Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Последний шанс Империи. Том первый
Глава 1
ЧУЖОЕ ТЕЛО
В Артиллерийском музее на Кронверке после полуночи было не пусто, как обыкновенно полагают экскурсанты, расходящиеся по домам в шесть, а наоборот – слишком людно: по перекрытиям ходили чужие шаги, отопление разговаривало само с собой за двумя закрытыми дверьми, по высокому окну в коридоре длинно шла гроза, и каждый из этих звуков ложился на правое колено подполковника запаса Волкова, на старую чеченскую контузию, на пустой карман с одиннадцатью тысячами пенсии, на сорокадвухлетнее тело, у которого по всем документам, кроме разве что свидетельства о разводе, ничего важного впереди уже не предполагалось.
Гроза над Невой шла второй час. Свет за высокими окнами вспыхивал коротким лиловым, потом задерживался на неприлично долгую долю секунды, потом уходил совсем, оставляя Волкова в коридоре наедине с тёмными стёклами витрин, в которых он, против воли, отражался каждые десять метров и видел одно и то же: широкие плечи, всё ещё не сдавшие военную осанку; седые виски, отросшие сильнее, чем хотелось бы признаться; глубокие морщины у рта, добытые не возрастом, а тем особым родом упрямства, с каким бывшие командиры разведбатальонов донашивают разводы и пенсии; глаза, в которых уже несколько лет не было вопроса «что дальше», ибо дальше, если по-честному, ничего особенного не предполагалось.
Зал с холодным оружием Волков обходил последним. Не из суеверия – маршрут такой: первый этаж, гардероб, лестница, второй этаж по часовой стрелке, потом обратно мимо артиллерии Тотлебена и фарфора генеральского обихода, и только тогда сюда, к шашкам. Витрины ставили лет пять назад, ещё при его прежнем, до-сторожевом, статусе внештатного консультанта; он ходил между ними с папкой и спорил с реставратором, на каком расстоянии разнести образцы, чтобы посетитель видел разницу между драгунской и казачьей; теперь обходил их без папки и без слов, с одной только связкой ключей на поясе и с пенсионной усталостью, к которой ещё не привык.
Драгунская шашка восемьдесят первого года лежала под стеклом ровно так, как ей и полагалось: косо, лезвием от зрителя, латунный эфес чуть в сторону, ножны рядом, в правом нижнем углу – аккуратная табличка: «Шашка драгунская образца 1881 г. Златоустовская оружейная фабрика, последняя четверть XIX века». В отражении, кроме шашки, опять стоял Волков – и опять выходило что-то не вполне его, оттого что человек, отражающийся ночью в музейном стекле и за плечом которого идёт гроза, обычно не похож сам на себя.
Молния ударила, кажется, прямо над крышей.
Свет погас, потом мигнул, потом погас совсем; сигнализация пискнула один раз – короткое, жалкое, недоумённое «бип» – и захлебнулась. По уставу полагалось сейчас же отойти от витрины, дойти до пульта, доложить дежурному электрику и не делать ничего, чего нельзя было записать в журнал спокойной строкой. Поза «сторож подполковник Волков, заметив отключение электричества, удалился к посту, доложил, ожидал»: он знал её наизусть, исполнял её последние полтора года, и ни разу из неё не сорвался.
В этот раз он почему-то – и почему именно в этот раз, он потом ещё долго будет пытаться понять – поднял стекло.
Поднял аккуратно, как поднимают крышку чужого пианино. Положил на соседнюю витрину, придержал ладонью. Шашка лежала на тёмной ткани, между бирок и табличек. Он не стал брать её по-настоящему: не поднял за рукоять, не перехватил, как держат обнажённое оружие, – только коснулся эфеса голой ладонью, там, где у драгунской шашки делается утолщённая дужка под кольцо.
Эфес был тёплый.
Не должен был быть тёплым ночью, в неотапливаемом зале, при отключённом свете, под захлебнувшейся вентиляцией; он успел подумать ровно эту фразу – «не должен быть тёплым», – и в зале стало бело.
Не светло. Бело. Без стен, без витрины, без своей руки на эфесе, без правого колена, без ноющей боли в пояснице, без шума за окном; и где-то очень далеко, как из соседней квартиры через панель и кафель, кто-то сказал его собственным голосом, тихо и без интонации, одно слово.
– Дурак.
Когда он пришёл в себя, первая мысль была спокойная и почти утешительная: инсульт. Кровоизлияние. Больница. Не дёргаться, проверить речь, проверить пальцы, проверить лицо; если язык слушается – это уже не худший исход, и можно ждать врача, который придёт и что-нибудь сделает. Под ладонью была не больничная простыня, а грубое домотканое бельё, пахнущее чужим мылом, табаком и чем-то ещё, что он не сразу опознал, кажется, мокрой шерстью; за окном кричал человек на языке, которого он не знал, но интонацию которого его голова почему-то почти разбирала; и собственная правая нога, его старая знакомая нога, отслужившая под Грозным и потом в Артиллерийском музее, лежала под одеялом совсем не его – молодая, лёгкая, без ноющего колена, с другим узлом сухожилий, с другой плотностью мышцы в голени.
Версия инсульта посыпалась на втором вдохе, ибо инсульт не превращает старое тело в молодое; инсульт, наоборот, делает тело старее самого себя, и Волков знал это по соседям по подъезду и по двум знакомым из штаба округа.
Версия сна посыпалась на третьем, оттого что сон не пахнет.
Он лежал, не открывая глаз, минуты три или четыре – не из храбрости и не из страха, а из старой привычки сначала собрать обстановку, а потом уже подниматься; так делали в ночь перед колонной, так делали после контузии. Звуки: за окном – улица, не петербургская, не московская, не та, что он знал бы; чьи-то деревянные колёса по мощёной мостовой; человек, прокричавший что-то по-китайски и сразу замолчавший. Запахи: грубое бельё, дешёвый табак, пыль, керосиновая лампа, которая, кажется, тут и не нужна была сегодня, ибо в комнате стоял дневной свет; ещё – чужое мужское тело, не очень старательно вымытое перед сном, без современного дезодоранта, без шампуня, без следа того привычного набора мыла, одеколона и аптечной дряни, к которому человек привыкает за сорок лет, не замечая. Он открыл глаза.
Потолок был выбелен извёсткой. Не побелка девяностых, не натяжная плёнка, не плитка позднесоветского ремонта – сплошная, чуть неровная, с одной серой подтёкой в углу извёстка по дранке, какую он последний раз видел в деревенском доме у бабушки в семидесятых. Слева стояла железная кровать с шарами на спинке. На стене висел портрет – литография, тёмная, в простой раме: государь Николай Александрович, в мундире, с бородой, с орденом Андрея, с двумя строчками подписи внизу. На комоде поодаль лежали офицерская фуражка с тёмно-зелёной тульей, кобура, портупея, аккуратно разложенная по форме, и шашка – не та драгунская, а другая, с другим эфесом и другим темляком.
Стоп. Не гони.
Он приподнялся на локте. Локоть слушался. Запястья работали. Пальцы все десять. Молодое тело отзывалось на каждое движение со звонкостью, какой его собственное не отзывалось уже лет пятнадцать. Он сел, спустил ноги на пол. Пол был дощатый, холодный. Он медленно встал, прошёл два шага к окну. Колено – то самое, в которое он последние десять лет вставлял эспандеры, мази, утреннюю гимнастику и вечный полудиалог «терпеть или не терпеть», – колено было просто колено. Без боли. Без воспоминания о боли.
В стекле он увидел не себя – точнее, не того себя. Лицо, которое отразилось ему навстречу, было моложе его лет на четырнадцать или пятнадцать, бритое до синевы, с пшеничными бровями, тёмными глазами, скулой, какой он никогда у себя не видел; на верхней губе пробивалась короткая щётка усов, как у молодого офицера, ещё не решившего, отращивать их или нет. Он поднёс ладонь – чужую, без шрама на тыльной стороне, оставшегося у него после грозненской больницы, – и провёл по щеке. Кожа была своя, в том простом, бытовом смысле, в каком лицо принадлежит тому, кто его сейчас носит; но это было не то лицо, которое по всем документам Волков обязан был утром показать дежурному смены.
На комоде, рядом с фуражкой, лежал помятый листок отрывного календаря.
Календарь был не привычный, с воскресеньем красным; дни шли в столбик, мелким шрифтом, с указанием святых; сверху стояло «Сентябрь, 1903». В отрывной части – число «12», пятница, день мученика Автонома.
Он постоял ещё секунду – может быть, три; в любом случае дольше, чем имел право, ведь человек, у которого в зеркале не его собственное лицо, не должен стоять долго. Потом тихо проговорил вслух, чтобы услышать, какой у него теперь голос:
– Двенадцатое сентября третьего года.
Голос был молодой, ровный, чуть выше его, без той прокуренной хрипотцы, какую он последние лет двадцать донашивал по будним. Голос знал слово «третьего года» так, как его знают только в полку, где год называют без сотен.
Он успел ещё подумать: если сейчас за дверью спросят «барин не изволили вставать?», то это уже не сон.
За дверью негромко спросили:
– Ваше благородие, к чаю прикажете подавать сейчас?
– Сейчас, – ответил он; ответил, кажется, правильно.
По крайней мере, шагов за дверью не прибавилось, не проявилось ни тревоги, ни недоумения, какие появились бы, если бы он выдал интонацией что-то совсем чужое. Денщик – а это, очевидно, был денщик, ведь иной мужской голос в офицерской квартире начала века в этот час и в такой формуле не появлялся, – отошёл; негромко скрипнула половица, дальше скрипнула вторая, и через минуту в коридоре глухо звякнула посуда.
Волков постоял посреди комнаты ещё столько, сколько ему нужно было, чтобы перестать думать о теле, и начал думать о деле.
Думать о деле на бабушкиной кухне, ставшей после смерти деда вдруг чужой и непонятной, он научился в семь лет; в Чечне в девяносто шестом – ещё лучше; здесь это умение понадобилось ему в полном объёме впервые за десять лет.
Первое: одеться. Мундир висел на стуле – не парадный, повседневный, тёмно-зелёный, с двумя просветами и с одной звёздочкой; одна звёздочка на двух просветах нашей старой системы означала штабс-капитана, и Волков, разглядывая чужой китель с близкого расстояния как разглядывают карту, удерживал на лице ровно то выражение, какое имел бы любой утренний человек, обнаруживший на стуле собственную одежду. Сапоги – высокие, с потёртой кожей, сменённые подмётки. Портупея. Шашка на тонком ремне. Бумаги, аккуратно сложенные на комоде поверх другой, потолще, бумажной пачки. Оделся он медленно, без суеты, застёгивал сапоги так, как когда-то его в училище учил один тверской майор, пока в голове по второму разу складывалась простая фраза: «Двенадцатое сентября тысяча девятьсот третьего года, Порт-Артур».
Двенадцатое сентября тысяча девятьсот третьего года – это четыре с половиной месяца до той ночи, когда японские миноносцы атакуют рейд.
Он знал это так же твёрдо, как знал свой домашний адрес в Купчино, и от этого знания внутри стало холодно, как ни в Чечне, ни в музее, ни на разводе никогда не бывало.
Чай он пил быстро, не садясь. Денщик – пожилой уже, лет за пятьдесят, с круглым лицом и аккуратно подстриженной бородкой, в серой форменной рубахе и с полотенцем через плечо – поставил перед ним стакан, отступил на шаг, сложил руки за спиной и выжидал. Звали его, насколько Волков успел разобрать по короткой подписи в одной из бумаг, Семёном. Он кивнул в ту сторону, где должно было быть лицо денщика, и сказал:
– Я выйду на полчаса.
– Слушаюсь, ваше благородие.
«Ваше благородие». Произнесено было так, как произносят давно привычное слово в семье, где никто ему уже не удивляется. Волков услышал в нём не игру, а ткань.
Улица за дверью оказалась короткой, кривой, утоптанной до глины – одна из боковых улочек Тигрового хвоста, в пяти минутах ходу от плаца 25-го полка; справа, в просвете между двумя одноэтажными мазанками, виднелся склон сопки и за ним – синий, очень яркий, какой-то неправильно южный воздух, в котором плавал лёгкий запах моря, угля и пряной восточной кухни. Слева – забор из жердей, за забором – крыши рикш. По улице шёл китайский мальчишка с корзиной, в синей куртке, с длинной косичкой; он прошёл мимо Волкова, не подняв глаз, ибо выходящий из офицерской квартиры русский офицер в это утро его не интересовал.
Волков смотрел в уходящую спину мальчишки и ловил себя на том, что считает.
Считал даты. Считал расстояние до Цзиньчжоу. Считал время до первого штурма и до того дня, когда крепость потеряет единственного человека, без которого у неё уже не будет обороны.
Не гони.
На углу, где улица упиралась в более широкую – мощёную, по правой стороне с китайской лавкой, по левой с офицерским собранием, – стоял фонарь. Старый, уличный, на чугунном столбе. У фонаря возился фонарщик: ничего не зажигал, протирал стекло. День был ясный, ветреный, чуть прохладный для Маньчжурии в сентябре. По мостовой проехала рикша, потом другая. У собрания скучал часовой – солдат низкого роста, в фуражке с белым чехлом, с винтовкой Мосина у ноги. Волков прошёл мимо него, и часовой отдал ему честь. Он ответил – рука сделала это раньше него, раньше, чем он успел подумать «я не имею права отвечать на воинское приветствие чужой рукой», раньше, чем он успел сообразить, что вообще-то он подполковник запаса и в своём теле шестьдесят третьего года последний раз приветствие отдавал в две тысячи третьем. Тело было не его. Но оно знало, как отдают честь в строю, как держат локоть, как смотрят при этом мимо лица, в воротник; и тот, кто сидел внутри этого тела, мог только удивиться, насколько чужая мышечная память совпадает с его собственной.
Он дошёл до угла, остановился у витрины китайской лавки, оглядел отражение. В витрине стоял молодой штабс-капитан 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка – Волков узнал петлицы и шифровку, видел такие на старых фотографиях – с прямой спиной, с короткой светлой щётиной над губой, с тёмными глазами усталого, но ещё не сломленного человека. Постоял ещё минуту. Потом повернулся и пошёл обратно.
Двенадцатое сентября третьего года, четыре с половиной месяца до войны.
Семён унёс стакан, бросил через плечо короткое «не угодно ли ещё», без звука удалился на кухню. Волков закрыл за собой дверь комнаты.
Бумаг на комоде было больше, чем казалось из постели. Он разложил их по столу, по простой методе, какой его в девяносто пятом обучил один очень тщательный начальник штаба: справа – служебное, слева – личное, посередине – то, что нужно перечитать дважды.
Послужной список лежал сверху. Лист плотной голубоватой бумаги, фиолетовые чернила, подписи: «Волков Дмитрий Алексеевич, штабс-капитан, тысяча восемьсот семьдесят пятого года рождения, дворянин Тверской губернии, сын мирового судьи; в службу вступил тысяча восемьсот девяносто третьего, окончил Павловское военное училище по первому разряду тысяча восемьсот девяносто пятого, в полку с тысяча восемьсот девяносто шестого; в командировках, в особых поручениях не состоял; в делах против неприятеля не был. Холост. Вдов. Имел дочь…»
Волков остановил палец на этой строчке.
Дальше шла запись более короткая, чем хотелось бы любому человеку, читающему её про другого человека: цифра, тире, цифра, формула «умерла», без подробностей. Он не стал читать дальше. Не из деликатности – на это право у него в чужом теле уже было, ведь чужое горе во вверенном ему теле всё равно становилось теперь его собственным, – а просто оттого, что подробности он добудет, когда будет время.
Слева, в личной стопке, поверх остального лежал конверт. Адрес был выведен женской рукой, мелко, старательно, с тем особым прилежным наклоном, какой бывает у людей, для которых каждое письмо к мужу всё ещё событие. Штемпель Тверской губернии, число – июнь предыдущего года. Он открыл конверт. Внутри был сложенный лист, плотно исписанный с двух сторон. Прочитал две строки сверху, два слова в середине и не стал читать дальше.
«Митя, родной мой…» – стояло в начале. И где-то в середине: «…а Лизонька наша…».
Он аккуратно сложил лист обратно, вложил в конверт, конверт положил отдельно, в сторону от остальных бумаг, и придавил его сверху полковой памятной книжкой из правой стопки. Чужое горе сейчас открывать было нельзя. Не оттого, что он не имел права; оттого, что если открыть его, до конца дня в голове будет не план, а кусок чужой жизни; а у Волкова сегодня, кроме плана, не было ничего.
Дальше он раскладывал быстрее.
Уведомление о денежном довольствии: семьдесят пять рублей в месяц, надбавок нет, удержаний на ноябрь – три рубля сорок копеек в пользу полковой кассы. Записка от поручика Крашенинникова, второго батальона, сухая, почти служебная: «Дмитрий Алексеевич, по карточному долгу от 28 июня сего года остаётся за вами восемнадцать рублей; срок выходит в текущем месяце; покорнейше прошу не ставить меня в неловкое положение». Внизу – подпись, без приветствия. Долг, очевидно, был старый, реципиент тянул с возвратом. Восемнадцать рублей при семидесяти пяти жалованья – почти треть месячного дохода.
Письмо матери из Твери – длинное, неторопливое, с подробностями про погоду, про хозяйство, про отца, который умер пять лет назад, и про которого мать всё равно писала так, словно он был ещё в соседней комнате; в конце – короткая фраза, выведенная отдельной строкой: «Не оставайся один, Митя. Ты ещё молод».
Записка от батальонного капитана Гусева, вызов на завтрашнее построение в восемь утра. Тон сухой. Подпись короткая.
Записка от какого-то Головина – друга по собранию, судя по интонации, – с приглашением «к нам на пятницу, без обязательств, чисто партия в винт». Волков пробежал её глазами и отложил.
В самом низу стопки – небольшая жестяная коробочка из-под чая. Помятая, с китайскими иероглифами на крышке и прорезью в боку; внутри – несколько монет, две квитанции из лавки и записка собственной рукой реципиента: «На декабрь – отложено». Сумма не превышала пятнадцати рублей.
Он закрыл коробочку, поставил её обратно. Жестянка была лёгкая, и в этой лёгкости почему-то лежало больше про реципиента, чем во всех его бумагах: человек откладывал по копейке, считал, что доживёт до декабря, до Рождества, до каких-то планов, умерших вместе с женой; человек, в отличие от Волкова, ещё на что-то надеялся.
Он сел на стул у стола, положил перед собой чистый лист бумаги – тот, какой у штабс-капитана 25-го полка всегда лежал стопкой, ибо без чистого листа русский армейский офицер начала века не существовал.
Листа он ещё не тронул. Сначала надо было решить, что на нём писать.
К вечеру комната постепенно потемнела; Семён принёс лампу, зажёг её, фитиль выровнял, фитиль подвернул, лампу поставил на стол; обронил «не угодно ли поужинать, ваше благородие»; Волков обронил «потом»; денщик не возразил. Слышно было, как Семён на кухне ел сам – медленно, без звяканья, как ест человек, привыкший не мешать. Потом он лёг где-то в своей коморке; в квартире стало совсем тихо.
Тихо в Порт-Артуре в сентябре третьего года было не страшно. Было даже хорошо, в том простом, физическом смысле, в каком хорошо человеку, у которого впервые за десять лет не ноет колено и не давит поясница. Но Волков, сидя над пустым листом при керосиновой лампе, не радовался ни молодому телу, ни тишине, ни тому, что у него впервые с девяносто шестого над головой нет потолка с протекающей плитой.
Он считал – холодно, по пунктам, как считал бы любой штабной офицер на разводе.
Первое: до войны четыре с половиной месяца. Атаку на рейд он не остановит – её решает не штабс-капитан, её решает Тихоокеанская эскадра, на которую штабс-капитан 25-го полка не имеет даже права писать. Атаку на рейд он даже знать не должен – не из таинственности, а из элементарной осторожности человека, оказавшегося в чужом теле и не имеющего никакого основания доверять самому себе на новом месте.
Второе: он – штабс-капитан. Под началом одна рота, сто восемьдесят штыков. Это вся власть, какой он располагает. Полковая жизнь начинается в полку, дивизионная – в дивизии, а в крепости начинается крепостная жизнь, и там, в крепости, есть один человек, к которому он хочет попасть и без которого вся его память о войне останется бесполезной частной историей. Этого человека зовут Кондратенко Роман Исидорович. По состоянию на двенадцатое сентября третьего года он живой, здоровый, занятый, уставший, и совершенно его не знает.
Кондратенко – это вторая дата у Волкова в голове, и эту дату он держал так, как держат гранату с выдернутой чекой: близко, аккуратно, без иллюзий. Знал, когда и как история заберёт его. Этого пока хватало; остальное – потом, когда он будет иметь право хотя бы открыть рот. Знал и то, что без Кондратенко в этой крепости не будет ни обороны, ни манёвра, ни даже честного выхода – все вокруг него, он не вокруг него, он – никто; и значит, его личная задача сводится к простой формуле: не дать истории получить, чего она ждёт.
Стоп. Это вторая задача, Волков. Не первая.
Первая задача – выжить ближайшие три недели в чужом теле так, чтобы никто не догадался. Полк, денщик, батальонный, командир полка, госпитальный врач (если он споткнётся и попадёт в госпиталь раньше времени), мать в Твери – каждый из них знает прежнего Волкова лучше, чем он сам знает себя сегодня; каждый из них при первом неосторожном слове увидит подмену; и любая подмена в этом времени, в этом мундире, в этом полку кончится не «вы кто такой?», а очень спокойной и очень официальной запиской в Петербург о том, что у штабс-капитана Волкова после смерти жены наблюдаются признаки душевного расстройства, и что его следует освидетельствовать. Освидетельствование в начале века означало одно: военный госпиталь, потом отставка, потом ничего.
За тонкой переборкой коротко скрипнули нары – Семён повернулся во сне; со стороны рейда, далеко, протяжно и мирно прогудел корабельный гудок к смене вахт; собака за стеной гавкнула один раз и замолкла. Звуки эти напоминали ему ровно то, что и должны были напоминать: он не один в кабинете и не один в городе.
Значит, не пророк.
Офицер.
Сначала он научится подписываться по-новому – не своей рукой, а рукой реципиента, штабс-капитана Волкова Дмитрия Алексеевича; потом выучит всех, кто пишет ему «Митя» и кто пишет ему «господин капитан»; потом, в течение трёх дней, выйдет на учебное поле и посмотрит на роту – не как «я знаю, как воевать в двадцатом веке», а как командир, полтора месяца отсутствовавший по горю и теперь возвращающийся, обязанный заново разобрать, кто на что годен.
Только после этого можно будет начинать копать. Пехота двадцатого века живёт в земле, а не на парадном плацу; рота, которая умеет окапываться, держать дисциплину огня, стрелять лёжа из-за укрытия и переносить огонь по заранее назначенным секторам, в апреле следующего года стоит трёх рот, не умеющих ничего из перечисленного. Это знание у него в голове – единственная его настоящая ценность, и раздавать его он не собирается раньше, чем под него ляжет результат, который можно будет потрогать сапогом в поле.
Только после этого – рапорт. Только после рапорта – Кондратенко. Только после Кондратенко – всё остальное, чего сейчас расписывать на чистом листе нельзя, ибо любой чистый лист в чужой квартире рано или поздно прочтёт чужой человек.
Он взял перо. Обмакнул его в чернильницу. Подержал над листом.
Потом написал четыре строки. Не план – заметку самому себе, такую, чтобы её можно было сжечь в печке, не оставив следа: «Сначала рота. Потом батальон. Потом штаб дивизии. Потом – он». «Он» – без имени; сам поймёт, о ком это.
Лист он подержал над лампой; огонёк прошёл по краю один раз, второй, третий; бумага почернела, скрутилась, рассыпалась серым; пепел Волков смёл ладонью в жестяную коробочку из-под чая, ту самую, в которой лежали реципиентовы пятнадцать рублей.
«На декабрь – отложено». Он закрыл крышку.
За окном, за тонкой переборкой между его комнатой и комнатой Семёна, за стеной офицерского дома, за пятью улочками Старого города, за рейдом, где спала Тихоокеанская эскадра, за двумя сопками, за двумя стрелковыми полками и двумя крепостными батареями, за всеми штабами от 25-го стрелкового до Квантунского укреплённого района, – Порт-Артур спал спокойно, как спят города в последний свой ясный сентябрь перед тем, как им объявят войну.
План у Волкова был длинный, подробный, отчаянный.
Третьего не дано.







