Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Глава 5
ЗИМНИЕ УЧЕНИЯ
К концу октября мокрый снег уже не таял на бруствере к утру, а лежал кашей вдоль гребня учебного поля, и эту кашу за ночь притаптывали караульные, за утро рота, а к обеду небо снова сыпало с серого края залива тем мелким, ровным, ни на что не похожим в моей памяти крошевом, которое здесь называли мокрой крупой и которое под сапогом не столько хлюпало, сколько скрипело, и от этого скрипа в первые дни зябли не ноги, а зубы; всё остальное – ладони на лопате, шинель в плечах, дальний конец носа, на который Огнев ворчал, чтобы его «не подморозило по-дурному», – вязло в той смешанной мокроте, в которой Порт-Артур начинал свою короткую северную осень и которую в моей прежней географической памяти трудно было назвать осенью вообще.
Лыков вышел в строй на одиннадцатый день, не на десятый, как обещала тогда сестра в коридоре гарнизонного: доктор Сергеев, увидев его руку на восьмой и услышав «никак нет, ваше высокоблагородие, я уж готов», молча вернул на сутки в команду без полевой нагрузки, и Огнев, докладывая мне об этом во дворе казармы, прибавил без выражения:
– Барышня правильно говорила. Не по геройству, а по уму.
«Барышня» в его устах была теперь отдельной частью русского языка – короткая, без падежных хитростей, без отчества, без улыбки и без вопроса, как солдатский котелок: всё, что надо, в нём помещается, лишнее проливается. Я кивнул, не уточняя, и спросил про среду.
– Был, ваше благородие. К десяти. Полтора часа.
– Что показывала, Тихон Савельевич?
– Прижимать жгут не выше локтя, если рана ниже локтя. Резать рукав не вдоль шва, а поперёк, чтобы потом было что зашивать. Йод в рану не лить, лить вокруг. И ещё – что при ранении в живот воды не давать, как бы ни просил.
– И что – на этом всё, Огнев?
Огнев чуть помедлил, не ища слов, а решая, какие из имеющихся годятся.
– Сказала: пришлю вам, Тихон Савельевич, второй раз через неделю. Потом – через две. Потом – раз в месяц, до Пасхи. Если, говорит, у вас ничего не сломается раньше.
– А что у нас может сломаться?
– Не уточняла, – отозвался он и впервые за разговор поднял на меня глаза. – Я тоже не спросил.
Под ушанкой у него прилипла мокрая прядь волос, и в этой прилипшей, упрямой пряди было больше согласия, чем в любых словах: Огнев из всех людей в крепости лучше других умел не задавать ровно тех вопросов, которые я не мог себе позволить услышать; и пока он молчал, во мне самом успело пройти то короткое движение, которое в прежней жизни я научился называть просто «строкой» – тихая отметка, без пафоса и без оформления, поверх всего военного списка, на одну строку отдельно, по-прежнему без права на объяснение.
– Хорошо, – произнёс я вслух. – Пусть на следующей неделе сходит Ершов. Берсенева не будет возражать.
– Не будет, – сказал Огнев. – Ершова даже похвалит. У него руки спокойнее моих.
Проволока пришла в порт двадцатого, после полудня, и Ржевский в тот же вечер поднялся ко мне на Тигровый хвост в шинели, с которой ещё не сошла соль порта, спотыкнувшись на пороге так аккуратно, что Семён успел поймать за локоть прежде, чем поручик успел извиниться.
– Двести аршин, – проговорил он, как будто сообщал не итог канала, а количество шагов до собственного дома. – Все четыре приняты. Степаненко передаёт вам, что рад знакомству и что в следующий раз бутылок везти не нужно, нужно – короткую записку с печатью полка, оттого что у них там в порту, оказывается, проще проводить «учебное имущество», чем коньяк.
– У него самого голова не закружится от такой простоты?
Ржевский почесал длинный нос.
– Вы знаете, у нас в Рязанской говорят: птица в колесе клюёт не зерно, а порядок. Степаненко, по-моему, как раз эта птица. Ему важнее, чтобы всё стояло на своих полках, чем чтобы на полках было что-то особенное.
– Передайте ему благодарность, – сказал я. – Без записки.
– Передам, – сказал Ржевский и, помедлив на пороге, добавил тем же тоном, каким говорил о шагах: – На той неделе на учебном поле, штабс-капитан, у вас будет полоса препятствий, которая ни одной комиссии в полку не понравится и ни одного грамотного человека не обманет.
– Я это и сам знаю, поручик.
– Я тоже знаю, – отозвался Ржевский. – Я просто отметил вслух.
Полосу препятствий поставили в субботу – пять рядов, шесть кольев на ряд, проволока натянута туго, без артистических провисаний, между третьим и четвёртым рядом – доска со штатной надписью «учебная» крупно и аккуратно, и эта надпись, безобидная, чёрная, в две строки, в моей внутренней оптике сразу же стала тем, чем она по сути и была: листом бумаги, прикрывающим в дыре стены, ровно так, как прикрывают календарём пятно на обоях, помня, что сорвут календарь – увидят пятно. Огнев обошёл ряды, прищурился на одну из стоек, поправил её плечом и, вернувшись, доложил тем казённым голосом, который держал у него ровно ту черту, за которой начинался уже не доклад, а согласие:
– Стоит, ваше благородие. По уставу – учебная. По делу – мешает идти.
– И хорошо, – отозвался я и зашагал к коновязи, не оглядываясь.
Кондратенко приехал на учебное поле второго ноября, около десяти, в дрожках без свиты, с одним вестовым на коне сзади, и я узнал его раньше, чем разглядел погон, по тому, как ровно – без штабной осанки и без господского небрежения – он сидел на передке, чуть подавшись вперёд к гриве лошади, как сидит человек, который на лошадей и на людей смотрит из одного и того же положения.
Огнев, стоявший справа от меня на гребне, ничего не сказал, только перешёл с одного сапога на другой, и этого было достаточно: рота, не оглядываясь, начала работать чуть ровнее, не быстрее, не нарядно, а именно ровнее, как будто кто-то в темноте подкрутил винт.
Я сошёл с гребня и доложился по уставу. Генерал ответил кивком, не поднимая руки к фуражке, и попросил «не сбивать ритма, штабс-капитан, я постою», и в этой простой просьбе, в которой не было ни любезности, ни укоризны, было сразу два слоя: первый – мне, второй – Гусеву, который, по моим прикидкам, к этому часу в третий раз за неделю писал в штаб дивизии о нарушении программы батальона и о самовольной полевой работе. Второй слой Гусев, к счастью, не услышал.
Кондратенко простоял на учебном поле час с четвертью.
Он не спрашивал ничего лишнего. Он смотрел, как стрелки лежат за бруствером – не по-парадному, с раскоряченными локтями, а как лежит человек, которому надо стрелять долго и точно: винтовка на двойной упор, левая ладонь под цевьё, голова не выше нужного, переход огня по точкам – без команды каждый раз, по короткому свистку Ершова с фланга. Он смотрел, как полурота Маленького Иванова перекладывает ход сообщения, углубляя его на полштыка по новой кромке, и как Самсонов с упора лёжа кладёт третий выстрел в жестяное ведро на двести пятьдесят шагов, и в обоих случаях, когда у меня за спиной возникало неопрятное волнение – «увидит, не увидит, обратит внимание, не обратит», – я ловил себя на старой солдатской мысли, что в присутствии настоящего начальника боишься не того, что он увидит мало, а того, что он увидит больше, чем нужно для одного дня.
У полосы препятствий он остановился дольше всего.
Он не подошёл вплотную. Он встал шагах в пятнадцати, в стороне от дорожки, и смотрел на проволоку так, как смотрят на пациента, у которого удалось установить диагноз без анамнеза: спокойно, без удивления, с лёгкой профессиональной грустью человека, понимающего, чем именно болен этот пациент и какое лечение ему понадобится. Я стоял рядом, не нарушая молчания, и в эти минуты внутри меня впервые за две недели кто-то очень тихо, очень понятно, без бравурного уверения, сказал самому себе: «Считай, капитан».
– Сколько у вас людей? – спросил Кондратенко, не поворачивая головы.
– На сегодня – сто семьдесят восемь штыков, ваше превосходительство.
– Сколько стреляет так, как вы сейчас показали?
– Шестьдесят три, ваше превосходительство.
– А две недели назад?
– Пятьдесят шесть, ваше превосходительство.
Он чуть опустил пенсне на цепочке, потом снова посадил его на нос, и движение это, маленькое, аптечное, было у него вместо паузы.
– Идёт, – сказал он. – Идёт. К Рождеству – сколько обещаете?
– Ваше превосходительство, я обещаю восемьдесят. Огнев, с вашего разрешения, обещает девяносто.
– Огнев – старый сапёр, – сказал Кондратенко, не глядя на фельдфебеля, который неподвижно стоял в трёх шагах сзади. – Он знает, что обещанное на двадцать лучше не сделать, чем не обещанное на сорок. Но я с ним не спорю.
Он простоял ещё несколько секунд у проволоки и спросил уже тем тоном, в котором не было ни любопытства, ни нажима, а только инвентарь:
– А полоса препятствий – учебная?
– Так точно, ваше превосходительство.
– На какие расчёты ставили?
– На расчёт средней скорости в зимней одежде, ваше превосходительство. Чтобы рота, выходя из укрытия, была вынуждена терять порядок в течение тридцати-сорока секунд, а не в течение семи-восьми, как обычно.
– Логично, – сказал Кондратенко. – Откуда такая подробность в расчёте?
– Из общих наблюдений, ваше превосходительство. Времени и места.
Он чуть улыбнулся одним углом рта – так, как улыбается человек, который не обиделся бы и на правду, но согласен принять и неправду, если она хорошо одета.
– Из общих наблюдений, – повторил он. – Хорошо, штабс-капитан. Не благодарю.
Он сел в дрожки, кивнул вестовому, и через две минуты мокрый ворс упряжной коняшки исчез за поворотом, оставив за собой два узких следа в кашной кромке поля, в которых сразу же начала собираться талая вода. Уже у самой коновязи, когда я подходил к лошади, генерал, не оборачиваясь, добавил тем же ровным голосом:
– Штабс-капитан. Загляните ко мне ближе к Рождеству. В один из вечеров, когда у вас в роте уже будут не пятьдесят восемь стрелков, а восемьдесят. Через адъютанта дам знать, в какую пятницу. Не в штаб. Домой.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
Огнев подошёл, встал рядом, не поворачиваясь, и сказал в свою привычную сторону, в холмы за полем:
– Хорошо обошлось, ваше благородие.
– Пока что, – отозвался я негромко.
– Пока что – это много, ваше благородие, – отозвался Огнев. – Запоминайте.
Я не стал поправлять, что слово, которое он только что произнёс, я взял себе в строку ещё в октябре, и из той строки оно теперь не уходило.
Третий рапорт Гусева ушёл в штаб дивизии тем же концом октября, когда подсох первый снег и когда полоса препятствий стояла уже неделю, и в этом рапорте, как мне впоследствии передал Селиванов в собрании, было всё то же, что и в двух предыдущих, только с прибавкой одного нового, ужасного для батальонного командира пункта: «незаконная установка проволочного препятствия силами роты без сметы».
В понедельник десятого ноября меня вызвал к себе полковник Некрасов – командир 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка, высокий мягкий человек с лицом, на котором за последние пятнадцать лет служба выдавила всё, кроме усталости, и которое из-за этого стало почему-то добрым. Он встретил меня в маленьком, по-полковничьи скудно обставленном кабинете, где по углам лежали газеты, на полке стоял неоткупоренный графин и над столом висел старый, выцветший снимок какого-то полкового парада, на котором Некрасова было не узнать.
– Садитесь, батенька, – произнёс он, отодвигая папку с бумагами Гусева так, будто она ему лично надоела сильнее, чем мне. – Что мы будем делать с этим вашим коротким карьерным несчастьем?
– Слушаюсь, господин полковник.
– Не надо «слушаюсь», батенька. Мы с вами тут вдвоём. Что у вас за полоса препятствий, на которой Александр Вячеславович лично нашёл двести аршин незарегистрированной колючей проволоки?
– Учебная полоса, господин полковник. Поставлена силами роты для отработки выхода из укрытия в нерасчётное время.
Некрасов посмотрел на меня тем долгим, медленным взглядом, который у мягких начальников страшнее, чем рык у грубых: в этом взгляде нет ни злости, ни азарта – только усталое удивление, и когда оно уходит, человек либо переводит вас куда-нибудь, либо подписывает на вас то, чего вы и сами на себя не написали бы.
– Дмитрий Алексеевич, – сказал он наконец, – я не Гусев. Я не начну вас спрашивать, по какой смете и из чьего бюджета. Я в курсе, что у вас на это полное и непрямое разрешение из штаба дивизии. Я даже в курсе, что разрешение это настолько непрямое, что бумаги мне никто не принёс и не принесёт. Меня волнует другое. Если у вас зимой кто-нибудь из стрелков порвёт штаны на этой проволоке и придёт ко мне с матерью, я не смогу сказать «у нас по программе батальона полосы препятствий нет». Я скажу: «у нас есть».
– Будет, – ответил я. – В сегодняшнем донесении.
– Вот, – сказал Некрасов, и впервые за разговор у него приоткрылся тот другой человек, которого он берёг под мягкостью: цепкий, точный, не любящий лишнего шума. – Вот этого мне от вас и надо, батенька. Чтобы у меня в полку всё, что есть, было названо. Александру Вячеславовичу я скажу, что вопрос закрыт. Третий рапорт его я положу в эту вот папку. Четвёртого, надеюсь, не будет.
– Постараюсь, господин полковник.
– Старайтесь, – сказал он. – И вот ещё что. Вы понимаете, что с того дня, как Роман Исидорович лично заехал к вам на поле, у меня в полку появилась рота, которая мне не вполне принадлежит?
– Я понимаю, господин полковник.
– Хорошо, что понимаете. Не я её отнимаю, не вы её отдаёте. Но иметь в полку чужую роту – это, батенька, всё равно что иметь в кабинете чужую жену. Терпеть можно. А лучше – не нужно. Поэтому держите её плотнее, чем держали бы свою.
– Слушаюсь, господин полковник.
Я вышел от него в коридор, в котором пахло мастикой и сапожной ваксой, и в этом запахе, в этом узком, пустом коридоре, где только что от меня очень аккуратно отгородились формулой про чужую жену в кабинете, я на одно короткое движение позволил себе ту самую усмешку, которой у меня теперь хватало на всё реже и реже: в прежней жизни я не любил совещания, потому что на них люди долго говорили о том, чего не собирались делать; в новой жизни совещания отличались только тем, что после них люди иногда умирали, – и единственным утешением было то, что хотя бы Некрасов из этого ряда был исключением.
Гусева я с того дня в кадре больше не видел. В рапортах его, как мне коротко передал из штаба дивизии Некрасов через Селиванова, исчезла «незаконная установка», и полоса препятствий, отныне «учебно-полевая, по разряду рот первого батальона», вошла в полковую отчётность маленькой буднично-обиженной строкой, в которой батальонный командир, кажется, всё-таки нашёл способ сохранить лицо: рота копает не самовольно, а в порядке, мной, Гусевым, утверждённого расширения полевой подготовки. Я не возражал. Я даже распорядился Огневу при следующем построении лично доложить капитану Гусеву о ходе работ – стоя, прямо, без улыбки. Огнев распоряжение принял с такой каменной неподвижностью лица, что я понял: в роте об этом будут говорить полгода.
Декабрь начался ясной, сухой, безветренной неделей, какая в Артуре бывает один раз в зиму, и которую гарнизонные старики тут же объявили признаком «ровного года», под каковым, я знал из чужой и своей памяти, вовсе не имелась в виду ровность, а имелось в виду только то, что в такой год небо обещало не давить раньше времени и поэтому не давало основания заранее жалеть себя.
Стрельбы декабря я помню до сих пор, хотя помнить их особенно нечего, кроме холода в стволах и того, как от ровного, чуть нерусского, чуть забайкальского ветра у Самсонова на щеке к третьему часу выступал тот же давно заветренный румянец, с каким он впервые стоял на гребне в октябре. На полигоне за городскими укреплениями полк выводил роты по очереди, и по очереди же, выходя, роты теряли по разному числу баллов на дистанциях двести, четыреста и шестьсот шагов; и когда в первый день из 2-й и из 3-й рот командиры начали выходить с тем заранее измятым лицом, с каким человек везёт домой плохой счёт от извозчика, а Гусев, наблюдавший в стороне с двумя поручиками штаба полка, шумно отходил к коновязи, у меня внутри впервые за два месяца возникло то спокойное, нерадостное, почти физическое ощущение, что машина, за которой ты следил, наконец пошла так, как ты её собрал.
К исходу второго дня в моей роте «как должны» стреляли сорок три человека из ста семидесяти восьми; «терпимо» – девяносто один; «дёргали плечом» – сорок четыре. К исходу третьего «как должны» стало пятьдесят. К исходу четвёртого – пятьдесят восемь. На пятый день я спросил у Огнева, не натирает ли он мне счёт в свою пользу. Он посмотрел мне прямо в лицо тем укоризненным взглядом, в котором у фельдфебелей обычно держится двадцать лет выслуги, и сказал негромко:
– Ваше благородие. У меня в этой роте не двадцать лет выслуги, а пятнадцать, и за все пятнадцать я не натирал счёт ни одному командиру. Вам – тем более.
– Не обижайтесь, Тихон Савельевич.
– Я не обижаюсь. Я говорю, как есть. Если хотите, я завтра не буду считать, а буду молча водить у каждого пальцем по списку, пока вы сами не скажете «довольно». В моём народе так считают коров, ваше благородие, и коровы при этом не убегают.
Это было не остроумие – это был тяжёлый, спокойный отпор, и отпор этот стоил мне ещё одной ночи без сна, потому что в той ночи я в первый раз задумался не о том, как удержать роту до января, а о том, какой ценой – для них, не для меня – обходится им моё отдельное, чужое, непрошеное знание о том, что в январе на рейде встанут не семь огней, а несколько столбов воды и огня; и в эту ночь, лёжа в темноте в чужой постели реципиента, я впервые за два месяца повторил себе очень коротко, не как лозунг, а как мерку: каждый день – вершок. Не больше. И не меньше.
К концу первой декады декабря у меня на стрельбищном листе стояло: пятьдесят восемь – «как должны»; девяносто два – «терпимо»; двадцать восемь – «дёргают плечом»; ноль – «уведены с дистанции». Цифры эти я переписал начисто в три места: в служебную тетрадь для Некрасова, в полевую тетрадь для себя и в маленькую жестянку из-под чая, где они легли рядом с пеплом сентябрьской схемы и с короткой, как раньше, запиской прежнего Волкова – той самой, в которой стояло три слова «На декабрь – отложено» и которые я с октября так ни разу и не выбросил, ибо выбросить их было всё равно что украсть у мёртвого его последнюю практическую мысль.
К Рождеству – Огневу за это отдельная честь, хотя честь эта и осталась невысказанной, – стрелков «как должны» в роте стало восемьдесят два, и в среду двадцать четвёртого декабря, поздно к ночи, ко мне на квартиру поднялся незнакомый прапорщик с короткой запиской, в которой адъютант штаба дивизии тонким острым почерком сообщал, что генерал-майор Кондратенко просит штабс-капитана Волкова, ежели не имеется особенных служебных препятствий, прибыть к нему домой в пятницу, двадцать шестого, к восьми часам вечера.
К Кондратенко на квартиру я пришёл в этот двадцать шестой день декабря, в восемь вечера, и долго потом, до самого утра двадцать седьмого января, помнил эту пятницу не по делу, а по двум мелочам: по тому, что мокрый снег в тот день шёл по-настоящему, тяжёлыми пластинами, и по тому, что Семён, подавая мне шинель в передней, впервые за два месяца сказал словами не «извольте», а:
– Ваше благородие. Не задерживайтесь там. Ужин остыл уже один раз, я перемолол.
– Что значит – «перемолол», братец?
– Кашу, – отозвался Семён, и в этом коротком слове, между прочим, помещалось и беспокойство, и упрёк, и едва ли не благословение – всё то, чего у Семёна за два месяца я насчитал по пальцам одной руки.
Квартира Кондратенко стояла в Старом городе, в одноэтажном, без украшений, давно не крашенном доме с покатой китайской крышей и с окнами на узкий двор, и попадал в неё человек не через парадное, а через сени, в которых пахло мастикой, чернилами и слабо – тем хорошим табаком, который Кондратенко позволял себе один раз в неделю. Денщик принял шинель, провёл меня по скудно освещённому коридору и оставил у небольшой двери, за которой слышался ровный голос – генерал диктовал какому-то адъютанту короткое предписание про «своевременную перевозку извести по предписанной маршрутной карточке», и в этом простом служебном тексте уже было всё, что я знал о его манере: ничего лишнего, ничего эффектного, только то, что должно произойти, и в той последовательности, в какой оно должно произойти.
Адъютант вышел с папкой, не задерживаясь. Кондратенко сидел в простом, чёрного дерева, кресле у небольшого письменного стола, на котором горела одна керосиновая лампа под зелёным колпачком, лежал план Северного фронта в углу, и придавлен этим планом был томик Тотлебена. Мундир был расстёгнут на верхней пуговице, китель потёртый, рука у виска – не поза, а привычное место для усталой руки.
– Садитесь, штабс-капитан, – произнёс генерал, не указав на стул, оттого что стул был всего один свободный. – Чаю?
– Если позволите, ваше превосходительство.
Чай принёс тот же денщик, без подноса, в простых, белых, чуть отколотых по краю стаканах в подстаканниках, и это был, между прочим, лучший чай, какой я пил в Артуре за два месяца – крепкий, почти чёрный, с тонким следом чего-то восточного, имени чего я тогда определить не сумел.
Кондратенко некоторое время не начинал разговора. Он перечитывал какую-то небольшую бумагу, сложил её вдвое, спрятал во внутренний карман кителя, и только тогда, не повышая и не понижая голоса, спросил:
– Дмитрий Алексеевич, вы ведь знаете, что я не люблю двух вещей: непрямого подчинения и непрямого ответа.
– Знаю, ваше превосходительство.
– Тогда я задам вам прямой вопрос. И вы дадите мне на него либо прямой ответ, либо столь же прямое молчание. Третьего, штабс-капитан, между нами с этой минуты быть не должно. Договорились?
– Так точно, ваше превосходительство.
Он чуть наклонился вперёд, не приближая лица, а точно так, как тогда, в начале ноября, на учебном поле наклонялся к гриве лошади: чтобы лучше слышать, не чтобы давить.
– Откуда у вас, штабс-капитан, такая уверенность, что война с японцами – вероятна?
Я молчал. Не потому, что не знал ответа, а потому, что внутри меня в этот момент сразу несколько слоёв ответа поднялись разом – и каждый из них был бы либо ложью, либо приговором. Один слой говорил: я знаю дату, я знаю имя миноносцев, я знаю, какие корабли выйдут утром латать пробоины. Другой говорил: я знаю не больше, чем умный газетчик, читающий с октября петербургские, лондонские и токийские телеграммы и видящий, куда движутся японские транспорты. Третий – самый трудный – говорил: я знаю оттого, что уже жил в стране, которая после этой войны рухнет, и знание это лежит во мне поперёк всего, как сломанная балка, которую нельзя обойти, не наткнувшись.
Я выбрал второй слой, потому что только он годился, чтобы быть произнесённым вслух.
– Ваше превосходительство, я не могу быть уверен, что война неизбежна. Я уверен, что она – вероятна. У меня для этого нет никакого особого источника, у меня для этого есть только привычка читать газеты в той последовательности, в какой их печатают. Японский флот за последние два года увеличил тоннаж на четыре броненосца и шесть крейсеров. В Чемульпо стоит транспортный узел, в котором дрова пилят с расчётом не на гарнизонную баню, а на кухни большого экспедиционного отряда. Маньчжурия для них – не торговая зона, а логистический коридор; для нас – наоборот: торговая зона на чужой логистической карте. Когда у двух соседей расходятся определения одного и того же пространства, это сначала называется недоразумением, потом – натянутыми отношениями, потом – войной. По моим прикидкам, мы сейчас на втором этапе и на исходе.
– Это, – сказал Кондратенко негромко, – могло бы говорить любое второе перо в «Новом времени».
– Так точно, ваше превосходительство. Я не претендую на оригинальность.
– Тогда почему ваша рота, штабс-капитан, последние три месяца копает не как рота на полевой подготовке, а как рота, у которой через несколько недель – дата?
Я выдержал паузу. В прежней жизни я бы и в этот момент, наверное, сделал ошибку – поторопился бы закрыть фразу красивой формулой, которую потом нечем было бы поддержать; в этой жизни молодое чужое тело, в котором я сидел перед генералом, удерживало меня крепче, чем выдержка: молодое тело не любит длинных пауз, и когда оно переламывает себя, чтобы паузу выдержать, выдержка эта замечается со стороны. Кондратенко её заметил.
– Не отвечайте, – сказал он, тем же спокойным тоном, в котором никогда не было удовольствия от пойманного собеседника. – Я знаю, что ответ у вас есть. Я знаю, что вы его сейчас подбираете не из правды и лжи, а из того, какую часть правды можно произнести в этой комнате. И я знаю, что любое ваше «слово штабс-капитана, что меня никто не ставил» меня сегодня не успокоит, потому что я и без вашего слова в том убеждён.
Он откинулся в кресле, посмотрел на лампу, потом – мимо лампы, в угол, где висела деревянная иконка без подсвечника, и продолжил, выбирая слова медленнее, чем обычно:
– Я скажу вам, штабс-капитан, что меня волнует. Меня не волнует, читали ли вы какие-то особенные газеты. Меня не волнует, был ли у вас в роду какой-нибудь умный родственник в дипломатическом ведомстве. Меня волнует, что человек, у которого нет никакого особенного источника, выстраивает свою роту на ту дату, на которую он не может указать пальцем. У такого поведения, штабс-капитан, бывает всего две причины. Либо человек заблуждается – но тогда заблуждение проявляется в мелочах, в нелепостях, а у вас всё с самого начала легло слишком чисто. Либо человек знает. И тогда я обязан вам задать второй вопрос: источник ваш надёжен?
– Ваше превосходительство, – сказал я, – источник мой надёжен.
Я не стал ничего прибавлять.
Кондратенко долго не отвечал. Он не отвёл взгляда от иконы в углу, и в полутёмной комнате, в которой не было ни иконного подсвечника, ни лампадного огня, в одном этом долгом неподвижном взгляде было больше работы, чем в любом штабном предписании. Потом он сказал – не мне даже, а самому себе, негромко, как отмечают на полях:
– У каждого есть тайна, штабс-капитан. Вопрос в том, служит ли она делу.
– Служит, ваше превосходительство.
– Тогда я, – сказал Кондратенко, – больше не задам вам ни одного вопроса о вашем источнике до тех пор, пока он сам не подведёт. Если он подведёт, я задам сразу два. Договорились?
– Так точно, ваше превосходительство.
– И ещё. Учебное поле ваше с сегодняшнего вечера переведено в моё распоряжение по разделу инженерной части дивизии. Бумагу я подпишу завтра. Гусева Александра Вячеславовича вы постарайтесь больше не злить лично – пусть обижается на меня, у меня для его обид есть отдельный шкаф. Полковника Некрасова не обходите. С ним не торгуйтесь – он этого не любит, а вы ему задолжали. Восемьдесят, как обещали к Рождеству, у вас уже есть; к Крещению я хочу видеть девяносто. Хочу к январю иметь в первом батальоне 25-го полка одну роту, на которую могу положиться целиком.
– Слушаюсь, ваше превосходительство.
– Можете идти, штабс-капитан.
Я встал, поклонился – не парадно, как на разводе, а тем коротким поклоном, каким уходят от уставшего человека, который дал тебе больше, чем должен был, – и уже у самой двери услышал за спиной тот же ровный, негромкий голос:
– Дмитрий Алексеевич.
– Ваше превосходительство?
– Вы ведь понимаете, что я с вами сегодня говорил не как генерал-майор Кондратенко, а как Роман Исидорович, у которого в этой крепости в декабре девятьсот третьего года тоже мало с кем можно говорить откровенно.
– Я понимаю, ваше превосходительство.
– Тогда – спокойной ночи. Берегите своих людей.
Я вышел в коридор и шёл по нему до сеней так, как ходят после долгого боя, в котором ни одна пуля не легла рядом, а руки всё равно дрожат: слишком многое решилось без выстрела, и слишком хорошо я помнил, что у этой генеральской квартиры оставалось до второго декабря следующего года ровно одиннадцать месяцев и шесть дней.
Семён открыл дверь без вопросов. Каша была вторично перемолота, потом ещё раз согрета, потом ещё раз оставлена, и я ел её в той молчаливой кухонной тишине, в какой Семён умел держать дом, когда замечал, что командир пришёл не от хорошего или плохого, а просто – пришёл. На рейде в прорезях между крышами Тигрового хвоста снова стояли семь больших, низких, белёсых точек огней эскадры, и я считал их, не сводя глаз, до тех пор, пока не дошёл до последней и пока не вспомнил, что считать их теперь – занятие отдельное от службы и отдельное от знания, занятие сродни тому, как старики в моей прежней деревне считали окна засыпавшего к ночи села: не для счёта, а потому, что в этой работе помещалось больше тишины, чем в любом ином действии.
Жестяная коробка из-под чая стояла за печкой, в той же щели, в которой стояла с сентября, и за этот вечер я открыл её во второй раз за два месяца. Внутри лежали: пепел сентябрьской схемы; короткая записка прежнего Волкова с его аккуратной, мелкой, чужой мне почерком – «На декабрь – отложено»; и пустота под этими двумя строками, в которую я с октября думал, но не решался положить нечто третье.
В этот вечер я положил. Это был сложенный вчетверо лист серой бумаги, и я писал на нём не в столбик, не в виде плана, не как рапорт, а как пишут письма самому себе – короткими, неровными строками, не заботясь о синтаксисе, заботясь о том, чтобы потом, через месяц, через полгода, через год, можно было прочитать и не запутаться:
'Дмитрий Алексеевич, если ты это читаешь и ещё помнишь, кто ты есть, то знай:
– в ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое января девятьсот четвёртого года японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада» получат торпеды. Войны ещё не объявлено. Объявлена будет позже;
– рота должна стоять с двадцать пятого в полной готовности под видом ночных зимних занятий; не позже;
– Кондратенко в этот день не должен ехать в штаб укреплённого района. Если поедет – задержи через адъютанта, чем угодно;
– Огнева не отпускай за зиму ни в одну командировку дальше, чем на полверсты. Он сам не догадается, что эта зима – последняя мирная;
– Берсеневу пока не приближай. Пусть остаётся на своих часах, на своём дворе, со своим запястьем. Так ей безопаснее. Так тебе чище.
– себе самому не позволяй ни одного слова о «двенадцатом сентября третьего года», ни вслух, ни на бумаге. Эта дата принадлежит не тебе, она принадлежит реципиенту, и пока ты её бережёшь, ты – здесь.
И ещё, Дмитрий Алексеевич: декабрь идёт к концу, и через тридцать дней – может, через тридцать один – придёт ночь, которой ты тут уже не дождёшься в стороне. Январь – последний мирный месяц. Не загадывай дальше января. Постарайся к Крещению добрать в роте ещё восьмерых стрелков, как обещал генералу. Постарайся не разочаровать одного-единственного человека в этой крепости, у которого уже сегодня хватило ума не задать тебе третьего вопроса. И помни простое: каждый день – вершок. Не больше. И не меньше'.







