412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ашира Хаан » Черная кровь ноября » Текст книги (страница 12)
Черная кровь ноября
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:12

Текст книги "Черная кровь ноября"


Автор книги: Ашира Хаан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

Ходил Сильверст прямо, на людей глядел весело, с мужиками выпить любил. Плясать хорошо умел и песни петь. В делах же тестя не разбирался и не раз жаловался под хмельком Тимофею на одиночество. Таким он и остался в памяти Тимофея – лишним и чужим среди Бесовых.

Дело Якова Матвеича начало расти. Увеличился завод, к лавке сделали пристройку, а Ерш Никитич начал строить паровую мельницу.

Перед самой революцией он решил отделиться от тестя и уйти в свой дом. Никто не видел, как происходил раздел, но даже с улицы слышны, были крики, вой, ругань и рев в доме Бесовых. На третий день дележа зять с тестем схватились драться. Когда Сильверст стал их разнимать, Ерш Никитич в ярости ударил его безменом по голове. Тот даже не охнул. Заодно Ерш Никитич хотел прикончить и тестя, но Яков Матвеич успел убежать на чердак.

Драка, сказывали, произошла из-за золота, которое оставил будто бы Якову Матвеичу отец. Как ни клялся, как ни божился Яков Матвеич, что старик ничего ему не «отказал» перед смертью, Ерш Никитич ему не поверил. Сильверста похоронили, а Ерш Никитич бежал после убийства неизвестно куда.

Обезумев от горя и злобы на всех родных, Олимпиада собралась и уехала совсем к тетке в город. Елизавета тоже, забрав ребятишек, переселилась к свекру, и Яков Матвеич остались со Степанидой одни.

Перед свержением царя он продал недостроенную зятем мельницу. А однажды, придя на завод, хмуро сказал Тимофею:

– Зайдешь ужо за расчетом…

Наутро Тимофей долго ждал своего хозяина в прихожей.

Яков Матвеич вышел из горницы чем-то озабоченный. Вынув из кармана трешку, молча подал ее Тимофею.

– Все? – смелея от отчаяния, зло спросил Тимофей.

– Все! – сухо отрезал Яков Матвеич. – За одежонку и за сапоги, что при найме ты брал, вычел я…

Сам себя не помня, Тимофей молча размахнулся и стукнул Якова Матвеича кулаком по голове. Цепляясь за оконные занавески, за скатерть и таща за собой посуду со стола, Яков Матвеич нырнул в угол, истошно крича:

– Убива-ют! Кара-у-ул!

Не оглядываясь, Тимофей пошел в сени, провожаемый воем Степаниды.

А через неделю к Тимофею явился стражник и велел ему собираться. Голодные ребятишки испуганно забились на печку и подняли рев. Тимофей подошел к постели жены и долго стоял около нее, опустив голову.

А она не могла даже подняться после родов и только шевелила бескровными губами, жалуясь тихонько:

– Господи, царица небесная, как теперь жить-то будем?!

…Тимофей зло крякнул и, встав торопливо со стула, взялся за топор. С каким-то радостным ожесточением начал он ломать в доме перегородки, снимать двери, полки и выкидывать их на улицу. В сад полетели старые божницы, зеленая большая лампадка с медной цепочкой, закопченная икона богоматери, ведро с дырявым дном, веник, рваная тяжелая Библия…

Пыль разрушения не успела еще осесть, а Тимофей принялся за печку. Отшибив крашеные доски, начал долбить ее ломиком, сваливая тяжелые куски глины на пол. В заднюю стенку печи лом проскочил свободно, и вместе с кусками глины на пол вдруг тяжело свалился черный глиняный горшок, разлетевшись от удара на черепки. На полу что-то зазвенело.

Тимофей наклонился и оторопел. Большая груда золотых монет лежала на разбитых черепках. Несколько монет раскатилось по углам горницы. Они долго плясали там, пока не улеглись, и Тимофей, затаив дыхание, напряженно слушал их нежный звон.

В первую минуту он растерялся и испуганно взглянул на окна, не видит ли кто его. Потом с жадной торопливостью кинулся собирать все монеты в одно место, ползая по полу и роясь в пыли. Особенно долго искал он одну, которая укатилась в передний угол. Тонкий звон ее все еще стоял у Тимофея в ушах. Наконец он разыскал и ее, в щели, под плинтусом. Это была десятирублевка.

Встав на колени, горстями начал пересыпать в шапку желтые кружочки.

– Экое богатство! – шептал он, любуясь ими. – Тыщи!

В уме его мелькнула вдруг догадка:

– Уж не старика ли горшочек-то? Не тот ли самый, которого так добивался Яков Матвеич? Может, он и знал о нем, да не успел перепрятать перед раскулачиванием?! Передать же на хранение, видно, некогда было, да и некому: Елизавета с Олимпиадой как уехали, так и забыли об отце. Да и не доверил бы им Яков Матвеич этого клада! Разве что Степаниде доверил бы, но та лишилась разума от злобы на людей, от жадности и страха за свое добро и доживала век где-то в сумасшедшем доме.

Тимофей сел на стул, не сводя глаз с золота. И ему представилось вдруг, сколько слез и крови пролито, сколько горя и несчастья пережито было из-за него людьми.

Вспомнился убитый в лесу закупщик, потом курчавый и веселый Сильверст, лежавший в луже крови вот тут, в этой горнице. Не одну ночь билась тогда в рыданиях и голосила над ним Олимпиада, осыпая руганью и проклятиями своих родителей. Вспомнился старик Матвей, которого Степанида уморила голодной смертью, чтобы поскорее завладеть его имуществом и деньгами; вспомнил Тимофей и свою каторжную работу на заводе, и «холодную», где сидел по жалобе Якова Матвеича, и полуголодных ребятишек, оставленных дома с больной женой.

Вспомнил все это и заплакал от обиды, от жалости к себе и жаркой злобы. Взяв пригоршню монет, долго смотрел на них, шевеля губами.

– Кровушка наша!.. Ну, куда мне вас теперь? Зачем?

Со стыдом казня себя за прошлый умысел свой – завладеть наследством этим, – выпрямился круто на стуле, будто что с плеч стряхивал, и… одубел от страха.

Черной тенью в дверях стоял Назар. Незрячий, недвижный. Только узловатые пальцы его шевелились на топорище, приспуская топор…

И, сам еще не сознавая зачем, Тимофей спросил быстрым шепотом:

– Ты кого, Назарко, видел, когда шел сюда?

Головы не поворачивая, Назар скосил на него дикий глаз, сверкнувший в полутьме острым серпом, и захрипел:

– Зорина Гришку, племяша твоего. Навстречу он мне попался… на лошади…

Привалился плечом к косяку и, не мигая, уставился на Тимофея.

– А что?

Боясь оторваться от его вытаращенного глаза, Тимофей горячо и торопливо зашептал опять:

– Да рази ж в таком деле можно без свидетелей?! Упаси бог…

Назар стоял не шевелясь, не говоря ни слова, перестав дышать. И уронил топор с тяжким грохотом.

Оба вздрогнули, отвернулись враз друг от друга, перевели дух.

Весь обмякший, посутулевший, Назар шагнул через порог.

– Чур вместе, Тимоха? Где нашел-то?

Сейчас только понял Тимофей, какую страшную беду отвел он от себя и от Назара. Одернув прилипшую к спине рубаху, улыбнулся устало.

– В печке. Все наследство Бесовых тут. Собирай в шапку да Андрею Ивановичу понесем…

– Ты чего мелешь-то?! – схватил его испуганно за плечо Назар. – Али вправду эдакой клад отдать хочешь?

Тимофей торопливо сгребал на полу рассыпанные монеты, не глядя на Назара.

– Нам с тобой ни к чему, Назар, клад этот. Одна беда с ним…

Назар пал на колени и, роясь в груде золотой чешуи черными пальцами, взвыл:

– Богатство-то какое, Тимоха, а?!

Вскочил, всплеснул руками, опять рухнул на колени, цокая языком.

– Да тут на всю жизнь нам…

Тимофей разогнулся и взглянул твердо в одичавшие ястребиные глаза на белом лице.

– Опомнись-ко, Назар! На какие деньги-то заришься?! Их ведь в щелоке от крови не отмыть. Да и не в нужде мы с тобой живем, слава богу. Пошто же грех на душу брать?!

Но, видя, что соседа и ноги не держат, и в лице он переменился, пожалел его шутливо:

– До чего же, Назар, живуч в тебе червяк тот, едри его корень! Даже керосин его не берет. Бока бы наломать фершалу тому, что заразу в тебе такую оставил…

Криво улыбаясь и смигивая слезы, Назар молча принялся ссыпать монеты в картуз Тимофея одеревеневшими руками…

5

Той же осенью вечером с поезда сошел в Степахине худой высокий старик в затасканном черном плаще и в кепке. Покосившись на милиционера, ходившего по перрону, приезжий торопливо сунулся за угол станции.

Уже темнело, но старику хорошо, видно, знакомы были здешние места, потому что он уверенно свернул с дороги на маленькую тропочку и быстро пошел вперед, не оглядываясь по сторонам.

К ночи старик задворками вошел в Курьевку. Деревня спала уже. Лаяли только в том конце собаки, да тихо поскрипывала где-то далеко в поле гармошка.

Старик прокрался между амбарами к бывшему дому Бесовых и, кряхтя, перелез через изгородь во двор. Там было тихо, шуршали лишь сухие листья, падавшие с берез и лип. Постояв у изгороди, старик глубоко вздохнул и осторожно шагнул к черневшему в глубине сада дому.

Яркий свет в окнах остановил было его, но затем старик быстро метнулся к стене и жадно прилип к стеклу, заглядывая внутрь. Там сидело много народу. Пузатая керосиновая лампа с расписным абажуром высоко висела под потолком, освещая широкий стол с разложенными на нем газетами и книжками.

В сенях скрипнула дверь, кто-то выходил на крылечко. Прижимаясь к стене, старик неслышно пошел прочь от дома, свернул со стежки к гуменнику и исчез в черном зеве раскрытой двери…

Небо стало уже белеть и закричали петухи, когда он вышел оттуда. Постоял, шепча что-то, перекрестился, встав на колени, и ткнулся лбом в сухую землю. А потом, озираясь по сторонам, опять пошел к дому Бесовых, ужом прополз в подворотню и ощупью через двор прокрался в сени.

Тяжело дыша, нетерпеливо открыл дверь в избу.

Не узнал бы сейчас Тимофей Зорин по обличью своего бывшего хозяина, кабы увидел его: пожалуй, только тонкий длинный нос да оттопыренные круглые уши и напоминали в этом старике Якова Бесова. Лицо же его еще больше заострилось, вместо узкой длинной бороды торчал острый клинышек, а круглые брови посерели и разлохматились.

Ступив на порог, Яков Матвеич разом обшарил глазами стены, но когда взгляд его дошел до опустевшего угла, где стояла когда-то печь, вздрогнул и схватился рукой за косяк.

– Осподи! – заскулил он тихо, с укором и жалобой. – За что ты меня наказуешь?

И замолчал, словно ждал ответа. Но в доме было пусто и тихо. В широкие окна уже глядело синее утро, и с улицы от гумен доносилось фырканье лошадей, потом зазвучали где-то людские смех и говор; рядом в переулке бабы забренчали ведрами, недужно застонал колодезный журавель.

Яков Бесов ничего этого не слышал. Он смотрел, не мигая, в угол избы и часто сморкался. Мелкие слезинки одна за другой скатывались по его щекам на серые усы, с усов – на острую бородку.

– Что же теперь-то? – опять спросил он кого-то, уже строго и требовательно. – Жить-то как? Для чего?

Долго стоял на одном месте, точно одеревенел весь. Не торопясь сходил в сени и принес оттуда конец старых вожжей с заржавленным барашком. Деловито приладил их к крюку, на котором висела когда-то детская зыбка; схватившись руками за конец вожжей, повисел на них – попробовал, выдержат ли. Потом сунул голову в петлю.

Стукнула упавшая на пол табуретка, и опять стало тихо в пустом и громадном доме Бесовых. Несколько минут Яков Бесов быстро-быстро перебирал ногами, словно ехал куда-то на велосипеде, потом вытянулся весь и замер.

С повисшими вдоль тела руками и низко опущенной на грудь головой, он и мертвый все, казалось, стоял посреди избы в глубоком раздумье, не зная, куда ему идти и что делать…

РОЗОВЫЙ КОНЬ
Записки художника

1

Разве стал бы я портить зря бумагу, кабы можно было поговорить обо всем с близким человеком?

Но кому же, как не бумаге, «повем я печаль свою», если друзья мои разъехались после института кто куда, а новых у меня все еще нет?

Сидишь дома один целыми днями, не с кем словом перемолвиться, вот и попробуй тут наживи друзей!

Да что днями? Последние полгода, как начал писать картину, неделями даже, бывало, на улицу не выходил, пока не кончался в тумбочке запас чая, сахара, хлеба и селедки.

Ну как тут не одичать!

В маленькой комнатушке моей повернуться нельзя было из-за разбросанных повсюду этюдов, подрамников и банок с красками. Работал я самозабвенно, много, но чем ближе подвигалась картина к концу, тем больше одолевал меня страх: «Не ошибся ли я где-то в самом начале?»

Уж, кажется, и тему взял самую злободневную, и этюдов привез из творческой командировки множество, и фигуры все «раздраконил» в картине до деталей, а чуял нутром, что не взволнует она людей.

Все чаще и чаще, сидя в глубоком раздумье перед записанным холстом, грустно вспоминал я, с каким чистым волнением готовил его: бережно натягивал на большой подрамник, решал целую неделю, каким способом лучше грунтовать, а когда загрунтовал и просушил, мечтал часами перед ним о будущей картине. Счастливое было время! Мысленно я уже видел свою картину: образы ее толпились передо мною, выбирая себе место в глубине холста и наливаясь живым цветом…

Так почему же сейчас не могу я воплотить их на холсте такими, какими представлялись они мне вначале? Почему же каждый взмах кисти уводит меня все дальше и дальше от замысла, а краска, не оживая на холсте, остается краской, так что можно узнать даже, где и почем она куплена. Напрасно бодрился я при этом, уговаривая себя не бросать работу: кисти сами валились у меня из рук и мною овладело равнодушие к своему творению, а за ним и отчаяние, ибо понимал я, что где начинается равнодушие, там кончается искусство.

В голову лезли тогда самые невеселые мысли, а волю к труду тихонечко начинало точить и разъедать ядовитое сомнение в своих способностях…

В один-то из таких горьких дней и зашли неожиданно ко мне два бывших однокурсника: Бажанов и Чикин.

Наверное, они встретились у моей двери случайно, потому что идти куда-нибудь вместе не сговорились бы никогда: до того яростно непохожи были друг на друга во всем, даже внешне.

Фома Чикин вызывал невольную к себе почтительность важным спокойствием, неторопливой речью, чистым белым лицом, каждой складкой добротного костюма. Впечатление основательности и достоинства несколько нарушали в нем только глаза. Ни на чем подолгу не задерживаясь, они беспокойно шныряли черными горошинами во все стороны.

Васю Бажанова незнакомые люди принимали по обличью за маляра, хотя происходил он из интеллигентной, культурной семьи. Вася не брился и носил страховидную рыжую бороду, ходил летом в футбольных бутсах, затасканной кепке и синей спецовке, измазанной красками, а зимой сверх того надевал «семисезонное», студенческое пальтишко «на рыбьем меху».

Но стоило лишь заговорить с Бажановым, увидеть его остро сосредоточенные и цепкие глаза, как люди сразу терялись в догадках, что за человек перед ними.

Фома Чикин не уставал напоминать всем о своем бедняцком происхождении, но что-то уж очень быстро обрел в институте этот бедняцко-мужицкий сын и городскую культуру, и хозяйскую предприимчивость. Уже на втором курсе Чикин стал Фомой Викторовичем, ибо никто из студентов не умел так быстро, как он, пронюхать и схватить на стороне выгодную халтурную работу. Около него всегда «кормилось» десятка полтора студентов. Набрав сразу несколько заказов, Чикин обычно только «руководил» работами как предприниматель, а деньги получал по каждому заказу наравне со всеми. От протестующих и непокорных исполнителей он быстро отделывался, не предоставляя им в следующий раз места в «своих» бригадах.

И после института Чикин остался самим собой: брал заказы, делал эскизы, сколачивал бригады художников, развозил их во все концы страны, а потом разъезжал по объектам как инспектор и работодатель, проверяя лишь исполнение.

Эскизы он писал легко и бойко, заказчикам они нравились, потому что всегда казались им необыкновенно актуальными и нужными именно сейчас, сегодня, как «яичко ко Христову дню». Неважно, что росписи, сделанные по этим эскизам, через год устаревали, по теме и нередко закрашивались во избежание конфуза. Это нисколько не смущало Чикина. Художников, серьезно и долго работавших над картинами или росписями, он открыто высмеивал: «Тугодумы. По уши сидят в плену у классиков. А нам нужно создавать быстрее свое, пролетарское искусство, не оглядываясь назад».

Слушая упреки в легковесности и приспособленчестве, Чикин уверенно и спокойно отбивался от критиков:

«Я не хлопочу о бессмертии и не боюсь упреков за то, что служу своим искусством партии и народу». После этого критики опасливо умолкали. «Попробуй замахнись на такого пламенного трубадура пролетарского искусства!»

Иногда пути Чикина и Бажанова в искусстве скрещивались. Хотя Чикин боялся и не любил Бажанова, но вынужден был считаться с ним и даже обращался к нему за помощью, когда получал серьезный заказ.

Пусть Бажанов был медлителен, пусть беспощаден был в своих требованиях, но в монументальной живописи он разбирался глубоко, умел работать и, главное, не боялся ответственности. Обычно Бажанов браковал даже утвержденный заказчиком эскиз Чикина, убеждая сбитого с толку руководителя предприятия:

– Ведь это задание, которое мы будем расписывать фресками, простоит не одну сотню лет. Оно донесет наше искусство до коммунизма. Так неужели вам не стыдно перед потомками за такое убожество мысли и чувства? Да разве такого изображения достойны люди социализма?

Чикин, тая злую обиду, почтительно терпел свое унижение перед заказчиком и даже улыбался при этом Бажанову, выдавая его за профессора. От профессора ведь не стыдно выслушать любую критику.

Но как только переделанный по совету Бажанова эскиз утверждался, дороги художников опять надолго расходились.

Бажанов и к себе был строг необычайно. Рассказывали, что однажды, окончив роспись в каком-то клубе, он заявил директору, что недоволен своей работой и от денег поэтому отказывается.

Директор долго ходил за Бажановым и, расхваливая его работу, уговаривал получить деньги, так как они были уже выписаны в ведомости и бухгалтер не знал, куда их девать.

2

– Ну, что поделываешь? – закричал еще с порога Бажанов. Прогрохотал на середину комнаты, опрокинув бутсами банку с клеем, и сел на койку. Взгляд его уже скользнул по этюдам и задержался на картине, отчего мне сразу стало как-то не по себе.

Чикин остался стоять у порога, боясь, очевидно, запачкать брюки или пальто.

Пока Бажанов раскуривал трубку, я повернул к нему мольберт с картиной так, чтобы она не отсвечивала.

– Подбился я деньгами, Алешка, – безучастно заговорил он, ероша тонкими пальцами бороду и не отрывая от картины похолодевших глаз. – Может, выручишь?

Даже не взглянув на сотенную бумажку, сунул ее в карман спецовки и пустил в бороду из ноздрей две прямые струн дыма.

– Молодец, Алеша! – снисходительно заговорил от двери Чикин, не глядя на Бажанова, но обращаясь явно к нему: – Вот изображена здесь всего лишь картина повседневного труда, а как в ней все значительно, приподнято, монументально. Чувствуется гражданственность и героичность. А какая звучность цвета!

Бажанов задымился весь от трубки, вот-вот вспыхнет пламенем, и тоже, не глядя на Чикина, спросил его:

– А к чему в жанровой живописи монументальность? Зачем в ней эта торжественность и повышенная звучность цвета? И совсем это неуместно тут, фальшиво даже. Разве в жанровой картине нельзя выразить глубокую мысль и сильное чувство естественно, органично?

Чикин, даже не ответив Бажанову, заговорил со мной:

– Я к тебе, Алеша, на минутку. Есть деловое предложение. Сколачиваем бригаду для росписи текстильного комбината. Поедешь? Эскиз уже утвержден.

– Что за эскиз? – равнодушно поинтересовался Бажанов, не поворачивая головы.

Пытаясь казаться тоже равнодушным, Чикин заговорил небрежно, а под конец все больше подогревая себя:

– Мой. Представляешь себе, на фасаде главного здания – идущий Сталин. Ну, тот, что на фотографии в фуражке и сапогах, с рукой за бортом шинели изображен. Монументально! Во всю стену. За пять километров будет видно. А пониже, с боков, для симметрии – понимаешь? – фигуры работниц за станками. Ряды станков со склоненными над ними фигурами. Так что Сталин идет как бы по пролету… Директор как взглянул на эскиз, так и ахнул. «Вот это, – говорит, – и смело, и оригинально!»

– Сколько платят? – неожиданно заинтересовался Бажанов.

Как бы между прочим Чикин ответил небрежно и торопливо:

– По договору двадцать. Ну и разные другие блага: кормежка бесплатная, премия, конечно…

– Мало, – убежденно заявил Бажанов. – Вот мне предлагают заказ – это да! На полсотни тысяч! Жаль, что не с руки мне, да и возиться с ним некогда. А тебе бы как раз, Фомка. Хочешь, уступлю?

– Где? – впервые повернулся к Бажанову Чикин, заметно оживляясь.

– Понимаешь, поп тут один высокопоставленный в переговоры со мной вступил. И, черт его знает, кто ему про меня сказал! Церковь ему, видишь ли, надо расписать. Ну, угодников там разных, картину на библейскую тему. Спасителя. Тайна деяния этого, конечно, гарантируется. Все будет шито-крыто…

– Это интересно! – еще более оживился Чикин. – И что же он, вполне серьезно?

– Да уж куда серьезнее-то! Аванс мне пять тысяч предлагал.

– Хм!.. – забегал вдруг встревоженно глазками Чикин. – А подождать он месячишка два не может, пока мы со своими заказами управимся?

– Поп-то? – усмехнулся Бажанов. – Не-ет, брат. Ждать он не будет. У него тоже дело не терпит. Ему, понимаешь, веру срочно поддержать надо, тоже монументальная пропаганда нужна. Только имей в виду – поп этот не то что твой директор: толк в искусстве понимает. Он от тебя души потребует, настоящего творчества, а не халтуры…

– Как жаль! – цокнул в досаде языком Чикин. – Кабы не договор у меня…

– Да что тебе договор! – махнул рукой Бажанов. – Оттянешь как-нибудь. Скажешь, к примеру, что без земляных красок писать нельзя, а за ними, мол, в Ферапонтов монастырь ехать надо, на Север, да собирать их, да молоть сколько времени придется…

– Верно, – уже не видя и не слыша ничего больше, обрадовался Чикин. Потом смятенно и нерешительно уставился на Бажанова:

– А удобно это будет… святых-то писать?

Бажанов удивленно поднял узкие плечи.

– Да не все ли тебе равно, кого писать? Тут одна только опасность может быть: стиль иконописный усвоишь, ну, скажем, манеру Дионисия или рублевскую, а потом и из Сталина лик сделаешь.

– Ну, что ты! – не чуя издевки, возразил Чикин. – Тут примениться надо только. Это я могу…

– Да я тоже думаю, что можешь! – одобрил его Бажанов. – Ты же будешь по трафарету писать. Ну как же тут ошибиться? Главное, трафарет не потерять…

– Слушай, забегу я к тебе завтра… – все более воодушевлялся Чикин, то расстегивая, то застегивая модное пальто.

– Забегай. Зачем же тебе упускать такой заказ? Еще, пожалуй, перехватит кто-нибудь. А что? Я таких чижиков знаю!

За все время разговора Бажанов ничем не выдал себя, лишь подмигивал неприметно мне левым глазом. А когда дверь за Чикиным хлопнула, зло удивился:

– До чего же жаден оказался Фомка-то! На целых двадцать сребреников дороже продался, чем Иуда.

– Так ты и в самом деле попу его сосватаешь? – возмутился я.

Бажанов зевнул лениво:

– Не возьмет его поп. Ему халтурщики не нужны.

И с досадой покрутил встрепанной головой.

– Обидно, что настоящего художника поп у нас из мастерской утянул. Не сумели удержать… Так тот хоть верующий… Фомку же я попытал только, чтобы показать тебе, с кем дело имеешь…

Поскреб сердито свою бороду и повернулся к моей картине.

– Не пойму, что у тебя тут изображено, а?

– Как что? – обиделся я. – Варят сталь. Пробу берут. Тема производственная, нужная.

Бажанов шевельнул бородой в улыбке:

– Ах, вон что! Ну, берут пробу, и что же?

– Проверяют.

– Ага. Значит, взяли и проверяют. Ну, а дальше? Хорошая получилась сталь или плохая? Довольны они ею или им все равно? Вообще-то, думают они у тебя о чем-нибудь, чувствуют что-либо? Ни по лицам, ни по фигурам я не могу об этом никак догадаться. Не чувствую, понимаешь, в них внутренней жизни…

– Видишь ли, – растерянно стал я оправдываться, – тут поставлена чисто композиционная задача…

Бажанов молча схватил попавшийся ему под руку пустой холст и закрыл им целую четверть картины с правой стороны.

– Видишь?

– А что?

– Как же ты ничего не видишь? Ведь от того, что я закрыл часть картины, в ней ничего не изменилось…

Прикрыв теперь холстом левую сторону картины, спросил:

– А теперь видишь?

– С композицией что-то неладно, – тяжко страдая, сознался я.

– То-то и есть. При хорошей-то композиции нельзя вершка лишнего у картины отнять. А у тебя, хоть две фигуры убери из картины, хоть пять в ней прибавь, хоть пополам ее разрежь, ничего не изменится. И знаешь почему?

– Почему?

– Да потому, что ни содержания, ни сюжета в картине твоей нет. Зачем же ей композиция? Не картина, брат, это у тебя, а иллюстрация к учебнику литейного производства. Только и всего.

Совершенно раздавленный опустился я перед картиной на табуретку, а Бажанов пошел к двери, опять задев и уронив по пути какую-то склянку. Уже открыв дверь, он, должно быть, заметил мое отчаяние и сказал вдруг тихо и сердечно:

– Поезжай-ка, Алеша, в деревню, домой, поживи там с годик. У тебя родные-то есть? Возьми краски с собой да и пиши то, что лучше знаешь и чувствуешь. В самой жизни содержание картины ищи, а не выдумывай его. Верно тебе говорю. Захиреешь ведь тут совсем, на отшибе-то, или исхалтуришься, как Чикин…

Он ушел, забыв попрощаться и поблагодарить за деньги.

А я схватил в сердцах широкий флейц, окунул его в белила и мазнул им по картине крест-накрест.

Опустошенный, бесчувственный, долго стоял среди комнаты.

Что же делать? Ведь мне уже тридцать второй год! А я все еще не написал ничего путного. Ради искусства отказался от многих радостей жизни, изнурил себя в учении, в тяжком труде, и все, оказывается, для того только, чтобы убедиться в своей бездарности.

Как же мне теперь жить без любимого дела, без друзей, без семьи, без будущего?

Я сел на табуретку перед загубленной картиной и, уронив голову в ладони, заплакал. Потом лег, обессиленный, на койку и уставился неподвижным взглядом в закопченный, потрескавшийся потолок.

Много пережил и передумал я в этот день, пока не вернулся к совету Васи Бажанова.

А не съездить ли и в самом деле в Курьевку? Может, отдохну там, приду в себя, да и решу что-нибудь?

3

Были у меня и другие причины побывать в родных краях. Еще третьего дня, возвращаясь домой, увидел я под дверью на полу письмо. Не поднимая его, стал раздеваться.

От кого бы это могло быть? Сам я никому давно не писал, стало быть, и мне ждать писем не от кого!

Разделся, поднял с трепетом письмо.

Кто же, все-таки, вспомнил обо мне? Братья? Нет! Конверт самодельный, из тетрадной клетчатой бумаги, надежно склеен хлебом; адрес написан крупными буквами химическим карандашом, а фамилия моя дважды подчеркнута волнистой линией. Так делал только отец.

От испуга и волнения я не мог даже вскрыть сразу конверт: уж если прислал письмо отец, значит дома случилось несчастье.

Двенадцать лет не виделись мы с ним и не писали друг другу. Обо мне узнавал он понаслышке, от братьев моих, которым изредка посылал я открытки. Не раз, правда, порывался я первым написать отцу, но как только вспоминал о нашей ссоре, начинал реветь от обиды и рвал бумагу. Не мог простить я ему, что избил он меня и выгнал из дома. А за что? Не захотел, вишь, я по отцовской указке на нелюбимой, на приданом жениться и хозяйствовать, а задумал поехать в город с братьями, на стройку. Даже мать не заступилась тогда за меня, ни слова не сказала в мою защиту, словно окаменела. Это было, пожалуй, еще горше.

Трудно представить сейчас, как сложилась бы моя жизнь, не будь этой ссоры и не препятствуй тогда отец моему отъезду на заработки. Вернулся бы я потом домой, обломал бы его и женился на любимой. Не потерял бы Параши, жили бы мы сейчас в колхозе с ней спокойно, счастливо.

Но ведь живя дома-то, я не только учиться на художника, а и обнаружить в себе дарование, наверное, не смог бы. Так, может, и к лучшему, что расстались мы с Парашей! Даже если бы и не отказалась она приехать тогда после ссоры моей с отцом в город ко мне, как бы я стал, имея семью, учиться годы искусству? И сам бы надорвался, и ей жизнь изломал. Да и поняла ли бы Параша меня? Нет, не знаю я, что было бы лучше! Но знаю одно – надломилось во мне что-то с тех пор. Нелегко ведь потерять родителей заживо. А первую любовь похоронить в сердце легко? Эх, да зачем вспоминать невозвратное?

Помню, когда учился я уже в институте, разыскала меня мать, возвращаясь от старших сыновей, к которым ездила она в гости. В тот день я поздно вернулся с занятий и, когда увидел ее в своей комнатушке, чуть не упал от неожиданности. А она глядела на меня испуганными, умоляющими глазами, не имея силы даже встать со стула. Ткнулся я головой в материнские колени и заплакал, как ребенок, от невысказанной горькой любви к ней, от глубокой обиды и от радости.

– Ну полно, Алешенька! – все гладила она меня по голове жесткой рукой. – Уж прости ты меня, окаянную…

Конечно, отец узнал о нашей встрече, это мне от братьев известно стало. Но и после встречи моей с матерью не написал он мне, не захотел со мной помириться. Неужели до сих пор еще сидит в нем единоличник, хозяин, собственник, которому ради выгоды не жалко и сына потерять? Или, может быть, стыд свой не может он переступить? А может быть, ждет, чтобы я первый поклонился и покорился ему? Нет уж, не дождется он этого!

А мне так хотелось все эти годы хоть словечко услышать от матери, хоть весточку от нее получить, хоть напомнить ей о себе!

Но что я мог сделать, если она у меня неграмотная? Через чужих людей, через братьев даже, не мог я писать матери почему-то…

И вот я держу в руках и читаю отцовское письмо. Он называет меня дорогим сыном, просит прощения и приглашает в гости.

Дорого же, видно, стоило отцу это письмо! И какой же несправедливостью было бы не поехать мне и не помириться с ним!

«Живем, слава богу, справно, – с гордостью писал отец, – пожалуй, ни деды, ни прадеды наши не живали так никогда. И колхоз наш считают в районе самым первым, так что приезжай, погляди на нашу жизнь. Василий с Михаилом приехали на днях…»

Я снял с мольберта неоконченную, опостылевшую мне картину, поставил ее лицом к стене, сгрудил ногой в угол банки с красками и стал укладывать чемодан.

А через два часа, послав телеграмму, лежал уже на полке вагона, нетерпеливо ожидая отхода поезда.

Наконец он тронулся.

Охмелев сразу от свежего ветра, хлеставшего в окна, я забылся, словно в глубоком обмороке, и проснулся лишь на другой день утром… от тишины.

Поезд стоял в лесу, на разъезде, должно быть. Остро пахло лесной гарью и багульником. В открытые окна вагонов увидел я изумительные, полные света и воздуха пейзажи. На одном из них виделось мне большое оранжевое солнце, висящее на сосновом суку, другой пейзаж просто изображал светло-голубой прямоугольник неба, разлинованный телефонными проводами, на которых чернели острохвостые ласточки и торчала уныло среди них взъерошенная ворона.

Пассажиры давно, видно, сошли, и в купе было пусто. Я спрыгнул с полки и, потирая одеревеневший бок, выглянул в окно. Какой-то парень в клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, по виду студент, тоже любовался ранним утром из окна соседнего купе. Я спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю