Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Глава 7
ПЕРВАЯ КРОВЬ
В штабе дивизии в десять часов утра двадцать седьмого января пахло мокрой шинелью и тем особенным крепким чаем, который вестовые заваривают для офицеров, не успевших спать со вчерашнего полдня, а потому в чашке у каждого второго стоял на дне свинцовый осадок. Звегинцев встретил Волкова на крыльце – без шинели, в одном кителе, словно за час так и не вспомнил, в чём вышел, – и, мельком оглядев подбородок штабс-капитана, не сказал ни «Дмитрий Алексеевич», ни «господин штабс-капитан»; в этом отсутствии формулы Волкову послышалось не пренебрежение, а простое признание того, что у обоих сегодня недосуг расставлять знаки препинания, и расход слов пора урезать до уставного.
– Его превосходительство уже принимает господина полковника, – сказал Звегинцев, поведя плечом в сторону двери. – Подождите четверть часа. Не больше.
Волков молча прошёл к окну и стал не смотреть в окно: смотреть в это утро было не на что и нечего. На рейде, по сводке, которую он прочёл по дороге, три крупных корабля эскадры лежали с пробоинами у входа на внешний рейд; в гавани матросы откачивали воду из носового отсека «Цесаревича», на «Ретвизане» рубили койки, чтобы они не загорелись от нагретых при пожаре переборок, «Паллада» осела на левый борт; и эта картина – впервые услышанная не из его собственной головы, а из уст ротного писаря, вернувшегося со сводкой из штаба полка к семи утра, – должна была лечь к нему как первое прямое подтверждение источника, но не легла. Подтверждение источника вообще ни для одного человека на свете, кроме Кондратенко, ничего не значило сегодня; Кондратенко знал и без сводки, ему сводка нужна была не для того, чтобы поверить, а для того, чтобы расписать дальнейшее на бумаге, – а Волкову три имени, которые он уже год знал наизусть, давались сегодня впервые в чужом служебном тоне, и он впервые понял, что в чужом служебном тоне они звучат тяжелее, чем у него в голове.
«Считай, капитан».
Внутренняя формула пришла без усилия, как приходят те, что давно вшиты в подкладку. Волков считал. Но считать стало нечего. Дни до войны кончились – теперь шёл первый день после войны; и впервые за четыре с лишним месяца счёт пошёл не от события к событию, а внутри события, по часам, по сменам караулов, по донесениям, и эта смена счёта была болезненной не только потому, что в ней не оставалось паузы, но и потому, что в ней не оставалось места ни для жестянки за печкой, ни для записок самому себе: жестянка ждала уже не до зимы, а до отбоя; записки писались не пером, а распоряжениями.
Дверь скрипнула. Из кабинета Кондратенко вышел командир полка – в сером кителе без портупеи, с двумя свёрнутыми бумагами, прижатыми к груди, – и тяжёлое мягкое лицо его показалось Волкову на мгновение более усталым, чем накануне Рождества; полковник, увидев его в коридоре, не остановился, но мимоходом уронил, не повышая голоса:
– Митя. На полчаса задержитесь у меня после.
– Слушаюсь, господин полковник.
Имя-отчество Некрасова Волков услышал сегодня в первый раз – Звегинцев тихо назвал его, передавая шинель, у самой двери: «Сергей Николаевич у его превосходительства»; и это «Сергей Николаевич» прозвучало для штабс-капитана не открытием, а тем родом служебной принадлежности, который человек, наконец заходящий в военный регистр, получает не по знакомству, а потому, что регистр требует имени.
В кабинете Кондратенко стоял всё тот же запах табачного пепла и чернил, и план Северного фронта на стене был тот же, что в сентябре, только теперь по нему шла тонкая красная линия, отмеченная чьим-то аккуратным почерком вдоль высот к северу от Талиеваня.
– Заходите, штабс-капитан, – сказал Кондратенко, не вставая.
Голос был ровный, тихий, инженерно-точный – тот самый голос, которым он в любой другой день сказал бы, что у Тотлебена в Севастополе на третий бастион пошло на полтора аршина больше леса, чем в смете; и эта ровность сегодня стоила больше всякого утешения, потому что у инженера, у которого утром затопило четверть флота, всё равно оставались сметы и оставался лес.
– Доброе утро, ваше превосходительство.
– Доброе ли – увидим. Садитесь.
Волков сел.
– Сводку получили?
– По возвращении в полк, ваше превосходительство.
– Что в ней.
– Подтверждение по «Цесаревичу», «Ретвизану» и «Палладе», ваше превосходительство. Без подробностей по водолазным работам – со ссылкой на штаб эскадры.
Кондратенко кивнул так, как кивают, ставя галочку в собственной голове, не в чужой бумаге.
– Это всё?
– На утренний час сводки – всё. Идут донесения с Чемульпо. По первой телеграмме – «Варяг» и «Кореец» вступили в бой. Подробностей ещё нет.
– Будут к вечеру, – сказал Кондратенко. – Не наша забота. Наша – Северный фронт. Слушайте предписание.
Он не показал на стену, не повёл рукой по плану, и от этого дисциплина расположения проступала сильнее: у генерала предписание было в голове, не в карандаше.
– Ваша рота, штабс-капитан, с двадцать восьмого числа выдвигается на передовые позиции, на левый стык участков седьмой и четвёртой дивизий, по линии высот к северо-востоку от Талиеваня. Участок ваш – между отметкой сорок три и сухим оврагом, обозначенным на схеме номером два. Полторы версты по фронту. Слева – второй батальон Белого; справа – полурота двадцать шестого полка с прикрытием от четвёртой дивизии. Артиллерийская поддержка – три трёхдюймовки поручика Ржевского с обратного ската отметки сорок три; четвёртая на ремонте до пятницы, в строй вернётся к субботе. Сектора пристреляны по январским занятиям – пользуйтесь. Связь – телефон до батареи и пеший вестовой; телеграфная пара пойдёт на позицию во вторник, не раньше. Снабжение – по штатному расписанию военного времени с двадцать восьмого. Полевую кухню обеспечит интендант полка; колючую проволоку – что осталось от учебной полосы, перевозите целиком, остаток добывать по штатной заявке. Заявка пойдёт через господина полковника Некрасова. Я её, штабс-капитан, подпишу.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
– Дальше. Лазарет – гарнизонный для тяжёлых, полковой пункт – за обратным скатом отметки сорок три, рядом с Ржевским. Сестра Берсенева на полковой пункт назначена с воскресенья. Полковой пункт – служебная зона, штабс-капитан; лишних посещений не допускайте.
– Слушаюсь.
– И главное, штабс-капитан. – Кондратенко посмотрел поверх стопки бумаг тем медленным внимательным взглядом, каким смотрел в декабре, когда спрашивал «откуда вы так уверены». – Вы знаете, что война началась.
– Так точно.
– Вы знаете, что объявление её последует со стороны Японии завтра или послезавтра, не от нас, и что в Петербурге об этом будут писать как о подлости?
– Так точно, ваше превосходительство.
– Хорошо. Тогда сделайте мне одолжение: на передовые позиции вы пойдёте, как идут на работу, а не как идут на войну. Работают копают, считают, спят по очереди, едят горячее. Воюют – потом, если придётся. Месяц у меня нет другого ресурса, кроме вашей роты и трёх-четырёх таких же. Не растратьте мне этот ресурс на красоту первого боя.
«Берегите своих людей» – невысказанная, но звучащая в подкладке этих фраз формула, повторённая накануне на учебном поле в открытом виде, теперь была переведена в служебный регистр, и эта переведённость, без буквальности, оказалась тяжелее самой буквы.
– Не растрачу, ваше превосходительство.
– Вторая просьба. – Кондратенко сделал паузу, в которой стало слышно, как за окном по двору штаба прошёл крытый возок. – На вашем участке возможно появление японских разведдозоров. По нашим донесениям, со вчерашнего утра по нынешнее по крайней мере две группы пехотных партий обозначились в долине между Талиеванем и сухим оврагом. Если вступите в столкновение – действуйте по уставу, без щегольства; и я знаю, штабс-капитан, что вас от щегольства предохраняет фельдфебель Огнев, но я предупреждаю не вас, а себя: я не желаю читать донесение, в котором штабс-капитан Волков лично пошёл в дозор. Командир в дозор не ходит. Он его высылает.
– Так точно, ваше превосходительство.
– Третье. – Кондратенко взялся за лист и подвинул его к Волкову. – Письменное предписание возьмёте у полковника Некрасова через полчаса вместе с заявкой на проволоку. Если что-то понадобится – через адъютанта; если не сумеете через адъютанта – через полковника Некрасова; если не сумеете через полковника Некрасова – пишите мне самому; не теряйте времени на переговоры.
– Слушаюсь.
Волков встал. Уже взявшись за дверную ручку, он услышал за спиной негромкое:
– И, штабс-капитан.
– Слушаю, ваше превосходительство.
– Источник в эту ночь не подвёл. Я об этом обещал не задавать вопроса. Я и не задаю. Но вы знайте, что знаю.
Волков не повернулся. Он понял, что обернуться сейчас – значит ответить, а ответом он мог только согласиться, и согласие в этом регистре было не нужно ни ему, ни Кондратенко: оно нужно было только тому третьему, который их сейчас не слышал. Он кивнул один раз, не оборачиваясь, и вышел.
В коридоре Звегинцев стоял у стола, передвигая стопку бумаг с одного угла на другой, и, не поднимая глаз, проронил:
– Господин полковник у себя. Подождать вас или не ждать?
– Не ждать, поручик.
К концу третьих суток рота двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка стояла на левом стыке участков седьмой и четвёртой дивизий, на низкой длинной высоте к северо-востоку от Талиеваня, обозначенной на штабных схемах номером сорок три, с боковыми выступами на левый овраг и правую седловину, и с той пустой северной перспективой, в которой Волков впервые увидел, что значит «фронт» в военно-инженерном смысле слова: не линия на карте, а сцепленная цепь работ, людей, проволоки, дровяных запасов и бумажек, удерживающая место в пространстве не телом, а постоянной бухгалтерией.
Сводка о войне пришла в полдень двадцать восьмого. Манифест об открытии военных действий зачитали перед ротой к четырём часам, при выстроении в две шеренги в холодном дворе казарменного корпуса; рядовые слушали так, как слушают приказ о новом штатном расписании, без излишнего движения лиц, и Огнев один раз повёл усами, негромко уронив в сторону: «Ну вот, ваше благородие. Не зря копали». Ответом ему был не голос Волкова, а его взгляд, и Огнев большего ответа не требовал.
Двадцать девятого пришла дополнительная сводка: «Варяг» затоплен своей командой, «Кореец» взорван, командир Руднев и часть людей переведены на иностранные суда нейтральных держав. Этот пункт сводки полк, стоявший в строю на промёрзшем плацу, выслушал без шапок, и тот же Огнев потом, на ходу, не говоря, поднял руку и поправил Волкову воротник шинели – не по чину, не по уставу, и без объяснений.
К началу февраля рота пришла на отметку сорок три тремя перевозками: люди – пешим строем через два дня, обозы с лопатами, проволокой и кухней – на третий, штабная двуколка с писарем и денщиком Семёном, нашедшим в последний момент потерянный котелок и не объяснявшим, где он его нашёл, – на четвёртый. Семён в этот переезд впервые за всё время отступил от своих двух привычных слов и сказал, поправляя на повозке узел с одеялами: «Холодно будет, ваше благородие. Сено в постой не берут». Волков понял это как предупреждение, хотя понять было не вполне о чём, и согласился жестом.
Огнев на новой позиции взял за себя в первый же вечер главное распоряжение – то самое, которое было ещё в декабре дано накрепко и ни одного раза с тех пор не нарушалось: он сам отмерил эту границу шагами, пройдясь по всему фронту на закате, поставив у крайних колышков наблюдательные пары и обозначив телефонной катушкой ту черту, за которую – как было сказано в первую боевую ночь – он, фельдфебель Огнев, лично отвечать не намерен. Волков ему не возражал; он знал, что эту черту установили не двое, а трое, и третьим был сам Кондратенко, не вслух, но в тоне утреннего разговора.
Февраль шёл сухой, малоснежный, промёрзлый до камня. Земля бралась железом, как лопата, через одну попытку. Бруствер прежнего учебного поля давался охотно, новый бруствер на отметке сорок три упрямился и осыпался; в первый день рота положила больше людей на ремонт инструмента, чем на собственно работу. Лыков на третий день сломал черенок второй лопаты подряд, посмотрел на щепки, посмотрел на Огнева, и Огнев вместо взыскания негромко уронил: «Считай, не дёргай», – и Лыков продолжал считать.
Дозоры на нейтральную полосу выходили парами, по очереди, на час; полверстный круг Волков и Огнев установили без объяснений. Самсонов в первую ночь стоял с Ершовым на правом фланге; ничего не было; вторую ночь – Лыков с Маленьким Ивановым на левом; ничего. Третью – снова Самсонов, с другим напарником из второго взвода; и опять ничего; и в этой ровной пустоте февральских ночей, где под луной шевелились только редкие сухие травы и скрипел иногда снег под собственным шагом, начинала накапливаться та особенная нервность, которую тренированный человек распознаёт раньше необученного: нервность ожидания, в которой отсутствие события становится мелким событием каждые пять минут.
На седьмой ночи штатной службы – это была суббота, восьмое февраля – Волков впервые подумал, что японская разведка всё-таки придёт; не на восьмой, не на десятой, а на той именно ночи, когда он перестанет о ней думать. И в эту самую субботу, в одиннадцатом часу вечера, на левом фланге с обратной стороны оврага что-то едва слышно зашуршало, и Ершов поднял голову от свежей выкладки бруствера, не оборачиваясь, и сказал в темноту правее себя коротко и ровно:
– Шорох, ваше благородие.
* * *
Капитан Ватанабэ Акира – прикомандированный с конца декабря по русскому счёту календаря к разведотделу действующей армии и переброшенный для дальнего наблюдения участка между Талиеванем и северо-восточными высотами Квантунского полуострова – лежал в неглубокой ложбине, в полусотне шагов от южного склона сухого оврага, и третий час слушал, как поскрипывает по морозу сапог одного из его людей.
Слушать русскую позицию ночью было его профессией. В этой профессии он уважал три вещи, которым его научили в офицерском училище в Итигая и которым потом доучивала пять лет настоящей работы: первое – не любить свою цель; второе – не любить себя; третье – никогда не путать тишину с пустотой.
Тишина перед ним не была пуста. Она была занята.
Это становилось ясно по мелочам, которые невозможно собрать в одно донесение и которые Ватанабэ сегодня ночью не вполне ещё знал, как уложить на бумагу для майора Такэути, не входя в подробности: позиция, на которую он вышел, не пахла ленью. От неё пахло работой. Снежный покров на её склоне был вытоптан не караулом, ходящим взад-вперёд по одной протоптанной тропинке, а несколькими параллельными тропами, из которых каждая вела к своей точке. Бруствер сверху был неровен – не от небрежности, как у большинства русских позиций, виденных Ватанабэ за пять лет, а от того аккуратного дробного добавления земли, которое делается уже после первой кладки, в три-четыре приёма, чтобы не давать противнику пристреляться. Колышки отметок, как учили его инструкторы, стояли не на видных местах, а в провалах рельефа, и это было плохо: значит, командир не выставлялся.
Ватанабэ лёг ещё ниже и подумал: здесь работает кто-то, кто думает, как мы.
Эта мысль ему не понравилась.
За пять лет работы в разведке он впервые столкнулся с русским командиром, чья позиция не выдавала командира газетным способом – дворянской ленью, артиллерийской привычкой стрелять с дальнего гребня, пехотным презрением к лопате. Это было не лестно, это было плохо.
– Капитан, – прошептал в его ухо рядовой справа, – луна заходит за тучи через четверть часа.
Ватанабэ медленно прикрыл глаза в знак согласия. У него в ложбине было трое: он сам, рядовой справа и стрелок слева, с маузерами, ножами и тонким мотком жилки, чтобы в случае надобности провести через проволоку простую тропу. Расчёт был прост: поднять одного русского, посмотреть, как двинется его правое крыло, и уйти.
Поднять – не убить. Прощупать.
Он положил ладонь на снег, привыкая к холоду, и подал знак.
* * *
Ершов сказал «шорох» с тем особенным безразличием, которое и в учении, и в первом тёплом октябре было главной вывеской этого солдата: чем меньше выражения в его голосе, тем точнее наблюдение. Волков, стоявший в этот момент в десяти шагах правее, у крайнего поворота траверса, поднял руку и не сделал ничего.
– Двое, – сказал Ершов через десять секунд. – Идут на левую яму. Может, трое.
Огнев, появившийся за плечом Волкова из ниоткуда, как он умел появляться, тихо втянул воздух носом – это был его старший знак, означавший «понял».
– Не стрелять, – сказал Волков, не повышая голоса. – Передавайте по цепи. Не стрелять.
Команда прошла по линии так, как и должны проходить команды, не отдаваемые криком: с задержкой в три-четыре секунды на каждой ячейке, ровно, без срыва. Самсонов на правом фланге услышал передачу первым из дальних, и Волков, не глядя, знал, что сибиряк в эту секунду уже лёг плотнее за бруствер и положил палец у спускового крючка ровно вне его – той самой длинной паузой, которую охотничья дисциплина бережёт лучше всякой пехотной.
Шорох усилился. Потом стал реже. Потом – на пятой минуте – снег слева отчётливо хрустнул под чужим коленом.
– Стой, – выдохнул Огнев в ухо Волкову. – Один.
– Двое, – поправил Ершов.
Волков выждал столько, сколько нужно было выждать. Не больше. Японцы шли разрежённым строем; не цепью, не парами; они проверяли. Это значило: если поднять огонь сейчас – будет паника, и они уйдут, унося своё знание о том, что русская позиция стреляет, как только что-нибудь шевельнётся. Если не поднять – они подойдут ближе, проверят край бруствера, и тогда уйдут с другим знанием – что русская позиция стреляет, когда нужно, а не когда тревожно.
Он выбрал второе.
Он дождался, пока ближний – тот, что слева, – поравняется с колышком, который сам Огнев в декабре называл «крайним»; до колышка было от бруствера двадцать восемь шагов, в чём Волков убедился ещё во время обхода в среду; и тогда тихо, не подавая голоса, поднял руку.
– Огонь.
Левый фланг ударил не вразнобой, а так, как били в декабре по жестяному ведру на двухстах шагах: звук был сухой, плотный, без дробного эха. Пулемёта здесь не было – пулемёты пойдут позже, в марте, после Рашевского, – и за неимением пулемёта работало то, чем рота занималась все предыдущие три месяца: перенос огня по сектору. Левая ячейка выдала первый залп, ближняя за ней – второй с разбегом в полторы секунды, третья – третий; японский край дрогнул и просел.
Из темноты раздался короткий, ровный голос – не команда, не крик, а отрывистое японское распоряжение в одной интонации, означавшее, по гарнизонной памяти Волкова, «отходить». Голос принадлежал не тому, кто шёл первым, а тому, кто стоял глубже: у этой группы был командир, который не вышел вперёд первым.
Хорошо.
– Не преследовать, – сказал Волков. – Огнев – на левый. Ершов – наблюдать.
Огнев кивнул и пошёл. На второй минуте после его ухода справа от Волкова – там, где стоял Самсонов, – что-то случилось беззвучно: один сухой удар по дереву, один внутренний выдох, ничего больше; и Самсонов сказал в темноту, не оборачиваясь, спокойно, без обиды:
– Зацепило, ваше благородие. Левое плечо. Стреляю с правой.
– Ляг, – сказал Волков. – Ершов – к нему.
Ершов уже шёл.
С левого фланга вернулся Огнев. Он дошёл до Волкова и стал перед ним без доклада, потому что докладывать пока было нечего, кроме того, что вернувшимся надо было видеть лицо командира; и Волков в этот момент впервые за всю ночь почувствовал, что у него самого онемел нос – не от мороза, а от того продолжительного внутреннего напряжения, которое в умеренной дозе сохраняет голову, а в переборе её ломает.
– Ушли, – сказал Огнев. – Двое – точно. Третий – сомнительный. Снега за ямой натоптано на четверых.
– Свои.
– Свои, ваше благородие. Самсонов – слышали. Ещё – Маленький Иванов.
Волков не сразу понял.
– Что – Маленький Иванов?
– На левом, ваше благородие. У третьей ячейки. Готов.
Огнев сказал это тем низким, ровным голосом, которым он в декабре сказал «запоминайте», и в этом сходстве голоса и регистра было больше, чем во всякой другой формуле; и Волков, глядевший в эту минуту куда-то поверх плеча фельдфебеля, успел впервые за всю ночь понять, что зима кончилась – не февральская, общая, а та ровная зима ровного года, в которую можно было ещё что-то откладывать.
– Где он?
– Ведём.
К рассвету бруствер на отметке сорок три был тот же бруствер, у которого рота встала четыре дня назад, и в этой неизменности земли было что-то от насмешки: её не двинуло ни на дюйм, а внутри роты – на одного. Маленький Иванов лежал у третьей ячейки, на спине, в той свободной позе, в какой лежат люди, успевшие умереть быстро. Шапка валялась рядом, в шаге, ремешок не оборвался – её сбило при падении. Винтовка была у него под левой рукой; правой он держал, как и в учебной полосе препятствий в октябре, кусок шпагата, которым отмеряли шаг от точки до точки, и этот шпагат, обмотанный вокруг трёх пальцев, был сегодня единственной деталью, которую Волков, нагнувшись, тронул.
Он не плакал, потому что плачут потом.
– Тихон Савельевич, – сказал он, выпрямляясь. – Первого. Запишите, как должно. По имени – Иванов Иван Тимофеевич. Год призыва – девяносто девятый, призван от Тверской губернии, Бежецкого уезда. Семья – мать в селе Мокшино, два брата.
Огнев ничего не ответил. Он медленно расстегнул верхнюю пуговицу шинели, расстегнул вторую, снял шапку у крайней ячейки; снял по очереди каждый из подошедших – Ершов, Лыков, Самсонов с правой рукой на перевязи у груди; и эта молчаливая перекличка в три головных убора без слов была тем родом полковой памяти, которой в будущих книгах будут посвящать страницы, а в гарнизонной жизни уделяют ровно три минуты, прежде чем тело понесут к ходу сообщения.
Самсонов стоял боком, чтобы не показывать раненое плечо. Ершов стоял прямо. Лыков стоял с какой-то неловкой жёсткостью, как будто его ещё в октябре нельзя было поставить рядом с этой ячейкой.
– Ваше благородие, – сказал Огнев, надев шапку обратно, и голос его был тот же, что во вчерашней роте на учебном поле, ничем не отличный, и от этого ровного безразличия становилось страшнее всех слов мира. – Распоряжайтесь.
Волков распорядился.
Тело Маленького Иванова было перенесено к обратному скату по ходу сообщения; повозка пришла к семи; полевой пункт принял Самсонова и обработал ему плечо к восьми; до полудня ротный фельдшер ушёл со списком обморожений к ротной кухне, и в этом списке появилось второе слово – «царапины», поставленное против фамилии Лыкова, у которого было несильно ободрано предплечье и который, как и в октябре, отказался говорить, где и когда. К полудню на передовой было всё то, что было до ночного шороха, кроме одного человека и одного учётного номера; и эта разница во всём, кажется, не должна была влиять, но влияла так глубоко и так подкожно, что Волков, садясь к полудню за полевой стол в землянке, не сразу нашёл в кармане карандаш.
Ему пришёл письменный рапорт от Ржевского с обратного ската: «Огневая задача для отметки сорок три закрыта по тревоге в одиннадцать тридцать восемь; стрельба с моей стороны по согласованным секторам не велась; готовы по первому требованию. Берегите своих, Дмитрий Алексеевич». Подпись была без чина, чему Волков внутренне был благодарен: Ржевский не любил подписываться по-уставному в тех редких бумагах, которые писал лично от руки, и эта была одной из таких бумаг.
Он положил рапорт под жестяной кружкой, чтобы не сдуло, и взял лист.
Распоряжение по роте на девятое февраля, простое; сводка потерь – пункт первый; распределение дозоров – пункт второй; увеличение дистанции выдвижения наблюдательных пар – пункт третий, с отдельной строкой о том, что эта дистанция увеличивается не более чем на двадцать шагов и не далее границы, обозначенной фельдфебелем Огневым в декабре и подтверждённой им же сегодня. Слов «не дальше полверсты» он не написал. Этого было достаточно.
Когда Волков закрыл черновик распоряжения, в землянке было слышно, как снаружи, у входа, Семён положил на ступеньку чашку чая, прикрыл её сверху чистой тряпицей и отошёл обратно. Слов денщик не сказал.
Волков подождал минуту, потом протянул руку и взял чашку.
Чай был некрепкий. В этом тоже был свой смысл: сегодня крепкий не нужен.
* * *
Отчёт майору Такэути капитан Ватанабэ составил в три коротких пункта, с тем штабным безразличием, которое и было главной формой его уважения к обстоятельствам.
Первое: позиция между отметкой сорок три и сухим оврагом удерживается русской ротой двадцать пятого Восточно-Сибирского стрелкового полка; командир – штабс-капитан, имя пока неизвестно [подлежит установлению]. Второе: рота организует огонь не как пехотная масса, а как стрелковая команда; перенос огня по сектору проведён с задержкой между ячейками в полторы секунды; на двадцати восьми шагах огонь открыт по знаку, не по тревоге. Третье: командир в дозор лично не вышел; первой реакции на шум не подал; команды передавались по цепи без крика. Из этого всего Ватанабэ сделал один общий вывод, который вынес во второй абзац рапорта на отдельной строке:
«Этот человек думает, как мы».
Такэути ответил в тот же день одной строкой, без обращения и без подписи, в той манере, в какой майор любил отвечать своим людям, когда хотел сэкономить и им, и себе две минуты на лишнюю формальность:
«Установите имя».
Ватанабэ положил листок в папку, посмотрел на карту, провёл ногтём по линии сухого оврага, по высоте сорок три, по седловине справа, и подумал, не вкладывая мысль в бумагу: контрзасады; шахматная партия; не на эту ночь.
На эту ночь – установить имя.
Дальше – будет видно.







