412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Громов » Последний шанс Империи. Том первый (СИ) » Текст книги (страница 22)
Последний шанс Империи. Том первый (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июня 2026, 11:00

Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"


Автор книги: Арсений Громов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

Он не взял её ладонь.

Он положил рядом свою – не сверху, не накрывая, а в полупальце от её, на ту же ободочную полосу ящика, в той же близости и той же дистанции, при которой между двумя ладонями оставалось ровно столько места, сколько у двух взрослых людей в декабре полагается оставлять, чтобы не отнять у этого молчания права быть законным.

Звук с нейтральной полосы прошёл и затих.

Берсенева медленно, ровно, без объявления, наклонила голову к его плечу. Не упала, не приникла, не оперлась, как опираются женщины в романах усадебной прозы; а просто перевела вес головы с шеи на плечевую кость соседа, как переводят вес с одной ноги на другую, когда долго стоят. Платок её лежал чуть выше ворота шинели; через сукно он почувствовал её кость – не лоб, а височную часть, чуть выше уха, ту самую часть человеческой головы, которой в палатах сёстры милосердия за день успевают касаться многих. Косточка была лёгкая, тёплая, чужая, и по ровному её весу он понял, что она поставила её сюда не наугад, а с расчётом.

Он не пошевелился.

Они сидели ровно столько, сколько до неё нужно было допить кипяток, который стоял на ящике с правой стороны и медленно сходил с белого столба. Звук с нейтральной полосы не возвращался. Где-то у второй землянки громко, по-солдатски, без ругани, но с тем особым вечерним усталым подъёмом, гавкнул один из запасных Лыкова на другого – за то, что тот, вероятно, поставил котелок не на ту дощечку. Этот гавк был частью обыкновенной декабрьской жизни и не был частью того, что сейчас стояло над ящиком.

– Сутки, – сказала она, не поднимая головы.

– Сутки.

– Дмитрий Алексеевич.

– Да.

– Я не спрашиваю.

– Я знаю.

– Я знаю, что вы знаете.

– Знаю.

Это было всё. Где-то у Кондратенко на столе под медной линейкой лежал план, на котором на завтрашнюю дату не было ни одной пометки; где-то в укреплённом районе у кого-то в кабинете уже горел свет, не виден отсюда; где-то на горе девятый день не сходил с поста Огнев; где-то в третьей палате Анна Павловна меняла повязку человеку, который не доживёт до утра; и над всеми этими «где-то» одна сестра милосердия в двадцать шесть лет и один штабс-капитан, который за этой осенью успел стать капитаном и кем-то ещё, чего в служебной графе о нём не писали, сидели на перевёрнутом ящике из-под трубочного пороха, и между их ладонями оставалось то самое полупальцевое расстояние, которое в эту секунду было самым важным расстоянием в крепости.

Через минуту она подняла голову. Через две – встала, допила остатки кипятка, отдала жестянку Волкову, сказала, что в госпитале её хватятся к восьми. Пошла обратно по утоптанному ходу сообщения, к выходу, к санитарному унтеру, который ждал её, не куря и не двигаясь, у нижнего поворота. Шинель её плеча не оборачивалась; это значило, что она не оборачивалась тоже.

Волков остался у ящика ещё минут пять.

Потом встал, отнёс кружку в землянку Лыкова, передал жестянку Веригину, велел Самсонову к семи поставить второго запасного на верхний пост вместо Зуева и сказать Зуеву, что свечу в гильзе пусть зажигают только после восьми: до восьми ещё бывает огонь у японской батареи, после восьми – почти никогда. Самсонов кивнул. Лыков допил остатки кипятка и сказал «слушаюсь, ваше высокоблагородие» так, как говорил его обычно – без вкуса, ровно, по делу.

* * *

Обратно он шёл медленнее, чем привык: не семьдесят пять, а семьдесят шагов в минуту; после двух часов на сквозном ветру у амбразуры в правом колене проступила старая полоса, которую он обыкновенно никому не показывал. Светлая часть неба к шести часам сошла за крайние крыши Старого города; над южным плечом стояла ровная серая мгла; на «Полтаве» в доке за дальним молом не зажглось ни одного огня.

Он шёл по той стороне Этажерной, которая выводила к укреплённому району не прямо, а наискось, мимо штаба Кондратенко и мимо штаба самого района; обычно он этой дорогой не ходил – мимо двух штабов сразу проходить было неудобно; но сегодня кратчайший путь к Тигровому хвосту лежал так, и обходить его ради красоты регистра было бы маленькой барской глупостью.

Окна штаба Кондратенко горели в двух местах: в кабинете самого генерала и в дежурной. Это была обыкновенная картина в шестом часу декабря.

Окна штаба укреплённого района горели в семи местах.

Он отметил это без особого выражения, тем сухим внутренним подсчётом, который у него за этот декабрь стоял на любой службе на любой улице: семь окон – не тот свет, который в Сочельник в шестом часу полагается зажигать в служебной каменной коробке за ровной кирпичной оградой; семь окон – это рабочая ночь; и из второго от угла, где обычно к ночи бывает темно, на улицу Этажерную сейчас пробивалась узкая длинная полоса белого света от керосиновой лампы со свежим стеклом.

Под окном курили – двое, судя по высоте огоньков; судя по короткому смешку и тому, как один отбросил окурок в подмётный угол, а не себе под ноги, – адъютанты. Голоса до Волкова не долетали; их положение тел было то самое – вполоборота к двери, вполоборота к улице, – которое адъютанты принимают, когда внутри совещаются старшие чины и когда самих их назад внутрь позовут, как только понадобится.

Он не остановился. Прошёл этот квартал тем же ровным шагом, какой держал последний час, и только чуть позже, на углу Этажерной и Хлебной, где обычно пахло пекарней, а сегодня пахло только мерзлым деревом, заметил, что за последний квартал ни разу не кашлянул – то самое тонкое короткое наблюдение, которое в его собственной голове проходило не как радость, а как профессиональная ровность тела, обратившая на себя внимание самого тела.

С нейтральной полосы – он был уже слишком далеко от косой складки, чтобы это было слышно по правде, – но в ушах у него ещё минуту шла та же длинная, узкая, чужая, ровная нота. Звук был не воспоминанием в прямом смысле и не чем-то, что у него осталось от Берсеневой; он был ровной частью этой ночи, как мерзлота под подошвой и как косая полоска света, которая теперь оставалась где-то у него за спиной во втором окне с угла.

На Тигровом хвосте Семён стоял у крыльца и счищал снег с верхней ступени в сторону, обратную ветру.

– Ваше высокоблагородие.

– Семён.

– Печь натоплена. Чай. Я картошки сварил.

– Хорошо.

Волков поднялся по ступеням. У дверей, прежде чем открыть, постоял ещё секунду – не для того, чтобы перевести дыхание, а чтобы доделать в голове ту маленькую внутреннюю строчку, которая на улице у штаба района ещё не успела дописаться. Семь окон. Адъютанты у входа. Завтра – двадцать пятое. Послезавтра – двадцать шестое. На эти даты у Кондратенко на плане сегодня не лежит ни одной отдельной пометки: Кондратенко таких слов на чужих картах не любит писать; и оттого те, у кого окна горят сейчас в семи местах, а карта своя, эту карту сегодня вечером и прочерчивают.

Он толкнул дверь и вошёл.

Лист Петряева на столе лежал сложен вдвое, в той же позе. Сверху на нём – отдельный тонкий лист, на котором за неделю штурма к старой графе прибавились семь новых строк; на новом ровном краю – пустая полоса, которой при следующей такой неделе хватит ровно ещё на семь.

Печь грела, как было обещано. Чайник на печке держал ту же низкую тёплую ноту, что всю эту осень; над ним поднимался белый, ровный пар; и в этом ровном паре стояла не радость, не покой, не отдых, а та простая декабрьская трезвость, при которой человек, у которого в одном кармане лежит чужая отвёртка, а в другом – три привычные тяжести, и который ровно час назад на ящике в косой складке держал на плече вес чужой височной кости, садится за стол не потому, что заслужил этот вечер, а потому, что завтра ему по этому вечеру ещё считать.

Где-то в семи окнах за два квартала отсюда уже было решено, кто завтра поедет к воротам; ему, на Тигровом хвосте, об этом ещё не сказали, и он не спрашивал.

Глава 22
ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Воскресенье двадцать пятого декабря прошло в крепости не праздником, а рабочим днём, в который сменили часть караулов, наскоро отслужили в двух церквах и в лазаретном коридоре, а потом вернулись на свои места, потому что у японцев Рождества по русскому стилю не было, а одиннадцатидюймовая гаубица в чьих-то расчётах не различала, какое сегодня число. В это утро, впрочем, она и не стреляла, как не стреляла со среды; в кабинете Кондратенко об этом её молчании сказали одну фразу – «всё то же» – и вернулись к плану Северного фронта, на котором за последние сутки не появилось ни одной новой пометки.

В четыре часа пополудни на Тигровом хвосте появился Огнев. Он пришёл пешком, без денщика, в чужой шинели, выданной взамен прожжённой на горе, остановился в дверях и сказал басом, чуть тише обычного:

– Прибыл со смены, ваше высокоблагородие. Лыков сменил без замечаний.

– Сесть, Тихон Савельич. И есть.

Огнев сел, поел, подержал в руке кружку с чаем; у двери, уходя, на долю секунды дольше обычного задержал на лице Волкова взгляд и сказал, что завтра в роту обратно: шесть часов сна – большего не нужно. Волков кивнул, не остановив. В дверях шинель Огнева задела косяк так, как дёргают косяк у себя дома, не у чужого; и в этом маленьком жесте было больше дома, чем в самом доме.

Понедельник двадцать шестого прошёл так, как обычно проходит понедельник в крепости через четыре с лишним месяца после первого штурма и через две недели после последнего: серое небо, ветер с южных плеч без выстрелов, четыре посещения кабинета Кондратенко, два раза на новой линии у Самсонова, один – у Ржевского на старом фронте, где Волков впервые с одиннадцатого числа подержал в руке тёплый медный пыж. Ржевский, не поднимая бровей, сказал «Дмитрий Алексеевич, левая теперь чуть лучше пишет, чем правая, – могу обратно за вторую руку взяться»; Волков ответил, что не может, и поручик ответил «Понял», как говорят «понял» люди, которые на двадцатом году службы научились не спорить с теми, в ком слышат собственный регистр.

К десяти вечера Волков был у себя.

Семён ушёл к девяти к Тарасу, обещал не возвращаться раньше утра; печь натопил с запасом; чайник держал ту же низкую ноту, какую держал в Сочельник и в Рождество, и какую, по справедливости, должен был держать ещё столько ночей, сколько в этой осени их у крепости оставалось. Волков сидел у стола, лист Петряева сложен вдвое, тонкий лист сверху, перо в чернильнице; он успел написать в Нижегородскую губернию первый абзац – короткий, без пафоса, без «пал смертью храбрых», как он эти слова не переносил в той другой жизни и не собирался переносить в этой; «Ваш сын Александр Заёмский служил рядом с нами семь месяцев и был хорошим офицером», – было всё, что он позволил себе на сегодняшний вечер. Дальше слово не шло. Он положил перо. Поднял голову, бросил взгляд в окно, где между двумя фонарями на углу Тигрового хвоста стоял чёрный силуэт человека, не двигавшегося уже минут пять, и за эти пять минут успел подумать сразу две вещи: первая – что ему уже всё равно, как этого человека зовут, лишь бы он наконец перешёл улицу и стукнул в дверь; вторая – что внутри это «всё равно» обманывает, и что человеку, который стоит так долго перед чужой дверью в декабре, есть что в записной книжке себе пометить.

Стук был.

Тихий, в три удара, не казённый, не торопливый, не пьяный.

Семён ушёл; открыть Волков пошёл сам, поправив ремень, не глядя в зеркало.

* * *

– Извините за поздний час, – сказал гость, не сразу переступая порог, – я ваше высокоблагородие узнал по второму декабря. Если позволите – войду. У меня для вас разговор без свидетелей.

Он был молод, рыжеват, с веснушками, не сошедшими даже к декабрю, в шинели без видимых признаков грязи, в папахе с целым шнуром, в перчатках, надетых одновременно на обе руки, как умеют надевать молодые штабные офицеры. На боку – полевая сумка; в правой руке – закрытая записная книжка в чёрном коленкоровом переплёте, без тиснения, ладонного размера – та самая штабная книжка, какая в эту зиму выдавалась всем адъютантам штаба. Не пьян, не перепуган, не играет; напряжён, но не больше, чем напряжён всякий штабной, который пришёл с делом, на которое ему не велели приходить.

– Поручик Кравченко, – сказал гость, переступив наконец порог. – При штабе оперативной части. Сегодня был – по службе – в особняке его превосходительства начальника укреплённого района. Ваше высокоблагородие, я в записной книжке себе пометил. Слово в слово.

Имя это Волкову уже было знакомо: его называла Вера Алексеевна на ноябрьском приёме у мужа, мимоходом, через старшего брата по Цзиньчжоу, ровно так, как она называла имена в одном ряду с фамилиями, которые ей зачем-то нужно было показать. Тогда оно прошло мимо, как проходят имена, у которых пока нет лица. Сейчас лицо было.

– Сядьте, поручик, – сказал Волков. – Шинель снять не предлагаю, у нас здесь не теплее, чем у вас.

Кравченко не сел. Он положил папаху на угол стола, перчатки – на папаху, записную книжку – на перчатки, не открывая, и встал у стола ровно так, как стоят в штабе у карты: одна нога чуть впереди, тяжесть на пятку, обе руки опущены. И только после того, как он подобрал в этой позе ту маленькую дисциплинированную меру, которая, видимо, была у него единственным способом не сорваться, он начал говорить.

– Парламентёр, – сказал он. – Завтра, во вторник двадцать седьмого, у его превосходительства соберутся ещё трое. В среду двадцать восьмого, в семь утра, через Перепелинские ворота – подполковник Рейс, штаб района, второй офицер, переводчик-китаец, белый флаг. Маршрут – на японские позиции по дороге через Тифонтай. Полномочия – от лица гарнизона; письма за подписью его превосходительства. Содержание писем у меня в книжке слово в слово. По пунктам – пять. Если позволите, я зачту.

Волков молчал секунду – короткую, ровно ту, за которую он ещё успел внутренне сказать «стоп; не гнать», ту самую, которую за эти полтора года уже несколько раз себе говорил и которую, по собственному внутреннему счёту, имел право сегодня себе сказать ещё один раз. Потом он сел сам, движением, которым сел бы в кабинете у Кондратенко, и кивнул.

– Зачитайте, поручик.

Кравченко открыл записную книжку.

Записи у него были не штабным шаблоном с сокращениями, а собственным мелким ровным почерком; в свете керосиновой лампы Волков разглядел, что строки стояли в две колонки, и что во второй против каждой шла маленькая отметка – вертикальная чёрточка или галочка, – и эти отметки означали, какие слова Кравченко считал ключевыми. Он читал ровно, не повышая голоса, не глотая окончания, как читают штабные, у которых в первый год службы вытравливают всякую интонацию.

– Первое, – сказал он. – «Принимая во внимание совершенное истощение запасов, потерю старших начальников, болезнь и убыль гарнизона, безнадёжность дальнейшего сопротивления». Второе. «В интересах сохранения остатков гарнизона». Третье. «Предложить почётные условия, не позорящие достоинства русского оружия». Четвёртое. «Просить о беспрепятственном выходе войск с оружием и знамёнами». Пятое. «Срок переговоров – не свыше двух недель». Подпись – «Стессель». Внизу – две приписки, тоже его рукой: «о Совете обороны – не предупреждать», «ответственность принимаю на себя».

Он закрыл записную книжку.

Положил её обратно на перчатки на папахе.

В комнате стало слышно чайник; он держал ту же ноту.

– У меня к вашему высокоблагородию, – сказал Кравченко, и тут впервые за весь разговор у него дрогнула в правой ладони книжка, не сильно, ровно столько, сколько нужно было, чтобы Волков увидел, что молодой штабной уже минут пять держит себя в руке именно как в руке, – у меня к вашему высокоблагородию вот какое слово. Я не герой. Я просто знаю, что если Рейс доедет до японских позиций и подпишет что-нибудь, то через пару дней наш форт номер три тоже сдадут, а на форту номер три фельдфебелем – мой младший брат. Степан. Двадцати трёх лет. Один у матери. Я в крепости с июня. Я не хочу, чтобы Степана сдали так, как Стессель собирается сдать его и ещё десять тысяч человек к Рождеству по новому стилю. Это всё. Дальше – на вашем высокоблагородии.

Волков смотрел на него секунду или две.

Потом сказал:

– В записной книжке у вас – что ещё?

– Состав совещания, – ответил Кравченко без паузы. – Время. Помещение. Посуда на столе. Кто стоял у окна. Кто сидел у двери. Кто молчал. Кто вышел в середине. Я записывал, как меня учили. Если ваше высокоблагородие сочтут нужным – отдам книжку.

– Не отдадите, – сказал Волков. – Книжку оставите при себе. Если завтра до семи утра нам понадобится показать её Коменданту крепости, вы её ему сами покажете. Не я.

– Слушаюсь, – сказал Кравченко.

И в этом «слушаюсь» Волков услышал то, чего давно не слышал в штабных голосах: не служебную короткую готовность, а что-то другое, ровное, как у человека, который только что поставил на стол свою жизнь и удивился, что стол под ней не провалился.

– Поручик. Один вопрос.

– Слушаю, ваше высокоблагородие.

– Кто у его превосходительства завтра соберётся, кроме Рейса?

Кравченко взглянул на собственные ладони, как смотрит человек, проверяющий, не дрожит ли в них что-нибудь, потом поднял глаза.

– Полковник Рейс. Подполковник Никитин из инженерного управления района. Штабной офицер для особых поручений – без указания фамилии в моей книжке; я его лица сегодня не видел, видел только спину. И ещё один. Адъютант его превосходительства генерала Фока – поручик Водяга. Это всё.

Волков встал.

– Шинель не снимали, поручик. И славно. Сейчас выйдем. Тихо. До штаба дивизии – двадцать минут пешком, в двуколку садиться не будем, поедет одна двуколка для бумаг. По дороге не разговариваем. На углу Этажерной и Хлебной не оглядываемся. Если кто окликнет – отвечаю я. Согласны?

– Так точно, ваше высокоблагородие.

– И, поручик. – Волков задержал руку у замка. – Записная книжка у вас в правом кармане шинели или в полевой сумке?

– В сумке, – сказал Кравченко. – В сумке у меня – и она, и ещё две. Одна – служебный журнал, по штабу. Вторая – пустая. Я её взял на случай, если придётся вторую завести с этой минуты другим почерком.

Волков выждал ещё секунду.

– Молодец, поручик, – сказал он коротко, без выражения. – Шинель не расстёгивайте. Идём.

Они вышли в ночь.

* * *

На улице мороз стоял ровный, не злой; снег под сапогами не скрипел, а коротко продавливался; в воздухе пахло дровяным дымом из тех квартир, где ещё топили, и мёрзлым деревом из тех, где топить было уже нечем. На углу Тигрового хвоста и Этажерной за фонарём стоял часовой, узнал Волкова по шинели, козырнул, не двинувшись. Волков козырнул в ответ; Кравченко – тоже; обе фигуры прошли мимо, не сбавив шага.

Этажерная вывела их к укреплённому району не прямо, а наискось. Окна штаба района горели в одиннадцати местах. Семь окон было в субботу. Сейчас одиннадцать. От субботы до сегодня – двое суток. На угольной полосе у входа стояли уже не двое, а четверо, кучкой, плечом к плечу, один прикуривал у другого; Волков прошёл мимо, не повернув головы.

Штаб дивизии Кондратенко стоял за два квартала от района; в его двух нижних окнах горел тот же ровный жёлтый свет, который горел тут каждую ночь начиная с первого штурма. У крыльца – двуколка ротмистра-почтальона, две лошади. В прихожей на нижней вешалке висели две шинели и одна николаевская со светлым воротником: николаевской здесь не было давно, и Волков, увидев её, на секунду задержал взгляд. Николаевская принадлежала Звегинцеву. Поручик, по своей привычке, не вешал её в прихожей, а заносил с собой в комнату дежурного. Сегодня шинель висела на вешалке: значит, Звегинцев в кабинете и собирается там быть до утра.

– Ваше высокоблагородие, – сказал из-за дверного косяка дежурный казак, узнав Волкова. – Его превосходительство просили вас, как только.

– У него кто? – спросил Волков.

– Поручик Звегинцев, – ответил казак. – Один. С пяти часов.

Волков повернулся к Кравченко.

– Поручик. Сейчас войдём оба. Вы доложите по записной книжке, как сейчас докладывали мне. Не короче. Не длиннее. Если его превосходительство задаст вопрос – отвечайте тем словом, каким записано. От себя – ничего.

– Так точно, – сказал Кравченко.

Они вошли.

Кондратенко стоял у стола, в шинели, накинутой на плечи, без застёжки; на столе – общий план Северного фронта, поверх плана – записка дежурного по Перепелинским воротам с двумя подписями; справа, чуть дальше от керосиновой лампы, – раскладная походная койка, на которой одеяло сегодня было не натянуто валиком, а сбито на одну сторону, как сбивается одеяло у человека, который вставал ночью и, не подобрав за собой, тут же занялся другим. У северной стены, у второго стола, в тени стоял Звегинцев – без папки, с пером в правой руке, в той ровной неподвижности адъютанта, в которой за эти два месяца Волков научился различать столько оттенков, сколько другие различают в чужих интонациях. Сегодня поручик стоял так, как стоят люди, у которых рабочая ночь уже началась и до утра не кончится.

– Капитан, – сказал Кондратенко. – Кто с вами?

– Поручик Кравченко, ваше превосходительство. Адъютант штаба оперативной части. Сегодня вечером был в особняке его превосходительства начальника укреплённого района. У поручика – записная книжка и пять пунктов письма, готовящегося к отправке через Перепелинские ворота в среду двадцать восьмого в семь утра.

Кондратенко перевёл взгляд на Кравченко.

Выражение его лица не изменилось, но серый платок в правой руке прошёл от губ к карману дольше, чем обычно проходил, и Волков по этому маленькому замедлению, которому за последнюю неделю он успел научиться у человека, не желавшего этому учить, понял две вещи сразу: первая – Кондратенко знал, что что-то такое будет; вторая – он не знал, что это произойдёт сегодня.

– Поручик, – сказал Кондратенко. – Если вы, как я понимаю, пришли сюда не по приказу старшего по оперативной части, то скажите мне об этом сразу, чтобы я уже не задавал вам этого вопроса в течение ближайших двух часов. Я не стану записывать вашего ответа. Я прошу его для собственной ясности.

– Так точно, ваше превосходительство, – сказал Кравченко, не моргнув. – Не по приказу. По собственному решению.

– Хорошо, – сказал Кондратенко. – Зачитайте.

Кравченко открыл книжку и зачитал так же ровно, как читал четверть часа назад на квартире у Волкова: пять пунктов, две приписки, состав совещания, время, место, служебные подробности. Кондратенко слушал, не перебивая; рука с серым платком за всё это время не поднималась к губам ни разу – так, словно человек запретил себе на эти минуты ту маленькую привычку, которую обычно себе позволял.

Когда Кравченко закончил, в кабинете была пауза в полторы секунды.

Потом Кондратенко сказал, не повышая голоса:

– Звегинцев. Двуколку к крыльцу. Одну. Без штандарта. Денщика не брать. Сами останетесь. Если до пяти утра будут какие-нибудь сообщения с южного плеча или от Семёнова – отправляйте мне на квартиру Коменданта крепости. До пяти. После пяти – в зал штаба крепости.

– Слушаюсь, ваше превосходительство, – сказал Звегинцев без интонации.

– Поручик Кравченко. Записную книжку – при себе. На квартиру не возвращаетесь. Здесь, в кабинете, ляжете на эту койку до пяти утра. Если ваше начальство в ночи начнёт вас искать, мне ваш сон не страшен. Я отвечу. Шинель снять. Сапоги – на ваше усмотрение.

– Так точно.

– Капитан Волков. Со мной.

Он надел шинель в рукав, не поправляя воротник, не говоря Звегинцеву ни одного из тех слов, которыми обычно прощаются у двери, и в дверях задержался на полсекунды – ровно на ту длительность, за которую успел, не оборачиваясь, добавить:

– Дмитрий Алексеевич. Папахи на улице не снимаем.

И вышел первым.

Звегинцев в дверях, подавая Волкову шинель в рукав, сказал тихо, так, чтобы Кравченко не слышал:

– Дмитрий Алексеевич. Если что – я буду здесь. До утра. Не закрываюсь.

Волков на эту секунду остановился. Он услышал в голосе адъютанта то, что слышал в ровном «капитан» в субботу в коридоре, и то, что в субботу ещё не прозвучало, а сегодня прозвучало, и прозвучало правильно – без напора, без знака. Он только взялся за рукав; этого Звегинцеву было достаточно.

– До утра, поручик.

И вышел.

* * *

В двуколке они ехали молча.

Лошадь шла шагом; ездовой сидел спиной, в башлыке; Кондратенко и Волков сидели рядом, плечо к плечу, у обоих на коленях по полевой сумке. Дорога от штаба дивизии в Старый город шла через китайский квартал, где ещё горели в открытых дверях лавок красные бумажные фонари – четыре, сегодня уже не пять, как в субботу. Двуколка прошла мимо, не остановившись.

– Дмитрий Алексеевич, – сказал Кондратенко, когда китайский квартал остался у них за правым плечом, и сказал это ровным своим голосом, тем самым, которым он умел в кабинете попросить чернил. – Я пойду первым. Вы войдёте через минуту после меня. Меня пропустят без доклада; вас – со мной. В кабинете будем втроём: вы, я, его превосходительство Константин Николаевич. Адъютантов мы попросим выйти. Я скажу о парламентёре. Вы будете молчать. Если Константин Николаевич спросит вас – отвечаете коротко: «По службе, ваше превосходительство, был в кабинете в момент доклада поручика Кравченко». И всё. Ни одной даты в речи быть не должно. Ни одной фамилии, кроме Рейса. Ни одного намёка ни на что, кроме пунктов письма и состава совещания. Вы поняли?

– Понял.

– И ещё, – сказал Кондратенко, не глядя на Волкова. – Если Константин Николаевич мне откажет, мы выйдем оба и поедем обратно. Я в эту ночь не буду ставить его в положение начальника, который соглашается под нажимом ротного офицера. Я приду к нему сам, как старший Начальник пехотного гарнизона, с уставом в кармане, и я сделаю это так, чтобы он мог сказать «нет» и не уронить ничего. Если он скажет «нет», мы поедем обратно, и в шесть утра я лично выеду к Перепелинским воротам и встану там сам.

– Понял, – сказал Волков.

В Старом городе двуколка остановилась у дома с двумя ровными ступенями и одной казённой жестяной табличкой; в двух нижних окнах горел свет – ровный, ламповый, не вечерний, а такой, какой жгут в кабинете, где сидит человек, у которого по службе ночь рабочая. Жандарм у двери узнал Кондратенко по фуражке; Кондратенко поднял руку – короткое «не докладывайте» – и прошёл мимо. Волков выждал минуту по часам, подошёл сам; жандарм пропустил без слова. В прихожей адъютант Смирнова, молодой капитан в очках, стоял у двери в кабинет; Волков по недописанной бумаге у него в правой руке и по тому, как левой он застёгивал воротник, понял, что капитан только что встал.

– Ваше высокоблагородие, – сказал капитан в очках. – Его превосходительство велели вас.

Кабинет Смирнова Константина Николаевича в Старом городе Волков увидел впервые. Он был такой же сухой, как сам Смирнов: два штатных плана крепости и крепостного района на стене, без рам, прижатые узкой деревянной рейкой; запертый железный шкаф у северной стены – секретный архив; стол простой, тёмный, с одной чернильницей в центре и парой подсвечников по краям; иконы Спаса в углу, рядом – лампадка с ровным неподвижным огоньком; никакого запаха табака. У стола, в полной форме, застёгнутой до последней пуговицы, стоял генерал-лейтенант Смирнов: средний рост, сухой, подтянутый; светлые внимательные глаза; ни одной складки на мундире. Кондратенко стоял у стола напротив; адъютантов не было.

– Капитан, – сказал Смирнов, увидев Волкова, и сказал это коротко, без улыбки, без жеста, без шага навстречу. – По службе?

– По службе, ваше превосходительство. Был в кабинете его превосходительства Романа Исидоровича в момент доклада поручика Кравченко.

– Хорошо, – сказал Смирнов. – Стойте у стола. Молчите. Роман Исидорович, прошу.

Кондратенко поправил рукав и заговорил.

* * *

– Константин Николаевич, – сказал Кондратенко, и в этом «Константин Николаевич» Волков услышал тот самый ровный, не повышенный, не штабной, не салонный регистр, который в крепости, кажется, слышали только два человека и который сегодня впервые звучал не в субботнюю передышку, а в рабочую ночь. – Я пришёл к вам ночью и без бумаги. Если бумага вам понадобится, мы её сейчас составим. У меня сведения от штабного офицера, заслуживающего полного доверия по делу второго декабря, о том, что в среду двадцать восьмого декабря в семь часов утра через Перепелинские ворота крепости намерен выехать полковник Рейс с письмом к командующему японской армией, и письмо это, по составу своих пяти пунктов и двух приписок, есть предложение о капитуляции. Подпись на письме – его превосходительства Анатолия Михайловича. Совет обороны об этом не предупреждён.

Смирнов слушал, не моргая.

Когда Кондратенко закончил, генерал-лейтенант сказал, помолчав не больше секунды:

– Содержание письма, Роман Исидорович.

Кондратенко повернул голову.

– Капитан, – сказал он Волкову. – Поручик Кравченко в кабинете моём остался. У меня в записи нет. Изложите по памяти. Только пять пунктов и две приписки. Состав совещания – после.

Волков сделал маленький шаг к столу. Он не открывал записной книжки – её у него не было; он повторил пять пунктов и две приписки тем же ровным тоном, каким Кравченко читал их полтора часа назад, и не пропустил ни одного слова, в том числе того, которое из дисциплины не позволил себе пропустить: «о Совете обороны – не предупреждать».

Когда он закончил, Смирнов молчал ещё секунды три. Потом он сделал в сторону стены, на штатный план, короткий жест – не указательный, а собирающий, как обычно делают у карты, – и сказал:

– Роман Исидорович. По уставу у меня в этом кабинете один документ, который сегодня имеет значение, – Положение об управлении крепостями от пятнадцатого сентября девятьсот первого года. Я его читал в эту неделю четыре раза. Я прошу вас изложить мне ваши соображения по букве этого Положения. Без бумаги. Я слушаю.

Кондратенко поднял голову.

В третий раз за вечер серый платок не дошёл до губ; на этот раз – потому, что был в кармане, и Кондратенко, видимо, сознательно его туда вернул, чтобы рукой быть свободным.

– По статье пятьдесят шестой, – сказал он, ровно тем профессорским голосом, каким в учебном поле в октябре девятьсот третьего объяснял Волкову устройство Северного фронта, – с объявлением осадного положения в крепости учреждается Совет обороны под председательством Коменданта крепости. Совет учреждён. Состав по этой же статье собран, с поимённой росписью у Начальника Крепостного штаба. По статье пятьдесят седьмой, Совет собирается по распоряжению Коменданта; ответственность за оборону крепости лежит лично на нём. Для него необязательны мнения и заключения Совета. Это – буква. Под этой буквой подписан мой собственный рапорт от пятого июня.

– Так, – сказал Смирнов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю