355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1 » Текст книги (страница 13)
Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:13

Текст книги " Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 1"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные

педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:

– Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных

порывов? Вот это разве не высокая поэзия?

И он прочел на память стихотворение "Властителям и судиям" с такою

силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без

всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы {9}. В другой раз

читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по

основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш

поэт выше как художник.

В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь

гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало

новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить

общество на новых социальных началах. Все, что являлось нового по этому

предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и

обсуживалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и об

Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного

налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали

этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического

осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал

социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе

их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только честными

фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не

имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского

общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом

строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже

существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона

и его школы. Он говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере

представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные

проповедники социализма не соглашались с ним.

Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и

административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие

суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных

рассказах и анекдотах. И это в то время было естественно в молодежи, с одной

стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснением

науки и литературы, а с другой – возбужденной грандиозными событиями, какие

совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и

122

деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с

неменьшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу

теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда

энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие

классы и учащаяся молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор

"Бедных людей", горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его

состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка, решено

было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф.

М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал с своей стороны работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе

анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость

литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров

переведенную мною на церковнославянский язык главу из "Parole d'un croyant"

{"Слово верующего" (франц.).} Ламенне, и Ф. М. Достоевский сказал мне, что

суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале, Конечно, он разумел при этом только самое свойстве языка, но

отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось

рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло

предположение литографировать и сколько можно более распространять этим

путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не

была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.

Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву

и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по

поводу его "Переписки с друзьями". Ф. М. Достоевский прочел это письмо на

вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал

списывать с него копии {10}. Впоследствии это послужило одним из главных

мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва

ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то

время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в

списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А.

Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы {11}.

Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано

и передано было в Третье отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои

стихотворения, и я помню, с каким удовольствием слушали мы его перевод

известной пьесы Барбье "Киайя", в которой цензура уничтожила несколько

стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний

вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на

рояле увертюру из "Вильгельма Телля" Россини.

II

123

Двадцать третьего апреля 1849 года, возвратясь домой с лекции, я застал у

себя М. М, Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я

заметил, что он был очень встревожен.

– Что с вами? – спросил я.

– Да разве вы не знаете! – сказал он,

– Что такое?

– Брат Федор арестован.

– Что вы говорите! когда?

– Нынче ночью... обыск был... его увезли... квартира опечатана...

– А другие что?

– Петрашевский, Спешнев взяты... кто еще – не знаю.,, меня тоже не

сегодня, так завтра увезут.

– Отчего вы это думаете?

– Брата Андрея арестовали... он ничего не знает, никогда не бывал с

нами... его взяли по ошибке вместо меня.

Мы уговорились идти сейчас же разузнать, кто еще из наших друзей

арестован, а вечером опять повидаться. Прежде всего я отправился к квартире С.

Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое

нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове – у

П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: "Господ

увезли ночью". Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на

глазах. Вечером я зашел к М. М. Достоевскому, и мы обменялись собранными

сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что большая часть

из них арестованы в прошлую ночь. По тому, что мы узнали, можно было

заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а

принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно

было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков

арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским.

М. М. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким

образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь

неизбежных гостей. Все это время мы видались ежедневно и обменивались

новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких

случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати

человек и все они сначала привезены были в Третье отделение, а оттуда

препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах. За

кружком Петрашевского, как теперь оказалось, следили давно уже, и на вечера к

нему введен был от министерства внутренних дел один молодой человек, который

прикинулся сочувствующим идеям либеральной молодежи, аккуратно бывал на

сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал

все, что говорилось на вечерах, и передавал куда следует. М. М. Достоевский

говорил мне, что он давно казался ему подозрительным. Скоро сделалось

известно, что для исследования дела Петрашевского назначается особенная

следственная комиссия, под председательством коменданта крепости генерала

124

Набокова, из князя Долгорукова, Л. В. Дубельта, князя П. П. Гагарина и Я. И.

Ростовцева.

Прошло две недели, и вот однажды рано утром прислали мне сказать, что

и М. М. Достоевский в прошлую ночь арестован {12}. Жена и дети его остались

без всяких средств, так как он нигде не служил, не имел никакого состояния, и

жил одними литературными работами для "Отечественных записок", где вел

ежемесячно "Внутреннее обозрение" и помещал небольшие повести. С арестом

его, семейство очутилось в крайне тяжелом положении, и только А. А. Краевский

помог ему пережить это несчастное время. Я не боялся особенно за М. М.

Достоевского, зная его скромность и сдержанность; хотя он и бывал у

Петрашевского, но не симпатизировал большинству его гостей и нередко

высказывал мне свое несочувствие к тем резкостям, которые позволяли себе там

более крайние и неосторожные люди. Сколько я знал, на него не могло быть

сделано никаких серьезно опасных показаний, да притом в последнее время он

почти совсем отстал от кружка. Поэтому я надеялся, что арест его не будет

продолжителен, в чем и не ошибся.

В конце мая месяца (1849 г.) я нанял небольшую летнюю квартиру в

Колтовской, поблизости от Крестовского острова, и взял погостить к себе

старшего сына М. М. Достоевского, которому тогда было, если не ошибаюсь, лет

семь. Мать навещала его каждую неделю. Однажды, кажется в средине июля, я

сидел в нашем садике, и вдруг маленький Федя бежит ко мне с криком: "Папа, папа приехал!" В самом деле, в это утро моего приятеля освободили, и он

поспешил видеть сына и повидаться со мною. Понятно, с какой радостью

обнялись мы после двухмесячной разлуки. Вечером пошли мы на острова, и он

рассказал мне подробности о своем аресте и содержании в каземате, о допросах в

следственной комиссии и данных им показаниях. Он сообщил мне и то, что

именно из данных ему вопросных пунктов относилось к Федору Михайловичу.

Мы заключили, что хотя он обвиняется только в либеральных разговорах,

порицании некоторых высокопоставленных лиц и распространении запрещенных

сочинений и рокового письма Белинского, но если делу захотят придать серьезное

значение, что по тогдашнему времени было очень вероятно, то развязка Может

быть печальная. Правда, несколько человек из арестованных в апреле постепенно

были освобождены, зато о других ходили неутешительные слухи. Говорили, что

многим не миновать ссылки.

Лето тянулось печально. Одни из близких моих знакомых были в

крепости, другие жили на дачах, кто в Парголове, кто в Царском Селе. Я изредка

видался с И. И. Введенским и каждую неделю с М. М. Достоевским. В конце

августа -переехал я опять в город, и мы стали бывать друг у друга еще чаще.

Известия о наших друзьях были очень неопределенные: мы знали только, что они

здоровы, но едва ли кто-нибудь из них выйдет на свободу. Следственная

комиссия закончила свои заседания, и надобно было ожидать окончательного

решения дела. Но до этого было, однако, еще далеко. Прошла осень, потянулась

зима, и только перед святками решена была участь осужденных. К крайнему

удивлению и ужасу нашему, все приговорены были к смертной казни

расстрелянием. Но, как известно, приговор этот не был приведен в исполнение. В

125

день казни на Семеновском плацу, на самом эшафоте, куда введены были все

приговоренные, прочитали им новое решение, по которому им дарована жизнь, с

заменою смертной казни другими наказаниями. По этому приговору Ф. М.

Достоевскому назначалась ссылка в каторжные работы на четыре года, с

зачислением его, по окончании этого срока, рядовым в один из сибирских

линейных батальонов. Все это случилось так быстро и неожиданно, что ни я, ни

брат его не были на Семеновском плацу и узнали о судьбе наших друзей, когда

все уже было кончено и их снова перевезли в Петропавловскую крепость, кроме

М. В. Петрашевского, который прямо с эшафота отправлен был в Сибирь.

Осужденных отвозили из крепости в ссылку партиями по два и по три

человека. Если не ошибаюсь, на третий день после экзекуции на Семеновской

площади М. М. Достоевский приехал ко мне и сказал, что брата его отправляют в

тот же вечер и он едет проститься с ним. Мне тоже хотелось попрощаться с тем, кого долго, а может быть и никогда, не придется видеть. Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись

получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени

доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в

Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких

родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень

огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я

решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не

ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М.

Достоевским и Дуровым.

Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже

комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы

ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть

четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею

брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский

и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное

заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие

на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в

дорожное арестантское платье – в полушубках и валенках. Крепостной офицер

скромно поместился на стуле, недалеко от входа, и нисколько не стеснял нас.

Федор Михайлович прежде всего высказал свою радость брату, что он не

пострадал вместе с другими, и с теплой заботливостью расспрашивал его о

семействе, о детях, входил в самые мелкие подробности о их здоровье и занятиях.

Во время нашего свидания он обращался к этому несколько раз. На вопросы о

том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной

теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и

облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни

тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива

каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не

предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <...>

Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них

страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому

126

сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли

слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

– Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, – не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может достойнее меня... Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, – я даже не

сомневаюсь, что увидимся... А вы пишите, да, когда обживусь – книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет... А выйду из каторги – писать начну. В

эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то

что увижу и переживу, – будет о чем писать... <...>

Более получаса продолжалось наше свидание, но оно показалось нам

очень коротким, хотя мы много-много переговорили. Печально перезванивали

колокольчики на крепостных часах, когда вошел плац-майор и сказал, что нам

время расстаться. В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Я не

предчувствовал тогда, что с Дуровым никогда уже более не встречусь, а Ф. М.

Достоевского увижу только через восемь лет. Мы поблагодарили М<айдел>я за

его снисхождение, а он сказал нам, что друзей наших повезут через час или даже

раньше. Их повели через двор с офицером и двумя конвойными солдатами.

Несколько времени мы помедлили в крепости, потом вышли и остановились у тех

ворот, откуда должны были выехать осужденные. Ночь была не холодная и

светлая. На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, когда

выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.

– Прощайте! – крикнули мы.

– До свидания! до свидания! – отвечали нам.

III

Теперь приведу собственный рассказ Ф. М. Достоевского о его аресте. Он

написал его уже по возвращении из ссылки в альбоме моей дочери, в 1860 году.

Вот этот рассказ, слово в слово, в том виде, как написан:

"Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849

года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же

заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли

какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за

что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: "Вставайте!"

(Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами.

Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими

эполетами.

– Что случилось? – спросил я, привставая с кровати.

– По повелению...

Смотрю: действительно, "по повелению". В дверях стоял солдат, тоже

голубой. У него-то и звякнула сабля...

"Эге? Да это вот что!" – подумал я. – Позвольте же мне... – начал было я.

127

– Ничего, ничего! одевайтесь. Мы подождем-с, – прибавил подполковник

еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного

нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой.

Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и

пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его

приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал

на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на

печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно

разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.

– Уж не фальшивый ли? – спросил я.

– Гм... Это, однако же, надо исследовать... – бормотал пристав и кончил

тем, что присоединил и его к делу.

Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и

очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью,

приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда

стояла карета; в карету сел солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на

Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были

заспанные и молчаливые. Какой-то господин статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал мне кто-то на ухо.

23-го апреля был действительно Юрьев день.

Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В

списке перед именем г. Антонелли написано было карандашом: "агент по

найденному делу".

– Так это Антонелли! – подумали мы.

Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения,

куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек

семнадцать...

Вошел Леонтий Васильевич... (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что

Леонтий Васильевич был преприятный человек.

Ф. Достоевский

24-го мая, 1860 года"

IV

<...> Как мучительна была <...> одна мысль о том, что придется надолго

оставить литературные занятия, видно из письма Достоевского к брату из

128

Петропавловской крепости, писанного 22 декабря, по возвращении с эшафота.

Говоря о предстоящей каторге, он пишет:" "Лучше пятнадцать лет в каземате с

пером в руке", и при этом прибавляет: "Та голова, которая создавала, жила

высшею жизнию искусства, которая свыклась с возвышенными потребностями

духа, та голова уже срезана с плеч моих".

Дуров не выдержал тяжести арестантской жизни.

Ф. М. Достоевский, благодаря своей энергии и никогда не покидавшей его

вере в лучшую судьбу, счастливее перенес тяжкое испытание каторжной жизни, хотя она отразилась и на его здоровье. Если до ссылки у него были, как говорят, припадки падучей болезни, то, без сомнения, слабые и редкие. По крайней мере, до возвращения его из Сибири я не подозревал этого; но когда он приехал в

Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого из близких к нему людей.

Он говорил однажды, что здоровье Дурова особенно пошатнулось с тех пор, когда

осенью посылали их разбирать на реке старую барку, причем иные арестанты

стояли по колена в воде. Может быть, это подействовало и на его здоровье и

ускорило развитие болезни до той степени, в какой она обнаружилась

впоследствии.

В первое время после помилования Достоевскому разрешено было жить

только в провинции, и он поселился в Твери, чтобы быть ближе к родным, из

которых одни жили в Петербурге, а другие в Москве. Брат получил от него

письмо и тотчас же поехал повидаться с ним. В это время Федор Михайлович был

уже человеком семейным: он женился в Сибири, на вдове Марье Дмитриевне

Исаевой, которая умерла от чахотки, если не ошибаюсь, в 1863 году. Детей от

этого брака у него не было, но на его попечении остался пасынок. В Твери

Достоевский прожил несколько месяцев. Он готовился возобновить свою

литературную деятельность, прерванную каторгой, и много читал. Мы посылали

ему журналы и книги. Между прочим, по просьбе его, я отправил к нему

"Псалтырь" на славянском языке, "Коран" во французском переводе

Казимирского и "Les romans de Voltaire" {Романы Вольтера (франц.).}. Он

говорил потом, что задумывал какое-то философское сочинение, но после

внимательного обсуждения отказался от этой мысли.

В это время у М. М. Достоевского была собственная табачная фабрика, и

дело шло не дурно: его папиросы с сюрпризами расходились по всей России. Но

занятия по фабрике не отвлекали его, однако же, от литературы. Между прочим, по моей просьбе, он перевел роман Виктора Гюго "Le dernier jour d'un condamne"

{"Последний день приговоренного к смерти" (франц.).} для журнала "Светоч", который я тогда редактировал вместе с издателем, Д. И. Калиновским. Однажды

Михаил Михайлович пришел ко мне утром с радостной вестью, что брату его

разрешено жить в Петербурге и он должен приехать в тот же день. Мы поспешили

в вокзал Николаевской железной дороги, и там наконец я обнял нашего

изгнанника после десятилетней почти разлуки. Вечер провели мы вместе. Федор

Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто

смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии. Не

помню, кто из общих знакомых был на этом вечере, но у меня осталось в памяти, 129

что при этом первом свидании мы обменивались только новостями и

впечатлениями, вспоминали старые годы и наших общих друзей. После того

видались мы почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке

приятелей во многом уже не походили на те, какие бывали в дуровском обществе.

И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто

поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные

утопии, и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться

многое, о чем мы мечтали, и готовились реформы, обновлявшие русскую жизнь и

порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже

прежнего пессимизма.

Мало-помалу Федор Михайлович начал рассказывать подробности о своей

жизни в Сибири и нравах тех отверженцев, с которыми пришлось ему прожить

четыре года в каторжном остроге. Большая часть этих рассказов вошла потом в

его "Записки из Мертвого дома". Сочинение это выходило при обстоятельствах

довольно благоприятных: в цензуре веял уже в то время дух терпимости, и в

литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в

печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных,, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и наконец то, что сам

автор был только что возвращенный политический преступник, смущали

несколько цензуру; но это, однако ж, не заставило Достоевского уклониться в

чем-нибудь от правды. И "Записки из Мертвого дома" производили потрясающее

впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем

более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности

{13}. По условиям тогдашней цензуры, Федор Михайлович принужден только

был, выбросить из своего сочинения эпизод о ссыльных поляках и политических

арестантах. Он передавал нам по этому предмету немало интересных

подробностей. Кроме того, я помню еще один рассказ его, который тоже не вошел

в "Записки", вероятно, по тем же цензурным соображениям, так как затрогивал

щекотливый в то время вопрос о злоупотреблениях крепостного права. Как теперь

помню, что однажды на вечере у брата, вспоминая свою острожную жизнь,

Достоевский рассказал этот эпизод с такой страшной правдою и энергией, какие

никогда не забываются. Надобно было слышать при этом выразительный голос

рассказчика, видеть его живую мимику, чтобы понять, какое он произвел на нас

впечатление. Постараюсь передать этот рассказ, как помню и умею.

"В казарме нашей, – говорил Федор Михайлович, – был один молодой

арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал, давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились

осужденные за самые тяжкие преступления. У осторожного начальства был он по

поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и

услужливость. Мало-помалу мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с

работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин

одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.

– Село наше, Федор Михайлович, – рассказывал он, – не маленькое и

зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а

бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, 130

надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили

мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли

мы с невестой, да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало

дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под

руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня

набросились людишки-то; кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу

было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили, да

связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я

прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а

баба-то припала к столу – плачет, тоскует. "Что, говорю, убиваться-то: не сама

себя потеряла!" И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к

жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и

приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я

шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь

его: то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него... все

несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему

отплатить за надругательство: пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то

тоскует. Ну, вот иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю – а барин

по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был

невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти, да тихим

манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы

загодя не услыхал, и по траве-то, крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уж

близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, чтоб барин

увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове... трах!

Вот, мол, тебе за любовь... Так это мозги-то с кровью и прыснули... упал и не

вздохнул. А я пошел в контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали, да на двенадцать лет сюда и порешили.

– Но ведь вы в особом разряде, без срока?

– А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу

меня сослали,

– По какому же делу?

– Капитана я порешил.

– Какого капитана?

– Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в

партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в

Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-

прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнопеке, до смерти все устали: солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с

непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой

вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды

попили. Уж как добрались, господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да

иные так и полегли. Я нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть

131

хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам; а

тут смотрим – никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то

говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет отощали, кто сидит, кто

лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а

стариков-то слабосильных еще больше жаль. "Скоро ли, – спрашиваем этапных

солдат, -пообедать-то дадут?" – "Ждите, говорят, еще приказа от начальства не

вышло". Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать: справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: для чего же нам

обедать не велят? "Дожидайся, говорит, не помрешь". – "Да как же, -говорю я, -

видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару, покормите скорее". – "Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет

от стола и отдаст приказ". – "Да скоро ли это будет?" – "А досыта покушает, в

зубах поковыряет, так и выйдет". – "Что же это, говорю, за порядки: сам

прохлаждается, а мы с голоду околевай!" – "Да ты, – говорит писарь-то, – что


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю