412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Громов » Последний шанс Империи. Том первый (СИ) » Текст книги (страница 17)
Последний шанс Империи. Том первый (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июня 2026, 11:00

Текст книги "Последний шанс Империи. Том первый (СИ)"


Автор книги: Арсений Громов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

– Картечью на двести.

– Картечью на двести! – повторил Ерёмин с обратного ската, передавая в номер.

– Шрапнель готова.

– Шрапнель готова.

– Огонь.

Левая трёхдюймовка ударила первой, за ней – правая; ещё через четыре секунды на нижнем гребне японская третья волна не остановилась, а как бы потеряла линию по всей ширине наступления, точно у командира этой волны вдруг вырезали из-под локтя и из-под плеча всех его капралов одновременно. Картечь на двести шагов на ровном открытом склоне делает вещь не похвальную и не красивую: она делает то самое, что в инструкции к картечи описывают двумя строчками. Три волны после этого в этот день уже не пошли; четвёртой по плану майора Такэути за грядой в сегодняшнем расчёте было не предусмотрено. К одиннадцати утра японская пехота откатилась в лощину и на гребень нижнего полусклона, оставив в нейтральной полосе по самому осторожному счёту Семёнова сто шестнадцать тел и одну разбитую малую миномётную трубу, какую Семёнов узнал в бинокль и о которой Волкову через час доложил с верхнего бруствера лично, не через посредника, в первый раз за месяц.

– Капитан.

– Господин полковник.

– Вы её удержали.

– Мы её удержали.

Семёнов посмотрел на него прямо, без той своей служебной осторожности, какая стояла у него в глазах двадцать дней; потом отвёл глаза в сторону Кушнарёва на верхнем краю, который снова стоял живой и ничего у себя за этот день не отметил, и сказал негромко:

– У вас на нижнем – десять. На среднем – два. У меня на верхнем – четверо. Всего семнадцать. Ваш Ерёмин – цел. Ваш «Максим» цел. Подполковник цел. Поручик – рукой опять не работает.

– Знаю.

– Я ваш список к вечеру вам пришлю на средний. По моим четверым – Кушнарёв на разводе. Я не буду писать их матерям сам в этот раз. Передам вашему фельдфебелю. Он у вас, говорят, с июля по этому делу мастер.

– Передам, господин полковник.

* * *

К ночи в маленькой полуземлянке на среднем ярусе – той, что заменила прежнюю, разбитую утром тринадцатого ноября, той, что Огнев с Самсоновым подняли вчера за обратным скатом из брезента, четырёх жердей и трёх мешков с цементом, – горела одна керосиновая лампа с прикрученным фитилём; на нарах лежал Огнев, накрытый шинелью до пояса, без сапог, без фуражки, с правой ладонью у рубца за ухом, и ровно дышал; в углу у входа Ерёмин чистил ленту тряпкой, не торопясь, без отдельного жеста; у бровки, выйдя из земляка на ветер, стоял Волков, и в руке у него, по-прежнему не открытой, лежала маленькая бумажка, переданная ему час назад через Звегинцева словом – без бумаги: «Дмитрий Алексеевич, на гору я подымусь завтра. Р. К.». Звегинцев передал коротко, по-канонному, без выражения, в той же самой служебной плавности, с какой передавал записку в среду тридцатого сентября в передней штаба. Это было то самое использование канала, о котором Кондратенко говорил на бровке нижнего двадцать шестого октября, и Волков сейчас держал её сложенной вдвое и не разворачивал, потому что разворачивать тут было нечего: в этой записке было слово, переданное на всю гору. «Я подымусь».

Он сосчитал штыки. Восемьдесят два было в утро первого октября; к десятому ноября Кондратенко дослал ему пятнадцать штыков из гарнизонного резерва, и с ними на тринадцатое утром стало девяносто пять; на пятнадцатое – девяносто; на шестнадцатое утром, после четвёртого дня, – семьдесят. Цифра «семьдесят» легла на бумаге, под которой ещё лежал лист Петряева с поимённым счётом за август, не легче и не тяжелее. Это была не цифра потерь. Это был остаток. С этим остатком гора будет стоять до следующего штурма, и до второго, и до того дня, до которого, по его собственному внутреннему счёту, оставалось ровно две недели, день в день, с поправкой на то, что война, в отличие от его памяти, никогда не идёт по своим часам ровно: иногда она опаздывает на двое суток, иногда – обгоняет на сутки, и человеку остаётся только следить, не в эти ли двое суток у него сегодня сорвётся. Иконка отца Серафима под левой ключицей не изменилась. Серый, тонкий, край чужого платка с серым пятнышком у самого манжета, увиденный Волковым неделю назад на правом обшлаге Кондратенко, – этот край сегодня лежал в его памяти отдельной строкой; и эту строку Волкову завтра, при подъёме генерала на гору, надо было ещё не обнаружить.

Он сел у бровки, прижал колено к мешку с цементом, посмотрел один раз вниз – на гавань, на низкое небо за гаванью, на ровный медный отблеск на крыше дока; вдалеке, за грядой, отдельно, без пары, ровно так же, как сегодня в восемь утра, ударила одиннадцатидюймовая. Удар был не на гору. Удар был куда-то в сторону Электрического утёса; и от того, что он был не сюда, у Волкова в первый раз за двое суток за плечами ослабло на одну ровную ступень. Он закрыл глаза на полминуты, не больше, и отсчитал в темноте под веками первые семь шагов будущего марша через две недели, второго декабря старого стиля, утром, в парадной форме, через переднюю штаба дивизии, через Звегинцева, без бумаги, словом – на Перепелиную, не на форт номер два. На этих семи шагах у него ещё ничего не складывалось. Складывалось одно: что он ещё на этой горе, что Огнев у него за спиной дышит ровно, что Ржевский со связанной заново левой держит обратный скат, что Семёнов завтра подпишет под его докладом всё, что нужно, и что у Кондратенко в первой половине дня, до полудня, по тропе, не на повозке, будет вторая такая же ровная пыль на правом обшлаге у манжета, какую с горы видно одному капитану и одному полковнику Семёнову, если им повезёт оба раза попасть в нужный угол света.

За стеной полуземлянки, в общем низком гудении горы и ночного ветра, в котором за день ушли на ту сторону сто шестнадцать чужих и семнадцать своих, в первый раз за всю эту зиму к Волкову подошла та простая, без формул, мерка, которой он в таких случаях не позволял себе подойти ближе чем на полтора шага. Две недели. День в день, с поправкой на сутки в обе стороны. И никакой бумаги.

Он встал, провёл ладонью по сукну на левом нагрудном кармане – сквозь сукно, не глядя, как он это делал двенадцатого августа на квартире после первого штурма, как делал двадцать пятого сентября у Ворот Восточного бассейна, как делал тридцатого сентября в кабинете у Кондратенко на словах генерала о горе, – убедился, что записка полковника Третьякова с одним словом по-прежнему на правой стороне нагрудного, что набросок Сергея Александровича по-прежнему в нижнем углу, что маленькая медная иконка отца Серафима по-прежнему у самой подкладки слева, и пошёл обратно в полуземлянку, к Огневу.

Огнев лежал ровно, с правой ладонью у уха.

Самсонов у входа, не вставая с корточек, посмотрел на Волкова.

– Тихон Савельич ничего, ваше высокоблагородие. Дышит как ребёнок.

– Хорошо.

– На сколько ещё, ваше высокоблагородие.

Волков посмотрел на Самсонова – на его сорванную вторую пуговицу, на его правую щёку с тонким сероватым следом чужой пыли, на мозолистую ладонь у колена, – и не ответил так, как было бы по уставу. Он сказал просто:

– На две недели.

– На две – это… – Самсонов проглотил слово. – Это до второго.

– До какого второго?

– До второго числа, ваше высокоблагородие. Я календарь у Огнева в полевой видел.

Самсонов кивнул и отвернулся к стенке, потому что у Самсонова в сорок один год хватало того короткого мужицкого ума, по которому видно, когда у командира на ответ нет ни слов, ни лишней секунды. Волков сел на нары рядом с Огневым, снял фуражку, положил её рядом и, не глядя в свою ладонь, провёл ею по руке Огнева сверху вниз – не как сестра милосердия, а как старший брат, который у спящего младшего проверяет не пульс, а само простое присутствие тёплого живого тела. Тело было тёплое.

В этой большой ровной тишине, в которой за стеной полуземлянки в общем низком гудении горы Высокой, отметка двести три, не было слышно никакого отдельного главного звука, кроме редкого, отделённого, не сюда направленного одиннадцатидюймового удара куда-то в сторону Электрического утёса, у Волкова в голове закрылся узкий ровный коридор между этой ночью и утром второго декабря, и в этом коридоре, на расстоянии четырнадцати дней по календарю Огнева в полевой, у правого крыла каземата, стоял человек в потёртом генеральском кителе, без пенсне, с серым тонким пятнышком на манжете правого обшлага, и смотрел не на Волкова, а на гавань.

У форта номер два этого человека через четырнадцать дней быть не должно.

Хорошо.

Глава 17
ПОТЕРИ

Семнадцатого ноября утро на горе началось не с рассвета, а из-под земли: к четырём часам в маленькой полуземлянке за обратным скатом среднего яруса стало темнее, чем было в полночь, керосиновая лампа Огнева догорала на прикрученном фитиле и уже не давала ни света, ни тени, а только ровное некрасивое дрожание над жестяным колпачком; и Волков, не вставая с края нар, наблюдал, как это дрожание ложится на бледное, неподвижное лицо фельдфебеля и как фельдфебель в этом дрожании дышит – ровно, размеренно, по одному вдоху на четыре секунды, по одному выдоху на пять, как будто и в контузии не позволял себе сорваться с того счёта, который держал в строю двадцать лет.

Спал ли Волков, он сам не знал; были минуты, когда в голове шёл прежний негромкий перебор – рота семьдесят, тридцать обещанных из гарнизонного резерва к концу недели, четырнадцать, тринадцать, двенадцать, – и были минуты, когда этот перебор замирал, и тогда ему казалось, что и он сам сидит на чужом счёте «вдох-выдох» где-то рядом с Огневым, и тогда он тёр глаза не для того, чтобы прогнать сон, а для того, чтобы снова отделить себя от ровного, чужого, спокойного дыхания человека, который сегодня, как ни считай, в строй уже не выйдет.

К пяти Ерёмин пришёл с воды – два жестяных бачка, в каждом по пуду, поставил у входа, не стуча, и не глядя на нары, потому что в полуземлянке ему было неудобно и не положено смотреть на лежащего фельдфебеля как на товарища; в правой руке у него была чистая тряпка, в левой – короткая, аккуратно заточенная отвёртка с деревянной рукоятью, потёртой до светлого, и эту отвёртку он, прежде чем сесть к «Максиму» на средний бруствер, переложил из кулака в боковой карман шинели, как перекладывают нужный, старый, ничей кроме своего инструмент.

– Спиридон Ильич.

– Ваше высокоблагородие.

– На кожухе с правой стороны была раковина. Я видел вчера.

– Видел, ваше высокоблагородие. Я её к обеду закрою.

– Не торопитесь.

– Не буду.

Это «не буду» Ерёмин сказал тем спокойным басом, в котором у него было меньше слов, чем у Огнева, и меньше поговорок, чем у Самсонова, но в каждом слове больше предметного смысла, чем у обоих вместе; и Волков, не давая себе додумать, что слышит этого человека по имени-отчеству в первый раз за всю осень, кивнул и снова посмотрел на Огнева.

* * *

Звегинцев пришёл на средний ярус не по нижнему ходу, а по верхнему, потому что нижний ход, обрушенный накануне пироксилином, ещё не везде был расчищен; пришёл один, без донесения, без папки, без шинели поверх сюртука, как ходят люди, которым в эту минуту нужно сообщить не информацию, а присутствие. У поворота на полуземлянку он остановился, кашлянул раз – служебно, для предупреждения, не по-настоящему – и сказал негромко, как говорил всегда:

– Капитан, его превосходительство в шагах ста.

– Спасибо.

– На нижнюю террасу или сюда подымать?

– Сюда. Полуземлянка низкая, я подожду снаружи.

Кондратенко поднимался не по верхнему ходу, как Звегинцев, и не по тропе, по которой ходил двадцать шестого, а по среднему – по тому, который Самсонов с двумя стрелками выкопал заново в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое; шёл медленнее, чем три недели назад, останавливался не у поворотов, а посреди прямого участка, не оборачиваясь, и Михеев – впервые в эту осень в кадре Волкова – шёл не в трёх шагах сзади, как привык, а в полутора, и фуражку снять успел уже на нижней террасе, не дойдя до бровки. Шинель на Кондратенко сидела так же, как и шинель Семёнова на верхнем ярусе, – не оттого, что мерка сходна, а оттого, что в обеих было одно и то же, чему названия в служебной речи нет.

У входа в полуземлянку Волков отдал честь, как полагалось.

– Ваше превосходительство.

– Капитан.

– Тихон Савельич с шести вечера вчерашнего дышит ровно. Доктора у меня нет; на бровь и за ухо я смотрел сам, никаких новых разрывов кожи. Он не заговорил со вчера.

– Не заговорил.

– Никак нет.

Кондратенко наклонился – не в полуземлянку, а у порога, чтобы заглянуть, не пригибая всю длину спины, как заглядывают взрослые в детскую кроватку, не желая разбудить, – постоял так несколько секунд, не сказав ни «вот как» и ни «бедный», ни любой другой фразы, какой в этом случае позволил бы себе человек чином ниже, и выпрямился.

– Я видел его в апреле под Тюренченом, – сказал он негромко. – Тогда он был не у вас, капитан. Он у Третьякова стоял с ленточным запасом на левой руке, шестая рота. Он мне тогда сказал «спаси Бог», и я этой фразы не забыл, потому что в шестой роте под Тюренченом её мало кто говорил.

– Я этого не знал, ваше превосходительство.

– И не должны были. – Кондратенко смотрел не на Волкова, а на Огнева. – В госпиталь сегодня?

– Сегодня.

– У меня для вас тридцать штыков из третьей гарнизонной к субботе. Не из апрельского пополнения, опытные. Запасные номера к Ерёмину будут отдельно – двое, не один. Я бы дал и третьего, но третьего пока нет.

– Двое – это много, ваше превосходительство.

– Двое – это сколько у меня осталось.

* * *

Спустились на нижнюю террасу втроём: Кондратенко, Волков и Звегинцев на полшага сзади; Михеев остался за палаткой Рашевского. Ветер был не сильный, но по гавани шли длинные дымные хвосты с угольных пароходов, и на «Победе» в самом дальнем углу рейда, у выхода, человек уже не ходил по носовой башне с ведром, как ходил три недели назад, и Волкову этого второго взгляда на «Победу» хватило, чтобы сложить про себя то, для чего ему сегодня всё равно не было ни времени, ни голоса.

– Дмитрий Алексеевич.

– Роман Исидорович.

Это выходило теперь уже не как двадцать шестого, на ветру, на бровке, как ложатся вещи, для которых другого места не нашлось, а как ложатся вещи, для которых место уже было приготовлено заранее и оставалось их только опустить; и от этой ровности у Волкова на полсекунды заболело справа за нижними рёбрами, в той самой точке, в которой в октябре первый раз отозвался утробный звук осадной мортиры, прежде чем он стал звуком.

– Я приду в госпиталь к нему через два дня, – сказал Кондратенко. – Михеева вы там увидите завтра. Передайте ему, что я просил у дежурного по хирургическому отделению поставить нам там койку у окна, не в коридоре.

– Передам.

– Если у вас в роте до конца недели спокойно, в субботу в шесть вечера зайдите ко мне. Не по службе, без рапорта. Мне с вами надо в кабинете час, не больше.

– Зайду.

– Не благодарите.

– Не благодарю.

Он поднял правую руку, чтобы поправить пенсне, – не пенсне у него на цепочке поправилось, оно сидело ровно, – а скорее перчатку, и в этом жесте Волков увидел сначала движение, а потом цвет. На правой манжете обшлага серое пятнышко за ноябрь стало темнее. Не шире – темнее. Кондратенко отвернулся к гавани, поднёс ладонь ко рту – не платок, ладонь, – и кашлянул в неё одним коротким, не разорванным кашлем; кашлянул и второй раз, чуть длиннее, и второй раз был уже не служебный.

Звегинцев у него за спиной двинулся не к боковому карману, как прошлый раз, а сразу к нагрудному, и второй платок – чистый, белый, без пятна – оказался в его пальцах до того, как Кондратенко успел убрать ладонь.

Кондратенко взял платок, вытер ладонь, не разворачивая, сложил, не глядя, передал обратно Звегинцеву; Звегинцев убрал.

Кондратенко двинулся вниз по тропе, и Михеев пошёл за ним; Волков остался на бровке нижней террасы один, и у него было ровно столько времени, сколько надо человеку, чтобы успеть положить ладонь на сукно нагрудного кармана и убедиться, что три предмета лежат там, где лежали все эти полтора месяца, – записка, эскиз и иконка, – и уже после этого повернуться к ходу сообщения и крикнуть Самсонову, что повозку для Огнева подавать к нижней террасе в шесть.

* * *

До города санитарная повозка шла четыре с лишним часа: три версты по фронтовой дороге, три по гладкой, потом подъём у Большого Орлиного Гнезда, где её немного потрясло на колее, и тогда Огнев в первый раз за дорогу сделал тот неровный вдох, которого Волков всю дорогу ждал и которого всё-таки не успел отметить про себя как новую плохую вещь, потому что уже на спуске тряска прошла, и Огнев снова улёг на ровный счёт «четыре-пять». Волков ехал не на повозке, а рядом, пешим, держась левой рукой за задний борт, чтобы у возницы – стрелок Лыков, второй раз в эту осень посаженный на санитарные поводья из-за раны на ноге в августе – не было повода оглядываться. Лыков не оглядывался.

У ворот гарнизонного госпиталя у самой каменной арки стояли три повозки впереди – одна от 4-го форта с тремя ранеными под брезентом, одна с гарнизонной команды Семёнова с двумя, одна пустая, со сменным санитаром на козлах. Волков посмотрел на очередь, посмотрел на Огнева, посмотрел на собственные сапоги в осенней грязи и пыли китайского квартала, и решение сложилось у него до того, как он успел его сформулировать. Он отдал поводья Лыкову, кивнул на ворота и сказал коротко:

– Я сам.

Огнев был тяжёлый – семь пудов с шинелью, с сапогами и с двумя Георгиевскими крестами на гимнастёрке, которые Волков, как ему показалось в эту секунду, увидел впервые так близко за всю осень, – но у Волкова за спиной за полтора месяца на горе осталось столько грубой работы с мешками цемента, бетонными колпаками и чужими ранеными до санитарной повозки в Цзиньчжоу, что вес Огнева был не самым тяжёлым весом этой осени. Он переложил его себе на плечо, на правое, как переносят раненого через простреливаемое место, придержал за пояс, перешагнул через борт повозки и пошёл.

Считал шаги не он. Считала за него та внутренняя мерка, которая в военной памяти стояла отдельно от чина и отдельно от устава: сто – мимо первых ворот, мимо часового, который не спросил пропуска и пропустил по форме; ещё сто – через двор, мимо двух пустых повозок и мимо двери, через которую несли в перевязочную тех, кому несли уже не для операции; ещё пятьдесят – через арку второго двора, мимо сложенной у стены большой стопки белой холщовой ветоши, ещё не нарезанной на бинты; и последние пятьдесят – по ровному каменному коридору, в котором в это утро пахло не карболкой и не кровью, а почему-то простой кипячёной водой с мылом, как пахнет на квартире у Семёна по утрам в субботу.

В дверях перевязочной стояла Берсенева.

– Капитан.

– Сестра.

– Сюда.

Она открыла перед ним вторую дверь, а не первую, потому что первая была у Ильина, и у Ильина уже шла операция; провела через узкий коридор, в котором с одной стороны на скамейке сидели четверо ходячих с забинтованными головами, а с другой – на широком столе у окна стояли в простой деревянной мисочке три лимона, и солнце ноябрьского утра сходилось на этих лимонах в один тёплый жёлтый блик, какого в этой части города в эту неделю Волков не видел нигде. Лимоны он отметил не словом, а так, как солдат отмечает на марше колодец у дороги: запомнил, что они есть, и не остановился.

– Кладите.

Он опустил Огнева на стол. Берсенева положила ему руку – не Волкову, Огневу – на лоб, потом на запястье, потом легко, ребром ладони, у самого уха; на «у уха» задержалась на полсекунды дольше, чем на лбу, и сказала так же ровно, как утром у двери:

– Контузия по правому. Кость не прошита. Барабанная справа – на четверть, не больше. Слух вернётся не весь и не сразу. Но вернётся.

– Доктор Ильин подтвердит?

– Подтвердит, когда выйдет от Самохина с пятого. Я могу с двумя такими справиться сама, капитан. Если бы у меня был доктор Ильин на каждого Тихона Савельича, у нас в крепости не было бы ни цинги, ни дизентерии, ни той второй операции, после которой человек не встаёт.

– Я слышу.

– Это полезно.

Он стоял у изголовья, не садясь и не отступая; ноги у него гудели от четырёх часов марша рядом с повозкой и от трёхсот шагов с Огневым на плече, но это гудение он, как и счёт шагов, отдал во внутреннюю мерку и не стал распаковывать. Берсенева работала быстро и без лишнего: мокрая ветошь – за ухо; тёплый компресс – на лоб; короткий, прямой, без вступлений вопрос Огневу:

– Тихон Савельич, слышите меня?

Огнев приоткрыл глаза, смотрел не на неё, а в потолок; губами шевельнул один раз, без звука; кивнул один раз, с усилием. Берсенева кивнула в ответ – ровно, по-деловому, не сделав из этого ни победы, ни утешения, – и сказала Волкову, не поднимая лица от компресса:

– У меня в третьей у окна место есть. Скворцов, которому на горе перебило голень, там же. Голень держим без ампутации вторые сутки; если до завтрашнего вечера без жара – оставим.

– Спасибо.

– Не за что.

Лимоны на столе она не назвала, и Волков их не назвал тоже; только когда Берсенева, дописав две строчки в журнале, подняла глаза от стола и посмотрела на него, он понял, что назвать их всё-таки придётся: лимоны стояли между ними слишком явно, чтобы их не назвать.

– Это к доктору Ильину привезли вчера через китайский квартал, – сказала она. – Не три, а семь. Четыре он уже расписал по списку. Эти три я держу на офицеров по третьей палате. Один – Скворцову. Два – на тех, кого Ильин ещё не выбрал.

– Я понял.

– Вы не для себя. Я знаю, что вы не для себя.

– Я не думал, что вы могли подумать иначе.

– Я и не подумала.

Она убрала ветошь, поправила Огневу шинель под голову, и в этом движении – поправить шинель, а не подушку, потому что подушки в перевязочной не было, – Волков увидел ту же ровность, с какой Берсенева в августе держала чашку на дрожащем столе и в сентябре стояла у фонаря на Пушкинской: руку, которая знает свою работу и не позволяет лишним движениям проступить наружу.

– Капитан.

– Сестра.

– Завтра в шесть к Ильину сюда не приходите. Приходите в третью палату к окну. Тихон Савельевич к вечеру сегодня заговорит, я думаю. Если заговорит – захочет видеть вас, а не меня, и это понятно.

– В шесть в третьей палате.

– И вот ещё.

Она помедлила полсекунды, не ища слов, а отделяя одну фразу от другой, как отделяют чашку от блюдца.

– Когда вы в следующий раз пойдёте на гору, не несите никого на плече от ворот до перевязочной. У вас здесь четыре санитара, которым в этом лазарете нечего делать в такие минуты, кроме как нести. Себя берегите для тех, кого им поднять не под силу.

– Ясно, сестра.

– Не «ясно». Запомните.

– Запомнил.

* * *

Двадцать пятого ноября – в четверг, на восьмые сутки после переноса Огнева в третью палату у окна, на семнадцатые сутки внутреннего счёта, к которому Волков не возвращался ни на горе, ни в полусарае, ни в перевязочной, потому что и без того держал его в подкладке мысли, как держат под подкладкой мундира иконку, – японцы с гряды весь день били не по горе, а по 4-му форту: шесть пристрелочных по одиннадцать дюймов с десятью и пятнадцатью минутными промежутками между десятью утра и тремя часами пополудни, четыре из которых легли ровно, два – короче, в склон перед бруствером, в землю, без вреда. На горе с полудня было тихо так, как бывает тихо в осаде в конце ноября, – то есть не тихо, а слышно: пристрелка по соседям, треск рассыпающегося брезента над запасной батареей Ржевского, тонкий неприятный звон порожней жестянки от керосина, забытой накануне у входа в новую полуземлянку, и за этим всем – низкий ровный гул моря, который из гавани доходил до среднего яруса всегда одним и тем же глухим тоном.

Ерёмин с утра сидел у «Максима» на запасной оси, ставил третий поясок ремонтной муфты на ствол, который накануне снял, пронёс к ручью у нижней террасы, прокипятил, насухо протёр и обратно вернул на свой станок. Запасных номеров – двух, как обещал Кондратенко в субботу, – он принял без слов, кивнул, поделил между ними короткие задачи и за пять минут поставил порядок на бруствере так, как у него на «Максиме» стоял порядок с весны: лента – слева, тряпка – справа, кожух впереди, отвёртка – в боковом кармане шинели.

Волков поднялся с обратного ската нижней террасы наверх не по делу, а потому что в шестом часу пополудни Самсонов прислал записку на клочке бумаги с кривой буквой «С» – «Капитан, Спиридон Ильич просил бы вас на средний», – а Самсонов записок без причины на клочках не писал. Поднялся; на бруствере увидел Ерёмина у «Максима» в той же позе, в какой видел его и в начале сентября, и в августе, и в июле; запасные номера – на обратном скате, оба молчат, оба явно ещё не совсем привыкли; на верхнем ярусе у Семёнова часовой Кушнарёв стоит, как стоял всю осень, одним плечом в брустверу, другим – к крепости.

– Спиридон Ильич.

– Ваше высокоблагородие.

– На кожухе с правой стороны?

– Закрыл. Сидит ровно.

– А что вы от меня хотели?

Ерёмин не ответил сразу. Он сидел на корточках у замка, держал в левой руке ленту, в правой – отвёртку с деревянной рукоятью; смотрел не на Волкова, а на ствол. Волков подождал – он умел ждать у Ерёмина, как умел ждать у Огнева, без раздражения и без уговоров. Ерёмин помолчал ровно столько, сколько ему было нужно, потом сказал, по-прежнему не поднимая лица:

– Ваше высокоблагородие. Я на той неделе из Кашинского письма ждал. Не пришло.

– Кашинский – Тверская?

– Тверская, ваше высокоблагородие. Деревня Лопасня, староверческая. Жена там. Двое.

– На той неделе – это какого числа?

– К покровам.

– Покрова прошли, Спиридон Ильич.

– Прошли, ваше высокоблагородие. Я знаю. Я не за тем. Я за тем, что у Тихона Савельича в полевой записной тетради на третьей странице есть Лопасня, Кашинский. Если со мной что не так пойдёт – вы Тихону Савельичу скажите, что писать в Лопасню в эту зиму уже некуда.

– Что значит – некуда?

– Жена с детьми ушла не в Тверь, а ниже. Я узнал в августе. Адрес у Тихона Савельича старый. Я ему не сказал, не хотел отнимать страницу. Вы – сами скажите. Ему легче будет от вас.

Волков не успел ничего сказать в ответ.

С гряды, на той же высоте, с какой били по форту, прилетел один-единственный, восьмой за день одиннадцатидюймовый – не в форт, а с перелётом сажен на двести, в пустоту между задней стенкой 4-го и обратным скатом нижней террасы их собственной горы; разрыв был не близкий, не страшный, а как тот шестой, который накануне лёг в склон перед бруствером 4-го: глухой, тяжёлый, без свиста, как будто в землю ударили большим деревянным молотом. От него на горе ничего не должно было сделаться. Но один осколок, неровный, маленький, не больше серебряного двугривенного, прошёл через воздух от обратного ската 4-го форта по той единственной дуге, по которой осколки в осадной артиллерии раз в двадцать налётов и проходят, ушёл через нижний полусклон Высокой, поднялся над колючей проволокой и лёг – в правый висок Ерёмина, у самого края виска, в тонкое место, в три миллиметра ниже ленты фуражки.

Ерёмин не упал. Он сел медленнее, чем сидел до того, ровно так, как садится человек, у которого на минуту устала спина: правая ладонь с отвёрткой опустилась на станок, левая отпустила ленту, голова склонилась к правому плечу. Запасной номер слева, тот, что по виду был помоложе, сказал хриплое, почти беззвучное «Спиридон…» и не договорил, потому что договаривать было некому.

Волков сел на корточки у станка.

Не пророк. Офицер.

Он положил ладонь на правое плечо Ерёмина – так, как кладут руку не на товарища, а на чужого пожилого человека, которого видят в первый раз в жизни и которому надо не помочь, а проститься, – и подержал её там ровно столько, сколько нужно одному дыханию: вдох, выдох. Потом, не отнимая руки, нащупал в боковом кармане шинели ту самую короткую отвёртку с деревянной рукоятью и переложил её к себе – не в свой нагрудный, где иконка, эскиз и записка, а в боковой, ниже сердца, в самый карман, чтобы не путать живое с тем, что сегодня живым уже не будет. И только когда отвёртка легла к нему в карман, у него под левой ключицей, в той точке, где лежала медная иконка отца Серафима, в первый раз с начала осени появилось не «оказалась на месте», как было двадцать шестого октября на бровке, а ровный, негромкий, неприятный жар, как от приложенной к коже горячей жестяной кружки, – ни больше, ни меньше.

– Запасных не сдвигать, – сказал он не оборачиваясь. – «Максима» не накрывать. Поясок третьей муфты держит, не трогать. Самсонова сюда. Носилки. Звегинцеву на штаб – не передавать отдельно, в вечернюю сводку.

– Слушаюсь, ваше высокоблагородие.

С обратного ската, шагах в двадцати ниже бруствера, в эту же минуту Ржевский – как Волков узнал спустя полчаса, в темноте, от запасного на левом замке, который был у поручика наблюдателем, – поднял правую руку к пенсне после того, как до них дошёл шум разрыва, и не успел опустить её на казённик, потому что второй маленький осколок от той же дуги прошёл по обратному скату ниже и впился ему в правое предплечье между запястьем и локтем, не до кости, но глубоко, по косой. Ржевский не закричал, не выругался; перевернул карандаш в той же правой, поправил пенсне левой, уронил карандаш в полминуты спустя; правую руку, не снимая шинели с плеча, замотал чужим грязным платком; на казённике в этот вечер у него работала левая, та самая, на которой в шестнадцатый день стоял тонкий ровный потёк по сукну у плеча. Обе руки поручика к восемнадцатому ноября стояли в счёте, который Волков сам себе про обе руки Ржевского давно отдельно не назвал, но вёл фоном с июля.

* * *

Огнев заговорил не в тот же вечер, как обещала Берсенева, и не на следующий, а только двадцать восьмого числа, в воскресенье, к шести вечера – через одиннадцать с половиной суток после контузии, и разговаривал в первые десять минут не о горе, не о роте, не о собственном слухе, а о том, чьё имя в полевой записной тетради на третьей странице. Имя Ерёмина в эту тетрадь Волков вписал сам ещё до того, как пришёл; вписал не на третьей, а на пятнадцатой, на свободной странице под Усковым и под безымянным новым из тыла Третьякова, чьё имя он за две недели дошёл до конца уточнить – Третьяков, Гавриил Петрович, костромской, Чухломский уезд, – и под пятнадцатой строкой к концу страницы дописал шестую.

– Ваше высокоблагородие, – сказал Огнев. Он лежал у окна на железной койке, голова была обмотана белым с тёмной полоской по краю, бинт на правом ухе сидел ровно, без свежей крови; на тумбочке стоял жестяной ковш с водой и кусок чёрного хлеба, к хлебу никто не прикасался. – Вы не пишите пока в Лопасню.

– Я знаю, Тихон Савельич.

– Откуда?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю