянный, лучистые зеленые глаза становятся совсем прозрачными и не
видят ничего, что делается вокруг. Сама того не замечая, она ходит в такт со
своими мыслями: если мысли печальные, и походка становится томная,
медленная; оживляются мысли, она начинает что-нибудь придумывать, и походка
ускоряется, так что под конец она не ходит, а бегает по комнате. Все в доме знают
225
эту ее привычку и подтрунивают над ней за это. Я часто исподтишка наблюдаю за
ней, когда она ходит, и мне бы так хотелось знать, о чем-то думает Анюта.
Хотя я по опыту знаю, что приставать к ней в это время бесполезно, но, видя теперь, что прогулка ее все не прекращается, я теряю наконец терпение и
делаю попытку заговорить.
– Анюта, мне очень скучно! Дай мне одну из твоих книжек почитать! -
прошу я умильным голосом.
Но Анюта все продолжает ходить, точно не слышит. Опять несколько
минут молчания.
– Анюта, о чем ты думаешь? – решаюсь я наконец спросить.
– Ах, отстань, пожалуйста! Слишком ты еще мала, чтобы я тебе все
говорила, – получаю я презрительный ответ.
Теперь уже я вконец разобижена. "Так ты вот какая, ты и говорить со
мной не хочешь! Вот теперь Маргарита {1} уехала, я думала, мы будем жить с
тобой так дружно, а ты меня гонишь! Ну, так я же уйду и любить тебя совсем, совсем не буду!"
Я почти плачу и собираюсь уходить, но сестра окликает меня. В
сущности, она сама горит желанием рассказать кому-нибудь о том, что ее так
занимает, а так как ни с кем из домашних она об этом говорить не может, то за
неимением лучшей публики и двенадцатилетняя сестра годится.
– Послушай, – говорит она, – если ты обещаешь, что никому, никогда, ни
под. каким видом не проговоришься, то я доверю тебе большой секрет.
Слезы мои мигом высыхают; гнева как не бывало. Я клянусь, разумеется,
что буду молчать как рыба, и с нетерпением ожидаю, что-то она мне скажет.
– Пойдем в мою комнату, – говорит она торжественно. – Я покажу тебе
что-то такое, что-то такое, чего ты, верно, не ожидаешь.
И вот она ведет меня в свою комнату и подводит к старенькому бюро, в
котором – я знаю – хранятся ее самые заветные секреты. Не торопясь, медленно, чтобы продлить любопытство, она отпирает один из ящичков и вынимает из него
большой, делового вида, конверт с красной печатью, на которой вырезано:
"Журнал "Эпоха". На конверте стоит адрес: Домне Никитишне Кузьминой (это
имя нашей экономки, которая всей душой предана сестре и за нее в огонь и в воду
пойдет). Из этого конверта сестра вынимает другой, поменьше, на котором
значится: "Для передачи Анне Васильевне Корвин-Круковской", и наконец подает
мне письмо, исписанное крупным мужским почерком. Письма этого нет у меня в
настоящую минуту, но я так часто читала и перечитывала его в детстве, и оно так
врезалось в моей памяти, что, я думаю, я почти слово в слово могу передать его
{2}.
"Милостивая государыня, Анна Васильевна! Письмо ваше, полное такого
милого и искреннего доверия ко мне, так меня заинтересовало, что я немедленно
принялся за чтение присылаемого вами рассказа.
Признаюсь вам, я начал читать не без тайного страха; нам, редакторам
журналов, выпадает так часто на долю печальная обязанность разочаровывать
молодых, начинающих писателей, присылающих нам свои первые литературные
опыты на оценку. В вашем случае мне это было бы очень прискорбно. Но, по мере
226
того как я читал, страх мой рассеивался, и я все более и более поддавался под
обаяние той юношеской непосредственности, той искренности и теплоты чувства, которыми проникнут ваш рассказ.
Вот эти-то качества так подкупают в вас, что я боюсь, не нахожусь ли я и
теперь под их влиянием; поэтому я не смею еще ответить категорически и
беспристрастно на тот вопрос, который вы мне ставите: "разовьется ли из вас со
временем крупная писательница?"
Одно скажу вам: рассказ ваш будет мною (и с большим удовольствием)
напечатан в будущем же N моего журнала; что же касается вашего вопроса, то
посоветую вам: пишите и работайте; остальное покажет время.
Не скрою от вас – есть в вашем рассказе еще много недоделанного,
чересчур наивного; есть даже, простите за откровенность, погрешности против
русской грамоты. Но все это мелкие недостатки, которые, потрудившись, вы
можете осилить; общее же впечатление самое благоприятное.
Потому, повторяю, пишите и пишите. Искренне буду рад, если вы найдете
возможным сообщить мне побольше о себе: сколько вам лет и в какой обстановке
живете. Мне важно все это знать для правильной оценки вашего таланта.
Преданный вам Федор Достоевский".
Я читала это письмо, и строки разбегались перед моими глазами от
удивления. Имя Достоевского было мне знакомо; в последнее время оно часто
упоминалось у нас за обедом, в спорах сестры с отцом. Я знала, что он один из
самых выдающихся русских писателей; но какими же судьбами пишет он Анюте
и что все это значит? Одну минуту мне пришло в голову, не дурачит ли меня
сестра, чтобы потом посмеяться над моим легковерием.
Кончив письмо, я глядела на сестру молча, не зная, что сказать. Сестра, видимо, восхищалась моим удивлением.
– Понимаешь ли ты, понимаешь! – заговорила наконец Анюта голосом,
прерывающимся от радостного волнения. – Я написала повесть и, не сказав
никому ни слова, послала ее Достоевскому. И вот, видишь, он находит ее
хорошею и напечатает в своем журнале. Так вот сбылась-таки моя заветная мечта.
Теперь я русская писательница! – почти прокричала она в порыве неудержимого
восторга.
Чтобы понять, что значило для нас это слово "писательница", надо
вспомнить, что мы жили в деревенской глуши, вдали от всякого, даже слабого, намека на литературную жизнь. У нас в семье много читали и выписывали книг
новых. К каждой книжке, к каждому печатному слову не только мы, но и все
наши окружающие относились как к чему-то приходящему к нам издалека, из
какого-то неведомого, чуждого и не имеющего с нами ничего общего мира. Как
ни странно это может показаться, однако факт, что до тех пор ни сестре, ни мне
не приходилось даже видеть ни одного человека, который бы напечатал хоть
единую строку. Был, правда, в нашем уездном городе один учитель, про которого
вдруг разнесся слух, что он написал корреспонденцию в газетах про наш уезд, и я
227
помню, с каким почтительным страхом все к нему стали после этого относиться, пока не открылось наконец, что корреспонденцию эту написал совсем не он, а
какой-то проезжий журналист из Петербурга.
И вдруг теперь сестра моя – писательница! Я не находила слов выразить
ей мой восторг и удивление; я только бросилась ей на шею, и мы долго и
нежничали, и смеялись, и говорили всякий вздор от радости.
Никому из остальных домашних сестра не решалась рассказать о своем
торжестве; она знала, что все, даже наша мать, испугаются и все расскажут отцу.
В глазах же отца этот ее поступок, что она без спросу написала Достоевскому и
отдала себя ему на суд и посмеяние, показался бы страшным преступлением.
Бедный мой отец! Он так ненавидел женщин-писательниц и так
подозревал каждую из них в проступках, ничего не имеющих общего с
литературой! И ему-то было суждено стать отцом писательницы. <...> Помню я, какой был восторг, когда несколько недель спустя пришла
книжка "Эпохи" и в ней, на заглавном листе, мы прочли: "Сон", повесть Ю. О-ва
(Юрий Орбелов был псевдоним, выбранный Анютой, так как, разумеется, под
своим именем она печатать не могла) {3}.
Анюта, разумеется, еще раньше прочла мне свою повесть по
сохранившемуся у нее черновому. Но теперь, со страниц журнала повесть эта
показалась мне совсем новою и удивительно прекрасною. <...>
–
Первый успех Анюты придал ей много бодрости, и она тотчас же
принялась за другой рассказ, который окончила в несколько недель. На этот раз
героем ее повести был молодой человек, Михаил, воспитанный вдали от семьи, в
монастыре, дядей-монахом. Эту вторую повесть Достоевский одобрил гораздо
более первой и нашел ее зрелее. Образ Михаила представляет некоторое сходство
с образом Алеши в "Братьях Карамазовых" {4}. Когда, несколько лет спустя, я
читала этот роман, по мере того как он выходил в свет, это сходство бросилось
мне в глаза, и я заметила это Достоевскому, которого видела тогда очень часто.
– А ведь это, пожалуй, и правда! – сказал Федор Михайлович, ударив себя
рукой по лбу, – но, верьте слову, я и забыл о Михаиле, когда придумывал своего
Алешу. Разве, впрочем, бессознательно он мне пригрезился, – прибавил он, подумав. <...>
По приезде в Петербург Анюта тотчас написала Достоевскому и
попросила его бывать у нас. Федор Михайлович пришел в назначенный день.
Помню, с какой лихорадкой мы его ждали, как за час до его прихода уже стали
прислушиваться к каждому звонку в передней. Однако этот первый его визит
вышел очень неудачный {5}.
Отец мой, как я уже сказала, относился с большим недоверием ко всему,
что исходило из литературного мира. Хотя он и разрешил сестре познакомиться с
Достоевским, но лишь скрепя сердце и не без тайного страха.
228
– Помни, Лиза, что на тебе будет лежать большая ответственность, -
напутствовал он мать, отпуская нас из деревни. – Достоевский – человек не нашего
общества. Что мы о нем знаем? Только – что он журналист и бывший каторжник.
Хороша рекомендация! Нечего сказать! Надо быть с ним очень и очень
осторожным.
Ввиду этого отец строго приказал матери, чтобы она непременно
присутствовала при знакомстве Анюты с Федором Михайловичем и ни на минуту
не оставляла их вдвоем. Я тоже выпросила позволение остаться во время его
визита. Две старые тетушки-немки поминутно выдумывали какой-нибудь предлог
появиться в комнате, с любопытством поглядывая на писателя как на какого-то
редкого зверя, и наконец кончили тем, что уселись тут же на диване, да так и
просидели до конца его визита.
Анюта злилась, что ее первое свидание с Достоевским, о котором она так
много наперед мечтала, происходит при таких нелепых условиях; приняв свою
злую мину, она упорно молчала. Федору Михайловичу было и неловко и не по
себе в этой натянутой обстановке; он и конфузился среди всех этих старых
барынь, и злился. Он казался в этот день старым и больным, – как всегда, впрочем, когда бывал не в духе. Он все время нервно пощипывал свою жидкую русую
бородку и кусал усы, причем все лицо его передергивалось.
Мама изо всех сил старалась завязать интересный разговор. С своею
самою светскою, любезною улыбкой, но видимо робея и конфузясь, она
подыскивала, что бы такого приятного и лестного сказать ему и какой бы вопрос
предложить поумнее.
Достоевский отвечал односложно, с преднамеренной грубостью. Наконец,
a bout de ses resources {исчерпав все свои возможности (франц.).}, мама тоже
замолчала. Посидев с полчаса, Федор Михайлович взял шляпу и, раскланявшись
неловко и торопливо, но никому не подав руки, вышел.
По его уходе Анюта убежала к себе и, бросившись на кровать, разразилась
слезами.
– Всегда-то, всегда-то всё испортят! – повторяла она, судорожно рыдая.
Бедная мама чувствовала себя без вины виноватой. Ей было обидно, что за
ее же старания всем угодить на нее же все сердятся. Она тоже заплакала.
– Вот ты всегда такая: ничем не довольна! Отец сделал по-твоему,
позволил тебе познакомиться с твоим идеалом, я целый час выслушивала его
грубости, а ты нас же винишь! – упрекала она дочь, сама плача как ребенок.
Словом, всем было скверно на душе, и визит этот, которого мы так ждали, к которому так наперед готовились, оставил по себе претяжелое впечатление.
Однако дней пять спустя Достоевский опять пришел к нам, и на этот раз
попал как нельзя более удачно: ни матери, ни тетушек дома не было, мы были
одни с сестрой, и лед как-то сразу растаял. Федор Михайлович взял Анюту за
руку, они сели рядом на диван и тотчас заговорили как два старые давнишние
приятеля. Разговор уже не тянулся, как в прошлый раз, с усилием переползая с
одной никому не интересной темы на другую. Теперь и Анюта и Достоевский как
бы торопились высказаться, перебивали друг друга, шутили и смеялись.
229
Я сидела тут же, не вмешиваясь в разговор, не спуская глаз с Федора
Михайловича и жадно впивая в себя все, что он говорил. Он казался мне теперь
совсем другим человеком, совсем молодым и таким простым, милым и умным.
"Неужели ему уже сорок три года! – думала я. – Неужели он в три с половиной
раза старше меня и больше чем в два раза старше сестры! Да притом еще великий
писатель: с ним можно быть совсем как с товарищем!" И я тут же почувствовала, что он стал мне удивительно мил и близок.
– Какая у вас славная сестренка! – сказал вдруг Достоевский совсем
неожиданно, хотя за минуту перед тем говорил с Анютой совсем о другом и как
будто совсем не обращал на меня внимания.
Я вся вспыхнула от удовольствия, и сердце мое преисполнилось
благодарностью сестре, когда в ответ на это замечание Анюта стала рассказывать
Федору Михайловичу, какая я хорошая, умная девочка, как я одна в семье ей
всегда сочувствовала и помогала. Она совсем оживилась, расхваливая меня и
придумывая мне небывалые достоинства. В заключение она сообщила даже
Достоевскому, что я пишу стихи {6}: "Право, право, совсем недурные для ее лет!"
И, несмотря на мой слабый протест, она побежала и принесла толстую тетрадь
моих виршей, из которой Федор Михайлович, слегка улыбаясь, тут же прочел два-
три отрывка, которые похвалил. Сестра вся сияла от удовольствия. Боже мой! Как
любила я ее в эту минуту! Мне казалось, всю бы жизнь отдала я за этих двух
милых, дорогих мне людей.
Часа три прошли незаметно. Вдруг в передней раздался звонок: это
вернулась мама из Гостиного двора. Не зная, что у нас сидит Достоевский, она
вошла в комнату еще в шляпе, вся нагруженная покупками, извиняясь, что
опоздала немножко к обеду.
Увидя Федора Михайловича так запросто, одного с нами, она ужасно
удивилась и сначала даже испугалась. "Что бы сказал на это Василий
Васильевич!" – было ее первою мыслью. Но мы бросились ей на шею, и, видя нас
такими довольными и сияющими, она тоже растаяла и кончила тем, что
пригласила Федора Михайловича запросто отобедать с нами.
С этого дня он стал совершенно своим человеком у нас в доме и, ввиду
того что наше пребывание в Петербурге должно было продолжаться недолго, стал
бывать у нас очень часто, раза три, четыре в неделю.
Особенно хорошо бывало, когда он приходил вечером и, кроме него, у нас
чужих не было. Тогда он оживлялся и становился необыкновенно мил и
увлекателен. Общих разговоров Федор Михайлович терпеть не мог; он говорил
только монологами, и то лишь под условием, чтобы все присутствующие были
ему симпатичны и слушали его с напряженным вниманием. Зато, если это
условие было выполнено, он мог говорить так хорошо, картинно и рельефно, как
никто другой, кого я ни слышала.
Иногда он рассказывал нам содержание задуманных им романов, иногда -
сцены и эпизоды из собственной жизни. Живо помню я, например, как он
описывал нам те минуты, которые ему, приговоренному к расстрелянию,
пришлось простоять, уже с завязанными глазами, перед взводом солдат, ожидая
230
роковой команды: "Стреляй!" – когда вдруг наместо того забил барабан и пришла
весть о помиловании {7}.
Помнится мне еще один рассказ. Мы с сестрой знали, что Федор
Михайлович страдает падучей, но эта болезнь была окружена в наших глазах
таким магическим ужасом, что мы никогда не решились бы и отдаленным
намеком коснуться этого вопроса. К нашему удивлению, он сам об этом
заговорил и стал нам рассказывать, при каких обстоятельствах произошел с ним
первый припадок. Впоследствии я слышала другую, совсем различную, версию на
этот счет: будто Достоевский получил падучую вследствие наказания розгами, которому подвергся на каторге {8}. Эти две версии совсем не похожи друг на
друга; которая из них справедлива, я не знаю, так как многие доктора говорили
мне, что почти все больные этой болезнью представляют ту типическую черту, что сами забывают, каким образом она началась у них, и постоянно фантазируют
на этот счет.
Как бы то ни было, вот что рассказывал нам Достоевский. Он говорил, что
болезнь эта началась у него, когда Он был уже не на каторге, а на поселении. Он
ужасно томился тогда одиночеством и целыми месяцами не видел живой души, с
которой мог бы перекинуться разумным словом. Вдруг совсем неожиданно
приехал к нему один его старый товарищ {9} (я забыла теперь, какое имя называл
Достоевский). Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем.
Но на радостях свидания они и забыли, какая это ночь, и просидели ее всю
напролет дома, разговаривая, не замечая ни времени, ни усталости и пьянея от
собственных слов.
Говорили они о том, что обоим всего было дороже, – о литературе, об
искусстве и философии; коснулись наконец религии.
Товарищ был атеист, Достоевский – верующий, оба горячо убежденные,
каждый в своем.
– Есть бог, есть! – закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения.
В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой
заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался.
– И я почувствовал, – рассказывал Федор Михайлович, – что небо сошло на
землю и поглотило меня. Я реально постиг бога и проникнулся им. Да, есть бог! -
закричал я – и больше ничего не помню.
– Вы все, здоровые люди, – продолжал он, – и не подозреваете, что такое
счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед
припадком {10}. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все
умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет! Он не лжет! Он
действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все
радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!
Достоевский проговорил эти последние слова свойственным ему
страстным, порывчатым шепотом. Мы все сидели как замагнетизированные,
совсем под обаянием его слов. Вдруг, внезапно, нам всем пришла та же мысль: сейчас будет с ним припадок.
Его рот нервно кривился, все лицо передергивало.
231
Достоевский, вероятно, прочел в наших глазах наше опасение. Он вдруг
оборвал– свою речь, провел рукой по лицу и зло улыбнулся.
– Не бойтесь, – сказал он, – я всегда знаю наперед, когда это приходит.
Нам стало неловко и совестно, что он угадал нашу мысль, и мы не знали, что сказать. Федор Михайлович скоро ушел от нас после этого и потом
рассказывал, что в эту ночь с ним действительно был жестокий припадок.
Иногда Достоевский бывал очень реален в своей речи, совсем забывая, что
говорит в присутствии барышень. Мать мою он порой приводил в ужас. Так
например, однажды он начал рассказывать сцену из задуманного им еще в
молодости романа: герой – помещик средних лет, очень хорошо и тонко
образованный, бывал за границей, читает умные книжки, покупает картины и
гравюры. В молодости он кутил, но потом остепенился, обзавелся женой и детьми
и пользуется общим уважением.
Однажды просыпается он поутру, солнышко заглядывает в окна его
спальни; все вокруг него так опрятно, хорошо и уютно. И он сам чувствует себя
таким опрятным и почтенным. Во всем теле разлито ощущение довольства и
покоя. Как истый сибарит, он не торопится проснуться, чтобы подольше продлить
это приятное состояние общего растительного благополучия.
Остановившись на какой-то средней точке между сном и бдением, он
переживает мысленно разные хорошие минуты своего последнего путешествия за
границу. Видит он опять удивительную полосу света, падающую на голые плечи
св. Цецилии, в Мюнхенской галерее. Приходят ему тоже в голову очень умные
места из недавно прочитанной книжки "о мировой красоте и гармонии".
Вдруг, в самом разгаре этих приятных грез и переживаний, начинает он
ощущать неловкость – не то боль внутреннюю, не то беспокойство. Вот так
бывает с людьми, у которых есть застарелые огнестрельные раны, из которых
пуля не вынута: за минуту перед тем ничего не болело, и вдруг заноет старая рана, и ноет, ноет.
Начинает наш помещик думать и соображать: что бы это значило? Болеть
у него ничего не болит; горя нет никакого. А на сердце точно кошки скребут, да
все хуже и хуже.
Начинает ему казаться, что должен он что-то припомнить, и вот он
силится, напрягает память... И вдруг действительно вспомнил, да так жизненно, реально, и брезгливость при этом такую всем своим существом ощутил, как будто
вчера это случилось, а не двадцать лет тому назад. А между тем за все эти
двадцать лет и не беспокоило это его вовсе.
Вспомнил он, как однажды, после разгульной ночи и подзадоренный
пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку {11}.
Мать моя только руками всплеснула, когда Достоевский это проговорил.
– Федор Михайлович! Помилосердствуйте! Ведь дети тут! – взмолилась
она отчаянным голосом.
Я и не поняла тогда смысла того, что сказал Достоевский, – только по
негодованию мамы догадалась, что это должно быть что-то ужасное.
Впрочем, мама и Федор Михайлович скоро стали отличными друзьями.
Мать очень его полюбила, хотя и приходилось ей подчас терпеть от него.
232
Под конец нашего пребывания в Петербурге мама задумала сделать
прощальный вечер и созвать всех наших знакомых. Само собою разумеется, она
пригласила и Достоевского. Он долго отказывался, но маме, на свою беду, удалось-таки уломать его.