Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Глава 13
ПЕРВЫЙ ШТУРМ
К субботе седьмого августа третий ряд проволоки был натянут.
Самсонов сделал его сам, с двумя стрелками из апрельской маршевой команды, под низким, ещё не успевшим набрать дневного жара солнцем – в шесть утра грунт перед фронтом ещё держал росу, и колышки шли в землю с одной попытки. Ряд лёг не по верёвке, а по складке местности: на двадцать шагов впереди двух старых, толстых рядов, в один тонкий проход, со скруткой через пять шагов так, чтобы японец, идущий в полроста, успел задеть его ногой раньше, чем глазом, и был отмечен пулей до того, как дойдёт до толстого. Самсонов прошёлся вдоль ряда, ладонью трогая натяжку, и второй раз ладонь у него уже не проверяла, а слышала.
Огнев стоял на гребне обратного ската в той же выгоревшей до белого холщовой рубахе, в которой ходил вторую неделю, и смотрел не на ряд, а на гряду в полутора верстах впереди – туда, где за последний месяц, по дням, по полштыка, японская работа подняла свои окопы из тонкой жёлтой пыли Квантуна и где сегодня к полудню встанет уже не одна трёхдюймовка, а четыре. Волков знал это не от Огнева. Волков это просто знал.
– Ваше благородие, – сказал Огнев, не оборачиваясь, – у Вас на этой неделе бумага из штаба дивизии вернулась?
– Вернулась, Тихон Савельич. С пометкой.
– На бетон.
– На бетон.
– Сколько нам отписали?
– Столько, сколько было, – сказал Волков. – На два колпака, не на двенадцать.
Огнев пожевал губами. Он знал арифметику крепости лучше любого писаря: на двенадцать колпаков в Порт-Артуре бетона не нашлось не потому, что плох был Рашевский, и не потому, что Кондратенко не подписал, а потому, что бетон в осаждённой крепости – это не цемент и не песок, это живой человек, который привезёт его на тачке от пристани под огнём, и таких живых людей в инженерном управлении было меньше, чем у Волкова в роте.
– Будем работать с тем, что есть, – сказал Огнев.
– Будем.
С полудня в роте перестали говорить вслух о том, что было известно и так. Маньчжурский кадровый Бабкин разнёс по ячейкам по двадцать дополнительных пачек патронов; Ершов в правой ячейке протёр короб «Максима» от пыли и повторно обмотал его двойной серой холстиной – солнце к двенадцати било в железо так, что класть на него ладонь было больно. В полусарае за обратным скатом лежал в дощатом ящике под нарами окончательный счёт по жестянкам – пятьдесят три штуки, на сорок жестянок – пироксилина в запас; ножи Тарасова в холщовом мешке у изголовья – нетронутые, до возвращения хозяина из третьей палаты у окна.
К вечеру седьмого августа Волков вышел на полковой двор.
Не за делом – за усталостью: бумаги по производству и о Георгии, целую неделю лежавшие у него на квартире в нагрудном кармане сюртука, к субботе ушли в служебный шкаф полка, как и положено, и на сегодняшний вечер у Волкова в кармане осталась только записка Третьякова в одно слово, набросок Рашевского с двумя амбразурами и медная иконка отца Серафима у самой подкладки слева, и эти три предмета он уже не доставал – знал, что лежат, и этого ему хватало. На полковом дворе у крыльца стоял денщик Семён с фонарём, опущенным к земле, как умеют ставить фонарь вологодские денщики, чтобы свет ложился под ноги, а не в лицо; рядом, на скамейке у штабной двери, лежали ремень и портупея, аккуратно сложенные.
– Семён, – сказал Волков.
Семён не ответил голосом. Он подошёл, забрал ремень, подержал его на ладони, как примеряют чужую вещь, потом аккуратно положил обратно – и только тогда сказал:
– С обновкой.
Два слова.
Волков кивнул, не зная, что́ на это надо сказать сейчас, в августе, на полковом дворе, в крепости, отрезанной от материка с мая, перед штурмом, который он знал по дате лучше Кондратенко и хуже Ноги. Кивок был, в общем, не Семёну – Волков благодарил вечер за то, что вечер ещё есть.
Семён поднял фонарь, и они пошли в обход штабной двери, мимо кухни, к воротам. Не было сказано больше ничего, и больше вечеру не понадобилось.
Отца Серафима Волков встретил на следующее утро, в воскресенье, на ходе сообщения от обратного ската к гребню, в той точке, где ход поднимался уже в полный рост и приходилось пригибаться только перед самой ячейкой.
Серафим был всё в том же чёрном подряснике, с медным крестом на груди, заправленным под складку, чтобы не блестел; в руках – простая холщовая сумка, в которой, как Волков уже знал с конца мая, лежали две-три иконки на медных пластинках, чёрный молитвослов в дешёвом переплёте и катушка простых ниток на случай, если у кого-то из стрелков порвётся пояс или ремешок шапки. В руке свободной – ничего; священник старой полевой школы умел приходить с пустой рукой, потому что пустая рука внушает доверие быстрее любого жеста.
– Дмитрий Алексеевич, – сказал Серафим тихо, без чина, как умеют говорить пожилые батюшки людям, которым на этой неделе важнее быть человеком, чем штабс-капитаном. – Можно по ячейкам пройду?
– Идите, отец.
– Мешать не буду.
– Знаю.
Серафим прошёл по ходу сообщения сначала направо, к Ершову, и Волков не пошёл за ним; знал, что Ершов из правой ячейки в эту минуту даже головы не повернёт, – и знал, что Серафим из-за этого не обидится, потому что в августе на Северном фронте обижаться на пулемётчика было всё равно что обижаться на колодец за то, что в нём нет шампанского. Священник постоял рядом с пулемётной ячейкой две минуты, ничего не сказал, дал двум стрелкам по пути потрогать пальцем медную иконку, никого не уговаривал – кому брать, кто отказывал; левую ячейку обошёл так же; в третьей ячейке левого фланга, где в марте стоял обвал, постоял дольше, и Волков понял по спине Серафима, что батюшка стоит не для тех, кто в этой ячейке сидит сейчас, а для тех, кто сидел тут весной и кого здесь больше нет.
К полудню Серафим ушёл обратно по ходу сообщения, не благословляя громко, не совершая обряда, – просто ушёл, как уходят люди, которые сделали свою долю работы и которым теперь не следует мешать чужой.
Волков стоял у наблюдательной щели в полусарае и смотрел на гряду через бинокль с заношенной прорезиновой обмоткой. На гряде, чуть правее середины, поднималась тонкая струйка пыли – японский расчёт менял позицию орудия. Через два часа, по его счёту, она встанет на место уже к полудню, к ночи будет пристреляна по русским мешкам, к рассвету – заговорит.
Он опустил бинокль.
«Не выставляться», – сказал он себе один раз, без слов, не вслух, для одного себя.
И больше об этом не думал.
Артподготовка началась в четыре сорок пять утра в понедельник девятого августа.
Ничего особенного не было в том, как она началась: первый снаряд лёг с недолётом саженей в пятнадцать впереди тонкой проволоки, второй – точно по складке за обратным скатом, где рота к пятому часу ещё спала вполдыхания; третий накрыл ход сообщения почти у самого выхода на гребень, обрушив часть двух мешков, и со стороны ровного неба, ещё розовато-серого по краям, пошёл тот ровный, осыпающийся, гулкий звук, который Волков знал по Цзиньчжоу, но к которому никогда привыкнуть не мог: японская батарея садилась пристрелкой, не зная, что её вилку он уже считает наизусть.
Сорок минут.
В эти сорок минут на КП за обратным скатом работало всё, кроме самого Волкова. Огнев лежал у наблюдательной щели, считая разрывы с плотностью, к которой звук японских взрывателей ложился, как ложатся часы на запястье у привычного хозяина. Бабкин раздавал последние пачки. Ершов в правой ячейке сидел ниже бруствера так, что Волков с КП видел только верх его фуражки и полусогнутую серую холстину короба. Связист – вологодский молодой стрелок, имени которого писарь Петряев на нынешнюю неделю ещё не запомнил, – держал телефонную трубку у уха и повторял, как заведённый: «На связи. На связи. На связи». Провод новой пары в две жилы, протянутый в июле Ершовым с одним из ярославских от КП до батареи Ржевского, дрожал на каждом разрыве, но шёл – и пока шёл, Ржевский молчал.
– Не отвечать, – сказал Волков связисту.
– Не отвечать, ваше благородие.
– Передайте поручику.
– Передал, ваше благородие. Поручик молчит.
– Хорошо.
В тридцать пятую минуту артподготовки Огнев у щели сказал не оборачиваясь:
– Подымаются.
Волков посмотрел через свою щель.
Японская пехота шла не цепями и не толпой, а двумя плотными группами – одной впереди, другой – на двести шагов позади, как две волны одного дыхания, и шла не по гребню, не по складке, а ровно по сухому, прибитому ветром грунту, в полроста, с винтовкой на изготовку, без единого знака рукой, без единого крика, и это молчание было первым новым в их тактике после Цзиньчжоу: они учились на Цзиньчжоу так же, как учились на Цзиньчжоу русские.
– Двести пятьдесят, – сказал Огнев. – Двести. Сто восемьдесят.
– Не торопись, – сказал Волков. И это было всё, что он сказал в эти полминуты вслух. Внутри, в одну мерку, он услышал у себя голос – не свой и не чужой, а тот, которым в осаде разговаривают командиры с собой: «Стоп. Не гнать».
– Сто шестьдесят, – сказал Огнев.
– Сто сорок.
На ста сорока тонкая проволока в двадцати шагах впереди двух старых рядов дёрнулась под коленом первого японца с правого края, и через секунду этот человек упал, и за ним, через два шага, упал другой, и третий – не от русской пули, а от собственной, чужой ноги, поставленной не туда, потому что из задней группы кто-то на бегу выстрелил вперёд по тонкой проволоке, не зная, что она тонкая, и, не зная, попал в спину своего.
– Огонь, – сказал Волков.
И позиция ударила.
Левый фланг – первым; средняя ячейка – через секунду; «Максим» Ершова с правого фланга – без промедления, короткими, по три-четыре, не свысока, а ровно по верхнему обрезу шапок, как Ершов работал ещё на Цзиньчжоу. Картечь Ржевского с обратного ската пошла не сразу, а через двадцать секунд после первого ружейного залпа, по слову Волкова: «Картечью на двести пятьдесят. По первой группе». – «По первой группе. Понял», – сказал Ржевский по проводу так буднично, как говорил бы у себя в Рязанской губернии о завтрашнем дожде. И первая группа японской пехоты в эту секунду перестала быть группой.
Вторая группа залегла.
Огнев, не отрывая бинокля, сказал:
– Сейчас встанут.
– Подержи их там, Тихон Савельич.
– Подержу.
Они их подержали ещё четверть часа – переменным огнём по ячейкам, через две, со сдвигом сектора по слову Огнева. Жестянки в эту первую волну Волков в дело не пустил: бросать их было ещё далеко, и он берёг их на ту дистанцию, на которой они работают, – на тридцать шагов, в рукопашной. К шести двадцати японская задняя группа отползла назад, унося своих на спинах и волоком, и над тонкой проволокой, как над низким забором, задержались только трое – двое из них уже не двигались, третий двигался, и Самсонов из левой ячейки снял его двенадцатой пулей в той тишине, в которой ясно слышно, как стрелок выдыхает между выстрелами.
– Доклад, – сказал Волков Огневу.
Огнев пошёл по ходу сообщения.
К семи он вернулся с бумажкой в руке, написанной карандашом писаря Петряева, у которого в землянке за обратным скатом был свой стол.
– Прокофьев, – прочёл Огнев. – Из шести ярославских. На бруствере левого, в третьей ячейке. Прямо по затылку. Не успел.
– Сколько у меня всего?
– На сегодня – Прокофьев, ваше благородие. Два тяжёлых, четверо лёгких.
– Тяжёлых – на повозку.
– Уже.
– Сергеев?
– Сергеев в плечо, ваше благородие. Лёгкий. Левая.
Волков посмотрел на бумажку. Бумажка была обыкновенная, с краем, оторванным у Петряева неровно. Он знал, что и завтра, и послезавтра, и на тот день, который наступит после послезавтра, бумажки будут такими же, и Огнев будет приходить с ними, и в каждой будет ещё на одно-два имени больше, и считать он сегодня будет не вершки, не сектора и не дни.
– Прокофьев – где у нас село? – спросил он.
– Ярославская, – сказал Огнев. – Ростовский. Я уточню.
– Уточните.
– Так точно, ваше благородие.
Между первой волной и второй прошло восемнадцать часов.
В эти восемнадцать часов рота не спала, не ела толком и не разговаривала громче полушёпота: ход сообщения раскатывали лопатой заново на левом фланге, где разрыв снёс полтора аршина бруствера; третий, тонкий ряд, перерубленный в трёх местах японскими ногами, Самсонов с теми же двумя стрелками натянул заново – один из этих стрелков, имя которого Волков днём всё-таки выучил, был тот самый Сергеев с лёгким плечом, и работал он одной правой, и Самсонов на это даже не сделал вида, что заметил. Бабкин волоком притащил из землянки за обратным скатом ящик жестянок – двадцать четыре штуки, не больше; остальные оставались в полусарае под нарами, в холодной готовности.
К десяти вечера в полусарай пришёл Ерёмин.
Ерёмин был пулемётчик второго номера, прибитый к роте ещё с весны, человек тихий, сухощавый, с узловатыми пальцами слесаря и тем особым выражением лица, какое бывает у людей, у которых руки умнее головы и которые поэтому редко спорят. Он принёс с собой второй «Максим», у которого к вечеру первого дня штурма заклинило ленту, и сел с ним под керосиновой лампой у общего стола в полусарае, как садятся в трактире у себя в губернии за кружку чая. Огнев у двери ничего не сказал.
– Дай, – сказал Ерёмин лампе.
Лампа не возражала.
Он разобрал короб не по уставу, а по своему собственному порядку, который устав не описывал, потому что устав не знал тех узких пальцев и того тихого голоса, которым Ерёмин разговаривал с железом, как другие разговаривают с лошадьми. К одиннадцати у него на столе лежали все детали короба, выложенные не в линию, а в три неровных дуги – по тому, что́ он считал «чистым», что́ – «потёртым» и что́ – «надо чуть-чуть помочь».
– Ваше благородие, – сказал он Волкову, не поднимая головы, когда тот зашёл за лампой, – у Вас иголка тонкая есть?
– У писаря возьмёте.
– Возьму у Семёна. У Семёна тоньше.
Семён принёс.
К двум часам ночи второй «Максим» был в строю, и Ерёмин, не сказав ни одного лишнего слова за всю эту ночь, понёс его на левую ячейку взамен того, который накануне утром взяли с собой стрелки Огнева для перестановки на запасной угол. Огнев на ходу сказал ему через плечо:
– На месте, Спиридон Ильич?
– На месте, дядя Тихон.
– Береги.
Ерёмин кивнул и больше ничего не сказал.
Эту короткую мерку – «дядя Тихон» от Ерёмина, и «Спиридон Ильич» от Огнева, и эту простую перекладку второго «Максима» с правой ячейки на левую, и эти узловатые пальцы под керосиновой лампой – Волков, сам не зная зачем, сложил у себя в голове отдельно, как складывают в чужой избе ключ от своего дома.
Вторая волна вышла в шесть утра вторника, десятого августа, после короткой, в двадцать минут, артподготовки, и шла иначе.
На этот раз японская пехота не шла сплошной плотной группой, а разломилась на четыре цепочки по двадцать-двадцать пять штыков, с интервалами в пятьдесят шагов, и держала эти интервалы упрямо, не сжимаясь под огнём, не растягиваясь на разрывах. Передняя цепочка шла с лёгкими щитами – простые щиты на колёсиках, низкие, кустарные, не армейские, – за каждым щитом по два-три человека, и катили эти щиты не в полроста, а внаклонку, толкая плечом снизу, так, что русская пуля брала только верх шапки. Огнев, увидев это в бинокль, сказал тихо:
– Учат японца, ваше благородие.
– Цзиньчжоу.
– Цзиньчжоу.
Три из шести лёгких щитов «Максим» Ершова положил за полминуты – щиты были самодельные, фанерные, с тонкой полосой кровельного железа поверху, и «Максим» брал их по верхнему обрезу так же буднично, как брал по верхнему обрезу шапок в мае; четвёртый щит выехал на тонкий ряд проволоки и застрял; за ним – двое японцев пытались два раза толкнуть, на третий – встали в полроста, и обоих сняли два разных стрелка из левой ячейки, не сговариваясь, не глядя друг на друга, в той секунде стрелковой тишины, когда «один выстрел – одна цель» не девизом ходит по роте, а просто работает.
Но к этому моменту вторая, пятая и шестая цепочки уже были на расстоянии тридцати шагов.
– Лыков. Жестянки, – сказал Волков.
– Жестянки, – сказал Лыков из левой ячейки, и в его голосе стояло то самое спокойствие, по которому в роте знали, что у человека сегодня хорошее настроение.
Бросок Лыкова Волков из щели КП не видел; он видел только результат – тёмный, низкий, тупой удар в трёх шагах от тонкой проволоки, второй – через две секунды, третий – почти сразу, и с задержкой в пять секунд – четвёртый, отдельный, чуть дальше. Жестянка била не как трёхдюймовка и не как ручная граната будущего; она била по-своему – низко, сухо, с осыпанием жестянок и пироксилина, как бьёт глиняный горшок, под который положили заряд, – и японская цепочка перед ней на секунду перестала быть цепочкой, а стала одним странным, неподвижным движением десяти разных тел в разных позах.
Но за этой цепочкой шла пятая, и пятая дошла до первого толстого ряда.
Здесь – там, где толстая проволока ещё стояла и где земля под ней была усеяна гильзами и осколками жестянок, – пошла не стрельба, а та работа, которой в каноне военной службы у роты ещё не было: сорок шагов, двадцать шагов, десять шагов, – и японский унтер с поднятой саблей в правой руке оказался ровно на бруствере правой ячейки, и Лыков, выскочивший к нему наперерез через траверс, ударил штыком снизу вверх, в подбородок, без замаха, как бьют, не успев испугаться. Волков увидел это уже сквозь дым своих жестянок и сквозь два разрыва русской трёхдюймовки, ушедших с обратного ската с опозданием в шесть секунд: «Картечью на двести! По стыку!» – «По стыку! Понял!»
Мордвинов, тот самый, кто в июле нёс Тарасова на спине километр через ход сообщения, на этот раз пришёл к стыку с двумя жестянками за поясом и одной в руке, бросил ту, что в руке, на пять шагов вниз, в кучу серых рубашек у толстой проволоки, и, не оглядываясь, рванул вторым приёмом, чтобы оттащить со стыка раненого Сергеева – того самого Сергеева, который сегодня работал левой и пристрелянная японская пуля нашла его правым плечом сверху, через ключицу. Третью жестянку Мордвинов не бросил: бросать было уже некуда – японская пятая цепочка либо лежала, либо отползала.
Картечь Ржевского с обратного ската ушла второй раз; ход сообщения у левой ячейки осыпался изнутри, потому что новые мешки, поставленные накануне в третий ряд, не успели сесть, и одного из стрелков – апрельского, костромского, по фамилии Воробьёв – задело осколком русской собственной картечи, ушедшей слишком близко, и Воробьёв упал в траверс, в ту самую секунду, когда Самсонов из левой ячейки ровным голосом сказал: «Два слева, ваше благородие, – мои».
Воробьёв был убит.
Не было в этом никакого блеска и никакой музыки; не было «своей картечи» как трагедии – была просто та арифметика осады, в которой с обратного ската на двести шагов нельзя класть точно так, как кладёт расчёт, не видя своих, и у которой плата всегда чья-то.
Шесть с половиной часов японская пехота держалась в стометровой полосе перед роты, иногда подбегая к толстой проволоке, иногда откатываясь обратно за гряду; в восемь утра «Максим» Ершова дал перегрев и Ерёмин – тот самый Спиридон Ильич, который ночью разобрал ему на короб и собрал обратно при свете семёновской иглы, – поменял на левой ячейке тот, что собрал ночью, на горячий, не сказав командиру ни одного слова и не оглянувшись на свой ночной труд.
К девяти Кондратенко появился на КП.
Один, без свиты, в той же потёртой шинели, в которой видел его Волков в начале июля на первом ярусе. Не сошёл с обратного ската сразу – постоял, как умел, на углу хода сообщения, посмотрел на гряду, посмотрел на тонкую проволоку, посмотрел на Ершова, не двинувшегося ради генерала. Волков успел подойти к нему по ходу сообщения раньше связиста и Огнева – на ту короткую секунду, в которую они оба, у поворота, оказались наедине, без свидетелей и без бумаги.
– Дмитрий Алексеевич.
– Роман Исидорович.
Это было всё, что было сказано наедине; через мгновение Огнев подошёл с бумажкой Петряева, связист поднял голову от телефона, и в полусарае Волков не имел права рисковать ни своим, ни генеральским регистром.
– Доклад, штабс-капитан.
– Двенадцать в строю выбыли, ваше превосходительство. Из них тяжёлых четверо. Двое не дойдут до госпиталя – Сергеев в плечо сверху, Бабкин в живот. Воробьёв, Прокофьев – убитые. У японцев – на тонком ряду до семидесяти, у толстой проволоки – до полутора сотен.
– Бетон.
– Не подвезён, ваше превосходительство.
– Знаю, – сказал Кондратенко. – Я выбью к вечеру одну подводу. Не больше. – Он чуть помолчал. – Огневу скажите, чтобы мешков на левой ячейке я ему добавлю шестьдесят штук. Привезу сам, если придётся.
– Скажу.
Кондратенко посмотрел на гряду через щель – короткое, ровное движение головы, без бинокля, как смотрит человек, у которого карта стоит за глазами.
– Они придут завтра ещё раз, – сказал он. – Меньшими силами. Они вас сегодня прощупали.
– Знаю.
– Не выходите наверх ни сегодня вечером, ни завтра.
Это было всё.
Кондратенко вышел из полусарая раньше, чем Волков успел встать со скамейки, и больше в этот день на участке роты его не видели.
Во вторник вечером Волков был в гарнизонном госпитале в третий раз за два дня.
В третьей палате у окна шла та работа, которую Берсенева делала уже двое суток без сна: главный стол – для тяжёлых, соседний – для лёгких; на главном – Сергеев с пробитой ключицей и куском кости, который Берсенева доставала пинцетом так, как осторожный человек разбирает старые часы; на соседнем – Бабкин с прикрытой марлей животом, и на марле вокруг правой стороны медленно расплывалось тёмное пятно, и Волков знал по лицу Берсеневой раньше, чем спросил, что Бабкин не доедет даже до утра. Берсенева работала в той самой выгоревшей до белого холщовой косынке, в которой работала ещё в июле; правое запястье под манжетой, со старым коричневым ожогом, было сегодня ровно перетянуто холщовой ленточкой – она поняла по утрам, что без перевязки правая рука после двух суток режет хуже.
Волков стоял у двери, не подходя ближе.
Берсенева подняла глаза только тогда, когда у неё на одну секунду освободились руки.
– Штабс-капитан.
– Сестра.
Она не сказала «садитесь», и Волков не сел. Он не должен был быть здесь долго; Лыков с лёгкой царапиной, которую отказывался признавать царапиной, ждал в коридоре; Огнев был на КП.
– Сергеев – встанет?
– Встанет.
– Бабкин?
– Не до утра.
– Спасибо.
Это был не ответ на её работу; это был ответ на её правду, которую другая сестра в другом госпитале умела бы упрятать в утешение, а Берсенева – нет, и Волков был ей за эту малость благодарен так, как за многое не был благодарен в эти двое суток никому.
Она посмотрела на его руки.
– Вы сегодня были наверху?
– Был. Один раз. Утром, до их подхода.
– Больше не ходите.
– Не пойду.
Она кивнула и снова склонилась над Сергеевым.
Волков постоял ещё две секунды.
– Наталья Дмитриевна, – сказал он тихо, в спину, без обращения, без предисловия. – Если у меня послезавтра будут восемь, я пришлю Огнева вперёд. Вы успеете.
Она не повернулась.
Только пинцет на одну долю секунды замер у неё над раной – не от испуга, не от удивления, не от радости, а от того ровного, совсем не декларативного признания, которое в осаде один человек делает другому без слов.
– Хорошо, – сказала она. – Идите, штабс-капитан.
И Волков пошёл.
Третий день начался не так, как два предыдущих.
В среду одиннадцатого августа японская батарея на гряде дала всего двадцать минут пристрелки, неровно, не стараясь – как стреляет расчёт, у которого приказано отработать, но больше ни на что у командования сил не осталось. К пяти утра пошла третья волна, и эта волна была меньше, чем вчерашняя, и шла без щитов, и без интервалов, и без той молчаливой плотности, которая вчера дошла до бруствера; шла, как ходят пехотные части, у которых в третий день большого штурма уже половина унтеров – раненые, а вторая половина – новые.
Волков смотрел на это через щель и впервые за три дня позволил себе одно слово вслух, негромко, не для роты:
– Выдыхают.
– Выдыхают, – сказал Огнев.
– Не торопись, Тихон Савельич.
– Не тороплюсь.
Третья волна ушла назад уже к семи, оставив у толстой проволоки ещё человек тридцать; «Максим» Ершова за весь день дал две короткие очереди и две средние – больше не понадобилось. На тонкой проволоке к полудню висела одна японская шапка без хозяина, и Самсонов из левой ячейки сказал негромко через траверс, никому в особенности:
– Шапка у них завтра не придёт.
– Не придёт, – отозвался Лыков.
К вечеру одиннадцатого августа японская пехота с участка перед ротой ушла за гряду, унося раненых; на гряде осталась одна стоящая трёхдюймовка из четырёх вчерашних – три остальные переменили позицию ночью. На КП Петряев положил перед Волковым лист с поимённым счётом. Карандаш у Петряева за эти три дня источился до огрызка; у Огнева – до половины.
Тридцать четыре имени.
Волков прошёл взглядом сверху вниз – по фамилиям, по уездам, по графе «семья». Прокофьев, Ярославская, Ростовский – мать в селе, двое сестёр, отец помер в девяносто восьмом. Воробьёв, Костромская, Чухломской – жена, ребёнку три года. Бабкин, маньчжурский кадровый, без жены, без братьев, мать в Барнауле – Бабкин не дотянул до утра, как и обещало лицо Берсеневой. Никитин, апрельская маршевая, Тверская губерния, Бежецкий уезд, мать в селе Мокшино – и Волков на этой строчке остановил карандаш, потому что Бежецкий уезд он уже однажды видел в графе «убитые», ещё в феврале, и видеть его второй раз было не больно – просто было правдой. Ерёмин – Спиридон Ильич, Тверская губерния, Кашинский уезд, – этот был жив, и стоял в ту минуту в полусарае с третьим «Максимом» в разборе, как стоял двое суток назад с первым.
Огнев молча взял у Петряева лист и положил его на стол перед Волковым плотно, на угол, чтоб не убежал по сквозняку.
– Я завтра письма начну, ваше благородие, – сказал Огнев.
– Начинайте.
– Прокофьеву – первое.
– Прокофьеву.
– Потом Воробьёву.
– Потом Воробьёву.
Огнев помолчал.
– Тарасову в село тоже надо, ваше благородие.
– Тарасов жив, Тихон Савельич.
– Жив. Но ему второго августа было уже плохо у Натальи Дмитриевны, я узнавал.
– Узнавали без меня?
– Без вас, ваше благородие. Чтобы не отвлекать. Не похоронное – живое. Пока живое.
Волков посмотрел на Огнева – на ту самую выгоревшую до белого рубаху, на ту самую сухую морщину у виска, на которой за два дня прибавилось ещё одной, – и впервые за эти три дня сказал внутри, не для роты, не для себя:
«Не пророк. Офицер».
Он сказал это себе только однажды, и больше не повторил.
К ночи одиннадцатого августа на квартире на Тигровом хвосте было тихо.
Семён, как умеют ставить вологодские денщики в домах, где хозяин приходит ночью и не садится ужинать, поставил на стол стакан с горячим чаем, накрытый блюдцем, и фитиль керосиновой лампы подкрутил низко – так, чтобы свет ложился под руку, не в глаза. На столе лежал краешком вверх тот самый лист Петряева с тридцатью четырьмя именами, аккуратно сложенный вдвое, не вчетверо, потому что вчетверо складывают бумаги, которые потом убирают надолго. Жестяная коробка из-под чая в щели за печкой осталась закрытой; крышка её с конца мая не поднималась, и сегодня тоже не поднялась.
Волков расстегнул две верхние пуговицы сюртука и опустил руку в нагрудный карман. Записка Третьякова в одно слово – на правой стороне; набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей – в нижнем углу; медная иконка отца Серафима – у самой подкладки слева. Все три предмета были на местах, и он знал, что они на местах, и этого ему хватило.
Потом он сел.
Потом он сделал то, чего за три дня не сделал ни разу: положил голову на согнутую руку поверх листа Петряева, сверху на тридцать четыре фамилии, ладонью к щеке, и просидел так минуту – может быть, две – без сна, без сил, без слов.
В голове у него один раз, очень тихо, негромче собственной крови в виске, прошло – не своими словами, чужими, теми самыми, которыми считал в эту секунду на склоне в шестидесяти верстах севернее в палатке штаба разведотдела другой человек, которого Волков не знал и который Волкова знал лучше многих в крепости, – прошло одно слово.
«К Рождеству».
Свеча на столе горела ровно.
Семён в сенях не двигался.
За окном, за стенами Старого города, за внутренним обводом, за фортами Северного фронта, за грядой, на которой вчера ещё стояли четыре трёхдюймовки и сегодня стоит одна, между штурмами уже начиналось что-то другое – то, что в полку и в дивизии назовут к концу августа «нервы», и что оплатит крепость ещё до того, как начнётся следующая большая волна.
Но это было уже завтра.
А сегодня, в ночь с одиннадцатого на двенадцатое августа, рота держала участок.
И тридцать четыре фамилии на листе Петряева под ладонью Волкова держали его за щёку.







