Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
– Спиридон Ильич сам сказал. На бруствере. Перед.
– Перед.
– Перед.
Огнев повернул голову к окну на пол-оборота, не больше; не оборачивался резко он с июля, а с шестнадцатого ноября – тем более. За окном было серое ровное небо ноябрьского воскресенья; на дворе – повозка с дровами, два санитара курили под навесом. Огнев сказал:
– Я в Кашинский за этот год писал три раза. Один раз – Маленькому Иванову. Один – Маслову. Третий – Никитину; не потому, что он там, а потому, что фельдшер у меня про мать у Никитина спрашивал. У Спиридона Ильича я страницы в этой тетради занимал ещё под две: жену его и старшую дочку. Я думал, что про младшую раньше времени.
– Вы не пишите про младшую, Тихон Савельич.
– Не пишу. Я и про старшую теперь не буду. Письмо – мне, ваше высокоблагородие. Я сам.
– Вы из лазарета не пишете.
– Я из лазарета не пишу первые письма, ваше высокоблагородие. Это правило. С девяносто четвёртого года правил у меня по этому делу два: первые письма матерям – пишу я; вторые – пишет полковая канцелярия. С Спиридоном Ильичом первое письмо – моё. Я у Натальи Дмитриевны попрошу карандаша.
– Я ей передам.
– Передайте.
Волков не стал спорить. У Огнева в роте было три правила, не два; третье он Волкову не называл никогда, и Волков подозревал, что третье звучит «командира раньше времени тоже не отпеваем», – но это было правило не для разговоров, а для наблюдения. Он положил Огневу на тумбочку, рядом с жестяным ковшом, отвёртку Ерёмина – в той же отдельной короткой бумаге, в которой её принёс с горы. Огнев посмотрел на отвёртку, не взял.
– Это к жене?
– Нет, Тихон Савельич. Это вам, к карандашу. Потом сами решите.
– Спаси Бог, ваше высокоблагородие.
– На Бога надейся, фельдфебель.
– А порох, ваше высокоблагородие, у нас с шестнадцатого где-то на половину уровня.
Это была первая на одиннадцать с половиной суток шутка Огнева, и сказана она была голосом не сильнее обычного, но в правильном месте обычной дорожки, и Волков услышал в этом не сам тон, а то, что Огнев в эту минуту уже, видимо, считал, как Ерёмин на горе считал ленту, и считал не «вышел из строя», а «возвращаюсь медленно».
В коридоре у двери третьей палаты он встретил Берсеневу.
* * *
В перевязочной в этот час было пусто – Ильин ушёл в офицерскую палату, у двух ходячих с забинтованными головами обед был перенесён в коридор, чтобы освободить скамейки для приёма с 4-го форта, который ждали к семи; на широком столе у окна лимонов больше не стояло, а стояла та же простая деревянная мисочка, теперь пустая, в которой свет ноябрьского воскресенья сходился в один тёплый блик не на жёлтом, а на пустом дереве. Берсенева подвинула ему табурет, не сама – кивнула на табурет; сама села напротив, не снимая передника, на котором за этот ноябрь на старую сентябрьскую карту войны легло ещё несколько новых полос: тонкая ровная по правому краю, неровная неправильная у левого кармана, ещё одна тонкая по подолу.
– Капитан.
– Сестра.
– Лимоны я раздала.
– Я знаю, что вы их раздали правильно.
– Скворцову в прошлую среду. Огневу – нет; он не просил, а просящему я не отказываю первой, поэтому к нему в третью палату пошёл второй, не лимон. Третий – на двадцать второе, к Самохину, у которого нога зажила. Это был последний.
– Спасибо.
– За них меня не благодарите. У меня их семь у Ильина было, а должно быть тридцать. Я их не у вас возьму, капитан. Я их вообще пока не возьму ни у кого.
Они сидели не далеко и не близко: между ними был стол, на столе – мисочка, пустая, ровно посередине; за окном – серое; в глубине коридора кто-то донёс на втором этаже чашку на чашке, два звука подряд, потом ещё один; в первой перевязочной Ильин сказал что-то одно, не услышалось что, и звук от его слов прошёл через дверь в ровный, тёплый, низкий гул вечера в гарнизонном госпитале, в котором не слышно было ни моря, ни гавани, ни горы, а слышно было только то общее ровное дыхание раненых и санитаров, какое бывает только в этих местах в эти месяцы.
– Вы мне списки Огнева передадите, – сказала Берсенева. – Я у него попросила в среду; он сказал, что отдаст вам, а вы передадите мне, потому что Огнев из лазарета первые письма писать не любит. Он мне не первый раз так говорит. Я знаю.
– Я передам.
– Сколько у вас сейчас в работе?
– Пятеро. Воробьёв, Никитин, Бабкин, Ушаков, Третьяков-Гавриил. Вчера прибавился шестой.
– Ерёмин.
– Ерёмин.
– Спиридон Ильич.
– Спиридон Ильич.
Это «Спиридон Ильич» она сказала ровно, без усиления, не для того, чтобы напомнить ему его собственное имя, и не для того, чтобы дать ему услышать, как имя звучит у неё. Просто прошлась через имя и положила его на тот же стол, на котором стояла пустая деревянная мисочка. Волков не сразу нашёл, что ответить, потому что обычно у него находилось, а в это воскресенье – нет.
– Капитан, – сказала она через паузу. – Вы со среды в третий раз сюда. Я не считала; Ильин у меня в журнале считает приходящих по форме на стене. Я не про это. Я про то, что вам не надо приходить сюда ради того, чтобы я подтвердила вам то, что вы и без меня знаете.
– Что я знаю.
– Что вы по своему счёту в эти дни считаете чужие потери ровно так же, как считаете свои собственные. Это не вопрос. Это утверждение.
– Я не утверждаю в ответ.
– Вам и не надо.
Она помолчала.
– После войны, капитан.
– Что – после войны.
– Когда я всех ваших раненых здесь в третьей палате передам Ильину живыми, а он мне их передаст в ваш эшелон на восток – мне будет не двадцать шесть лет, а двадцать восемь. Это не много. У моей матери в эти годы было пятеро. Я об этом думаю не для того, чтобы вам что-то пообещать. Я это говорю, чтобы вы знали: я считаю не только до того числа, на котором ваш карандаш в эту неделю каждый день останавливается. Я считаю и дальше.
– Я не говорил вам про это число.
– Не говорили. Я по тому, как вы за восемь дней перестали смотреть на календарь у меня на стене. Вы у меня ни разу на этом календаре не задержали взгляд. Это удобно знать.
Он положил ладонь на стол ровно так, как клал на сукно нагрудного кармана – не на сам предмет, а на сукно над ним. От стола тёплой ровной нотой шёл тот же запах кипячёной воды с мылом, который стоял в коридоре в его первый приход семнадцатого; Волков этого запаха ни себе, ни ей не растолковывал.
– Наталья Дмитриевна, – сказал он. Имя-отчество прошло у него вслух в первый раз за всю осень – мерой ровно той же, с какой он называл по имени-отчеству Кондратенко на бровке двадцать шестого октября, и от этой меры между ними легло ровное, тяжёлое, не смущённое молчание, ради которого, как ему стало ясно секундой позже, она и сидела сейчас на этой стороне стола. – Список я вам передам в среду. Огнев к тому времени в нём отдельной страницей будет вести жену Спиридона Ильича. А первое письмо в Лопасню Огнев напишет сам, как только встанет.
– Я по форме видела этого Спиридона Ильича один раз. На горе в августе. Он тогда меня не знал. Я его хотя бы запомнила.
– Он вас знал, Наталья Дмитриевна. Через Огнева. У него на третьей странице полевой тетради на углу карандашом стояло «Сестра – Берсенева».
– У Огнева – стояло.
– У Огнева. У Спиридона Ильича – на третьей странице другой тетради. Я её сегодня нашёл в его шинели. Я её вам потом отдам.
Она не спросила, что в той тетради; не сказала «не надо, капитан»; не сказала «отдайте, сестра возьмёт». Она посмотрела ему в лицо – не светски, как в особняке Стесселя смотрела Вера Алексеевна на противника по ту сторону стола, не профессионально, как смотрят сёстры милосердия в перевязочной на руки человека, у которого пальцы дрожат, – а тем третьим взглядом, которому в служебной речи нет имени и в гражданской нет.
– Дмитрий Алексеевич.
– Сестра.
– Идите. У меня к семи приём. Завтра с утра у Огнева запас бинтов на четыре перевязки, к среде – свежая ветошь. Ваш Скворцов на той неделе – у меня дома уже не палата, а отдел; врач Ильин с понедельника говорит со мной не «барышня», а «сестра», и это у нас здесь означает, что я что-то умею. У вас есть ещё четверо, кому в эту среду писать. Идите.
– Иду.
– И запомните на сегодня: у вас сегодня в третьей палате у окна лежит Тихон Савельевич, а не Кондратенко. Это не одно и то же.
– Я знаю.
– Знаете. Идите.
* * *
На квартиру на Тигровом хвосте Волков пришёл первого декабря, в среду, к одиннадцати вечера: пешком, как уходил первого октября, без повозки, без шашки, в шинели и фуражке, в которых за эти два месяца впитался тот общий запах горы, гарнизонного двора, дороги и лазарета, какого человек на самом себе обыкновенно не различает. Семён в сенях принял шинель и фуражку, повесил, отступил на шаг и сказал – не «доброй ночи, ваше высокоблагородие», а тем дневным голосом, каким денщик-вологжанин подаёт горячую воду после похорон:
– Тёплая, ваше высокоблагородие. К полуночи я подложу ещё.
– Не подкладывай. Засну.
– Доброй ночи, ваше высокоблагородие.
– Доброй.
В комнате всё стояло так, как он оставил первого октября: лист Петряева на столе сложен вдвое, в той же позе, не сдвинут; чернильница на правой стороне, с верхним краем чернил по нижнему ободку; перо в подставке. На печке – чайник. За печкой, в той тонкой щели, в которую он совал ладонь второго мая, и потом ещё в начале июня, и больше за всё лето – ни разу, лежала жестяная коробка из-под чая с двумя сложенными листами и одним чистым.
Он сел.
Шинель на спинке стула; сапоги – у двери; на столе – чистый лист и чернильница; в нагрудном кармане справа – записка Третьякова, в нижнем углу – эскиз Рашевского, у самой подкладки слева – иконка отца Серафима; в боковом кармане шинели, из той самой шинели у двери, – отвёртка с деревянной рукоятью.
Он не вытащил ни записки, ни эскиза, ни иконки. Он встал, дошёл до печки, опустил ладонь в щель и достал жестянку. На крышке за полгода скопилась тонкая ровная пыль – не та, что приходит в комнату при открытой двери, а та, что оседает медленно, по крупице в неделю, и об этой пыли Волков сейчас не думал; он отёр крышку, снял её, посмотрел на два сложенных листа внутри. Первый – от мая, в две страницы, с хронологией событий, которыми он в той неделе уже распорядился. Второй – от начала июня, в одну страницу, короче, без хронологии, с пятью именами в столбик. Третьего до этой ночи не было.
Он сел обратно к столу, придвинул чистый лист и взял перо.
Писал не для того, кто этот лист прочтёт, и не для того, кто этот лист сожжёт; писал – для самого того человека, который сидел сейчас за столом первого декабря, в среду, к полуночи, и которому через несколько часов надо было встать, надеть парадный мундир, прицепить шашку, не забыть Георгия – тот самый, который полтора месяца назад в особняке Стесселя был «постороннее», – и выйти на тёмную улицу с одной нелёгкой ясной задачей, по которой он не имел права ошибиться ни в часе, ни в направлении, ни в одном слове Кондратенко.
Лист получился короткий, в шесть строк.
'Первое декабря 1904 года, среда, ночь.
За эту осень я убедился в трёх вещах, которых в мае на эту бумагу ещё не клал.
Первое: знание не освобождает. Освобождает работа.
Второе: «свои» – это люди, которых ты считаешь по именам, а не по числам, до которых довёл календарь.
Третье: завтра у меня одна задача. Не геройство, не объяснение, не прощание. Час. Полчаса. Иногда десять минут. Если получится – ничего не изменится; в кабинете у Романа Исидоровича за чаем мы сядем вечером в шесть. Если не получится – этот лист прочтут раньше двух предыдущих, и в этом случае последнее, что я хочу сказать тому, кто прочтёт: я знал.'
Он сложил лист вдвое; положил его поверх двух прежних, в той же жестяной коробке; накрыл крышкой; надавил ладонью; вернул жестянку в щель за печкой и отнял ладонь.
Шинель он не надел; не стал зажигать в этой комнате вторую лампу, не стал тушить и первую, не стал гасить чайник – Семён подойдёт, услышит, погасит сам. Он остался у стола, упёрся ладонями в столешницу, опустил голову между ладоней и так простоял несколько секунд, не считая ни вдохов, ни выдохов, не считая ни до пяти, ни до десяти, потому что считать сегодня в последний раз было нечего.
Потом он распрямился, посмотрел на часы Семёна на стене над комодом, привычной рукой подвинул минутную стрелку у того ровного механического будильника, который Семён всегда ставил по той же стрелке, и который сегодня надо было поставить ровно так, чтобы ни на одну минуту раньше и ни на одну позже, – и сел на край кровати.
Завтра – второе декабря.
Глава 18
2 ДЕКАБРЯ
Будильник застучал в темноте над комодом тем особым звуком, каким стучит по жести медной горошиной – негромко, но в одну точку, – и Волков прижал звонок пальцем до того, как стрелка дотянулась до правильного места. Левой. Правая лежала на колене и в эту минуту нужна была другому. Он не спал. На столе у окна желтел восковой пенёк свечи, оплывший ровно на ту высоту, на какой свеча сгорает за пять часов; жестяная коробка в щели за печкой стояла закрытая. С вечера он подвинул минутную стрелку у будильника так, чтобы ни на одну минуту раньше, ни на одну позже; стрелка послушалась.
– Ваше высокоблагородие.
Семён в дверях, в холщовом фартуке, с тазом тёплой воды в обеих руках. Голос дневной, тот самый, каким денщик-вологжанин подаёт горячую воду после похорон. Не подкладывает дров. Не задаёт вопросов. Поставил таз у умывальника, не повернулся, ушёл – закрыл дверь без щелчка, как закрывают дверь в комнате, где спит ребёнок, давно уже не маленький.
Парадный мундир висел на спинке стула со вчерашнего вечера, тёмно-зелёный, чищенный накануне щёткой через мокрую тряпку, без блеска, без парадного запаха. На левой стороне груди – белый эмалевый крест на чёрной с оранжевым ленте, четвёртый. Шашка – на ремне у двери; револьвер – в кобуре у портупеи. Шинель внизу, на крюке; в правом боковом кармане – отвёртка с деревянной рукоятью, потёртой до светлого, переложенная туда восьмого дня и со вчерашнего у Огнева в палате принесённая молча обратно. В нагрудном – записка полковника Третьякова с одним словом «То же.», эскиз Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей, медная иконка Николая Чудотворца у самой подкладки слева. Все три на местах.
Считай, капитан.
Он умылся, не глядя в зеркало. Натянул мундир, застегнул крючки до самого верха, прошёлся пальцами по ленте Георгия – не потому, что лента была неровно, а потому, что иначе бы пальцам в эту минуту нечего было делать. Перчатки. Фуражка. Шинель. Шашка пристёгнута слева – не как ездят верхом, а как ходят пешком; сегодня – пешком, до самого начала.
В сенях Семён отворил дверь сам. Чёрная декабрьская улица стояла не двигаясь, и пахло углём, дымом, морозным камнем и, едва различимо, морем – за два с половиной квартала, с гавани.
– Семён.
– Ваше высокоблагородие.
– Если до вечера не вернусь, печь не натапливай. Я приду – натоплю сам.
– Слушаюсь.
– И жестянку из-за печи не трогай.
– Никак нет.
Семён не вышел на крыльцо и не закрыл дверь, пока Волков не дошёл до угла. Половицы под фуражкой, как только он переступил порог, перестали быть тёплыми – будто за один шаг перешли из его дома в чужой.
* * *
Он шёл пешком, хотя извозчики стояли у каменного угла за церковью, прижавшиеся друг к другу шинелями кучера и лошадиными лопатками. Не из расчёта на репутацию офицера, который в третьем часу декабрьской ночи не садится в коляску; из расчёта на ноги. Ноги в этот декабрь сами держали ритм лучше, чем голова: восемьдесят шагов в минуту, грудь развёрнута, ухо вниз – слушать гавань, не порт.
В гавани не стреляли. До восьми утра одиннадцатидюймовая за грядой обыкновенно молчит. По «Победе» и «Полтаве» – отдельно, по среднеутренней привычке японца к крупным целям, – сегодня не будет; сегодня среда декабрьская, не октябрьская. По форту номер два – будет. По плану тех, кто работает за грядой, рассчитанному не для Волкова и не для Кондратенко, а для собственного календаря майора, имени которого Волков никогда не услышит вслух, – около часа пополудни пристрелка перейдёт на правое крыло, четвёртый или пятый снаряд ляжет точно, седьмой решит. Где именно лягут шестой и седьмой, он не знал – знал только, что в правое крыло; знал, что между четырнадцатью и пятнадцатью часами в этом крыле быть не должно никому, кому он успеет помешать, и в первую очередь – одному человеку.
Стоп. Не гнать.
Он сделал ещё двадцать шагов и заставил голову остыть: считать. Не часы – людей. Сегодня в кадре – Звегинцев, Михеев, Кондратенко, Рашевский (вероятно, на форту с раннего утра, заканчивает свод правого каземата, где две недели как лежит цемент, проведённый по бумаге через Высокую), штабные при генерале (имена он знал не все, и не все хотел знать), комендант форта со своими (имена он знал ещё хуже). На Перепелиной – Семёнов со своей гарнизонной командой: тот самый, с Высокой; не однофамилец, тот самый. Тем легче. Тем сложнее.
К штабу седьмой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии он подошёл в половине шестого. Окно дежурной части светилось одно – жёлтое, низкое; над крыльцом висел керосиновый фонарь, наполовину прикрытый железным козырьком от случайного осколка. Часовой у входа, заметив парадный мундир, шашку и Георгия, не спросил пропуска и не положил руку на штык; узнал. Не отступил, отдал честь – не лбу, не плечу, козырьку.
Звегинцев был в первом коридоре налево, в кителе без шинели, со следами бессонной ночи в углах глаз – теми же, что и двадцать седьмого января. Он не удивился. На быстрых нечеловечески спокойных глазах не двинулась ни одна жилка.
– Капитан.
– Поручик. Его превосходительство?
– У себя. С пяти. На семь – на форт номер два.
– Мне его сейчас.
Звегинцев посмотрел на лицо Волкова две секунды дольше, чем смотрел в коридоре утром восемнадцатого ноября. На быстрых глазах – две вещи: первое, что объяснений не требуется; второе, что объяснения не будет. Не спросил.
– Подождите.
Он ушёл, не закрыв за собой дверь. Шёл не быстро, не медленно – той же ровной скоростью, с какой подавал второй платок на Высокой, до того, как Кондратенко успел убрать ладонь. В коридоре пахло чернилами, сухим воском и – тонко, по краю – кашлем; не в кадре, а сквозь две стены. Волков снял фуражку, перехватил под мышку, подравнял ленту. Мундир сидел чисто. Звегинцев вернулся через полминуты. Открыл дверь во вторую слева комнату, не сказал ни слова и встал в стороне, уступая.
– Дмитрий Алексеевич.
Кондратенко стоял у стола, уже в шинели, пуговицы наглухо. Перед ним – общий план Северного фронта, поверх плана – частная схема форта номер два с тонко обведённой правым крылом каземата буквой «Р» (Рашевский), на углу схемы – час и подпись адъютанта. На столе ровно три предмета сверх обычного: чернильница, перо, серый платок без пятна. Не белый, не как раньше, серый. На правом обшлаге, у самого канта, – пятно темнее серого, не широкое, не свежее, как накануне ноября, а такого тёмного, который уже не отстирывается.
– Роман Исидорович.
Личный регистр прошёл вслух не первым; первым прошёл служебный.
– Ваше превосходительство, прошу час, не больше.
– Сегодня?
– Сегодня. На Перепелиной.
Кондратенко не отнял взгляда от схемы, не повернул шеи. Только пальцы правой руки, державшие угол листа, сдвинулись вниз на полдюйма – и встали.
– У меня в семь – форт.
– Я прошу час до форта. Я прошу его не на бумаге.
Это была невзрачная фраза, и он её произнёс невзрачно. Никакой Голливудской сухой сжатости; никакого «господин генерал, поверьте мне». Считать, капитан. Только то, что нужно сказать: Перепелиная держит правый фланг подходов к форту номер два с дальнего угла; батарея Семёнова стоит так, что при дневном штурме её сектор обрезает японскую пехоту, идущую от гряды к рву правого крыла, на расстоянии пятисот шагов до рва; но обрезает только при условии, что инженерный расчёт по передним брустверам Семёнова исправлен с учётом того, что за прошедшие десять дней рельеф у подошвы Перепелиной двинулся – не сильно, на полусажень, но ровно так, что вынос двух орудий из-под стенки траверса теперь невозможно сделать руками одной упряжки; нужно решить, выносить ли заранее, и куда; и нужно решить это, на месте, глазом – не Рашевского, который утром встанет на форт и встанет правильно, а его, Кондратенко.
Он излагал это пятнадцать секунд и за пятнадцать секунд не моргнул.
Кондратенко моргнул один раз, медленно. На лице ничего не произошло. Только кашлянул в ладонь – не в платок, в ладонь, – короткий, не разорванный, и звук у кашля был сегодня уже не служебный с самого начала. Звегинцев, стоявший у двери, шагнул ровно на полшага вперёд и подал серый платок, не дожидаясь – и Волков увидел, как Кондратенко принял платок не глядя, прижал к губам, отнял; на сером – короткая красная нитка, не пятно, нитка, как от иголки. Он сложил платок в нагрудный карман – не в боковой, в нагрудный – и пуговицы шинели не расстегнул.
– Ваш расчёт по выносу – тут?
Не на «у вас на бумаге?». На «тут?» – то есть в голове, у Волкова. Это была первая уступка.
– Тут, ваше превосходительство.
– Покажете на месте.
– Покажу.
– Час.
– Час.
Кондратенко повернул голову к Звегинцеву.
– Поручик. На форт – отложим на десять. Перепелиная – сейчас. Михеев у крыльца? Двуколка?
– У крыльца, ваше превосходительство.
– Бумажку на форт – Рашевскому, со мной не приходит, я приду сам. Пусть свод не торопит, доделает по утреннему расчёту. Доедем – приедем. Капитан, Дмитрий Алексеевич, шинель.
Личный регистр прошёл через служебный, как нитка через игольное ушко: не задерживаясь, не споткнувшись, по привычке. Кондратенко уже смотрел в дверь.
Иконка под левой ключицей у Волкова в эту секунду не нагрелась и не остыла. Просто оказалась на месте – четвёртой нотой, ровной, ниже ноября.
* * *
Дорога на Перепелиную в декабре с пятого часа утра – не дорога, а след дороги: серый накат по серому грунту, две колеи с проступающей под колесом мерзлотой, обмёрзлые крупнокаменные обочины, две низкие казачьи лошадки в инее, кучер-китаец в стёганке поверх тулупа, никакого разговора. Михеев сидел у Кондратенко по правую руку, без двух лишних слов, шинель на плече без застёгнутого крючка у горла; мигал длинно, медленно, через раз. Волков – слева. Кондратенко в середине; молчал. Между сапогами Звегинцева – кожаный планшет с двумя картами и тонкой линейкой; планшет не открывался.
Двуколка взяла большую дугу мимо форта номер два – не подъезжая к воротам форта ближе чем на четверть версты. Этого Волков не просил вслух; этого Кондратенко не предлагал вслух; кучер свернул сам, потому что так было короче, и так было меньше открытого камня. На дуге, от поворота на восточную дорогу, форт стоял у горизонта длинным низким силуэтом с тремя пятнами тёмного – это были каземат правого крыла, левый траверс и низкая горжа. Над фортом висели два фонаря на жердях, ещё не погашенные после ночи; у ворот стояла одна повозка с цементом, двое нижних чинов разгружали. Всё было обыкновенно.
– Сергей Александрович там с пяти?
– С пяти, ваше превосходительство, – сказал Звегинцев. – С четырёх. Связь по телефону до семи, потом перерыв до восьми, потом до полудня, потом – как пойдёт.
– Скажите ему в восемь, – сказал Кондратенко, не оборачиваясь, – что я приду в одиннадцать.
– Слушаюсь.
В одиннадцать. Не в десять. Это была вторая уступка, и Волков её не просил; Кондратенко сделал её сам, по своей мерке.
Перепелиная начиналась за поворотом в полтора версты от форта – не пологим взгорком, как вначале думаешь по карте, а коротким, обманно крутым подъёмом с северного склона, с двумя ступенчатыми террасами и одной голой полусаженью между ними, простреливаемой с двух сторон. У подножия – небольшая команда полковника Семёнова: тот самый Семёнов, с Высокой; тот самый широкий разворот плеч, та же выгоревшая шинель, тот же взгляд человека, который не двигает своих людей. Поприветствовал кратко, без удивления – про эту дугу его предупредили накануне в полтретьего ночи: первый удар Волкова в этот день прошёл через Михеева, словом, без бумаги, в десять часов вечера первого декабря. Семёнов дал двух стрелков провожатыми – без приказа, по собственному пониманию; стрелки шли впереди, неспешно, выбирая ногу, не оборачиваясь.
Поднимались минут восемнадцать. Кондратенко шёл ровным шагом, не быстрее, чем Михеев сзади, не медленнее, чем стрелок впереди; раз остановился – у первой террасы – и поднёс ладонь ко рту, не платок, ладонь. Сложился короткий кашель и второй, длиннее. Звегинцев, шедший четвёртым, не двинулся с места: сегодня платок не подавался. Сегодня Кондратенко платок принял у себя сам, из нагрудного, отнял от губ, посмотрел на платок одну секунду, сложил, убрал. Не в боковой; обратно в нагрудный.
– Капитан.
– Слушаю, Роман Исидорович.
– Расчёт ваш по выносу.
Волков вынес расчёт глазом, не словом, на ходу, с короткими паузами у каждой третьей сосновой жерди старого ограждения батареи. Два орудия Семёнова стояли за низким валом из мешков с песком и щебня; вал был просторный, не тесный, с отдельной отлогой ступенью под казённик правого; впереди – через сорок саженей – гребень, за гребнем – широкая складка местности, простреливаемая из двух точек. Обмер на глаз: точка, в которую могут вынести правое орудие при штурме форта, – за гребень, на пять саженей вправо от старого пристрелянного валуна; точка для левого – две сажени влево от той же оси; кобылка под лафетом цеплять заранее не надо, цеплять по сигналу с форта; сигнал – три коротких, один длинный, два коротких, гелиограф или ракета; провод – старый, его недели две назад тянули заново, держит. Время выноса – четыре с половиной минуты в ясный день, шесть в дождь; в декабре – пять, по мерзлоте.
Кондратенко слушал, не глядя в лицо Волкову. Глаза его были на гребне, потом на валуне, потом на складке местности; губы сложены ровно. Один раз он перебил: «Левое – три сажени влево, не две; иначе на щите будет солнце с десяти». Волков повторил вслух – три сажени влево. Он знал, что три, – сказал «две» нарочно, чтобы дать генералу поправить и тем закрепить участие.
Так прошёл первый час.
Они спустились к нижней террасе. Семёнов поднёс из землянки две жестяные кружки – одну Кондратенко, другую Звегинцеву; третьей не нашлось, и Волков пил после Семёнова из той же его кружки, без слов. Чай был не горячий, тёплый, едва подкрашенный; в кружке Кондратенко чая стало меньше, и на жести по краю осталась тонкая ленточка не серого – красноватого. Он поставил кружку на ящик и не взял её обратно.
К десяти Волков предложил поднять разговор от батареи к роте Семёнова: пересчёт людей, кому положены тёплые ведросапоги, кому положена утренняя баня, кому выписана новая шинель, и кто из людей в этой команде сегодня годен к ночному караулу. Это было не его дело; но это был тот разговор, который генерал, занявшись им, кончает не за час и не за полтора. Кондратенко занялся. Считал по списку – не на бумаге, на пальцах, и пальцы при этом двигались безошибочно. Михеев записывал.
В одиннадцать Волков сказал:
– Ваше превосходительство, ещё два пункта по флангу.
Кондратенко взглянул на часы.
– Два пункта.
– Первый – карман у валуна. На карте он есть, на местности – больше, чем на карте.
– Идём.
Карман у валуна оказался шире, чем на карте, на полторы сажени; пять минут на него и ещё семь – на запасную линию связи. Двенадцать. В двенадцать Звегинцев тихо напомнил про форт. Кондратенко кивнул, но не двинулся; стоял у бровки, смотрел на гавань – гавань отсюда была не вся, край, но «Победа» виделась, не дымила, и человек на носовой башне действительно уже не ходил. Постоял минуты три. Кашлянул – короткий, в ладонь; вторая нитка на платке, более широкая, и Звегинцев в этот раз шагнул на полшага. Кондратенко принял платок, не отнял лица; убрал.
– Дмитрий Алексеевич.
– Слушаю.
– Идём в землянку. Пять минут.
В землянке Семёнова Кондратенко сел – не на лавку, на табурет, у стола с лампой, развязал шинель на одну верхнюю пуговицу. Не больше. Михеев плеснул из чайника горячей в жестяную кружку и поставил на стол, не на ящик. Кондратенко взял кружку обеими руками. Согревал ладони.
– Капитан, – сказал он, – у вас до двух пополудни ещё что-нибудь?
Это был первый вопрос за день, который не был служебным.
Волков считал: до двух пополудни – да. До половины третьего – да. До трёх – заканчивается всё, что у него было. Он вынул из планшета у Звегинцева, из отдельного кармана которого Звегинцев ничего не отдавал, не подсказывал и не помогал, лист чистой бумаги, перо и чернильницу-непроливайку Семёнова со стола. Сел напротив генерала. Положил перед собой лист.
– Ваше превосходительство, я бы хотел занести расчёт сегодняшний. Один экземпляр – сейчас, при вас. Один – Сергею Александровичу к свечеру, на форт, под расписку; ему пригодится, ему придётся переделывать расчёт по своду каземата с учётом изменения сектора Перепелиной. Час.
– Час, – повторил Кондратенко.
Третьей уступки он не делал; третий час он предложил себе сам.
* * *
Заёмский стоял в трёх шагах от подполковника Рашевского и держал в руках складной деревянный аршин – не потому что нужен был аршин, а потому что Сергей Александрович попросил подержать. Рашевский был на коленях у стены, в шинели нараспашку, в перчатке на правой и без перчатки на левой; левой ладонью он чувствовал свежий цемент через холст, пальцами проверял, не пошёл ли волос. Цемент держал хорошо. Свод правого крыла был дотянут до проектной толщины три дня назад; сегодня Рашевский искал не трещину, а ту едва заметную точку, в которой при следующем ударе свод даст трещину быстрее, чем должен. Тонкая работа.
– Поручик, – не оборачиваясь, сказал он, – без аршина две минуты постойте. Подержите. Хорошо.
В каземате правого крыла было пять человек, включая Рашевского и Заёмского. Двое нижних чинов закрепляли скобу у дальней стены; штабс-капитан Зедгенидзе проверял журнал у амбразуры; сам комендант форта, тяжело дыша после подъёма по горже, сидел на ящике у входа и листал план. Час дня они отметили в журнале на крытом столике у двери: пристрелка по форту началась в одиннадцать тридцать пять, четыре снаряда в наружный ров, два – в гласис, ни одного – в каземат правого крыла; потом получасовая пауза. Сейчас, в начале второго, японец, по обыкновению, обедал; до двух пристрелка не возобновлялась.
Заёмский был молодой. Двадцать четыре года, выпуск девятисотого, второе ранение на Цзиньчжоу не считали – пустяковое, ключица. Мать в Нижнем; писал ей раз в две недели, последнее письмо отправил вчера через Михеева. В каземате пахло свежим цементом, известью, чугуном печной задвижки и едва-едва – талантом Рашевского, тем особым запахом сухого, аккуратного, точно взвешенного человека, который знает, что делает.







